Текст книги "Бессмертие"
Автор книги: Иван Меньшиков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
КОГДА ПРИЛЕТЯТ СКВОРЦЫ
Последняя авиабомба рухнула с холодного поднебесья. Последний самолет покрутился над селом и, сбитый тремя пулеметными очередями, вспыхнул в смертельном пике.
Дед Архип натянул лямки саней и перекрестился:
– Все так подохнете. Все!
Село лежало за березняком. Родное село. Разбитое село.
– Не плачь, старуха… Все наживем! Все!
Тоскует женщина. Она знает, что нет ее дома, нет бани, нет колодца. И все-таки идет. Об огороде мечтает. О новой жизни – такой же хорошей, как до войны. Великая тоска по родимой сторонушке гонит ее печальными дорогами войны обратно в свою Сосновку.
– Не горюй, старуха! – шепчет Архип.
Легкий ветерок доносит едкий запах тротила. Воронка еще дымится. Тонко гудит оцепеневшая земля.
Но лес стоит прежний, заиндевевший, и цепочка следов вьется меж стволов берез.
– Даже зайцы к войне привыкли, не вакуировались, – говорит бабка. И морщины на ее лице начинают постепенно разглаживаться.
Она с надеждой всматривается в февральское небо, белесое, студеное, родное. Вот минет лесок, и село будет видно.
– Картошку-то я хорошо упрятала… Может, не нашли ее, не разворовали. Топор-то ты не забыл?
– Нет, – говорит Архип, – и пилу не забыл, и молоток, и гвоздочков фунта три. Хватит пока.
Построит дед Архип пока хибару. А потом вернется колхоз из Рязанской области. Пригонит председатель Марина коров-холмогорок, лошадей. Новые дома выстроят мужики, а когда весеннее солнышко поднимется над лесами, кузня заработает. Будет кузнец ковать лемеха, направлять машины – и душе сразу потепление придет.
– Устала, старуха?
– Оброс ты, отец, – тихо говорит женщина. – Вон сколько седых волос-то появилось!
Скрипят тяжело груженные сани. Двести верст они проскрипели вслед за наступающей армией. Натерли лямки плечи. Лошадь бы… Но Архип отказался от лошади. Она колхозу сейчас нужна, а ждать, когда двинут мужики в обратный путь, он не мог. Сон потерял. Ворочаясь на печи всю ночь, вспоминал родимую сторонушку.
– И хлевушок небось разбомбили, – говорил он. – Теплый хлевушок был! Проконопаченный, с полом!
– Да спи ты! – просила женщина.
Архип ненадолго замолкал, а потом опять:
– Избу-то мы вместе с отцом еще строили. А дед сидит поодаль на сосновом обрубке и советы отцу дает: «Паз-то проконопать получше. Паз-то…»
Бледные звезды проступают в вечереющем небе. Метет поземка. Шумит лес…
– Так им и надо! – говорит старик и показывает глазами влево.
Заметает снег на взгорочке аккуратные ряды крестов со стальными касками наверху, с надписями на немецком языке.
Глухо шумит лес. Багровый месяц качается над горизонтом.
– Как тихо здесь стало! – говорит женщина. – Надо бы подождать наших. Все-таки повеселее было бы.
– Это вечером так. По утрам будет лучше, – почему-то говорит Архип, и лицо его сереет от горя.
За последним леском он видит разрушенную, догорающую Сосновку. Сизый дым стелется по снегу, и только печи, только черные трубы маячат на месте изб.
Архип выпутывается из лямки. Долгим, немигающим взглядом смотрит на родное село, и слезы застилают глаза…
– Не надо! – обнимает его женщина настойчиво и ласково. – Бог с ней, с избой. Наживем!
Молчит старик. Это вовсе не бессилие. Сжимает Архип кулаки и, забыв о санях, один идет по селу, превратившемуся в кладбище. Женщина тащит сани вслед за ним. Плачет.
Молчит старик.
Нет школы, нет клуба, нет домов, в которых жили люди… Только ветер несет снежные космы меж обугленных печей.
Вот и родная ветла. И кирпичи, и чугунный котел с выщербленным краем у крыльца валяются. Сгорел дом.
Только старая покосившаяся баня стоит позади, в огороде. Кому она нужна?
– Батюшки мои, баня! – изумленно шепчет старуха. – Баня!
Старик падает наземь и целует свою землю, на которой родился, на которой помереть мечтал.
Встает он уже спокойный и деловитый. Утирает лицо рукавицей, широко раскрывает двери:
– Иди, старуха.
По нетронутому снегу утопают сани. Прядь волос прилипла к потному лицу женщины.
– Хоть старая, да теплая конура, – говорит она, и ловкие руки ее начинают разматывать поклажу, горшки, постель, ухваты.
Архип берет топор. Он рубит остатки изгороди, собирает головни, складывает их у порога.
– Протопи ее. Чайку согрей.
И, пока женщина растапливает печку, дед раскапывает старыми вилами навозную кучу на огороде. Улыбается, когда под мерзлым навозом начинают отливать желтые пласты овсяной соломы. Под соломой – толстые половые доски над погребушкой. Не догадались немцы. Не сожрали. Стучит сердце от напряжения. Скрипят доски. Открывает погребушка свой теплый зев.
– Помогай, старуха! Чуть плесенью покрылось твое немудрое хозяйство – почистишь. А сало цело, и картошка цела. И муки хватит до нового урожая.
Тихо улыбается женщина: «Не нашли!»
– А я для тебя и водочку там прятала. Давай-ка сама найду.
И женщина вынимает из-под кучи тряпья бутылку московской водки.
– Думала, приедем – выпьешь на радостях… Вроде чуяла, что вернемся.
Ахает старик от изумления. Важничает. Рассматривает на свет:
– Довоенная!..
А в бане уже тепло. Семилинейная лампа горит перед плотно занавешенным окном.
И на сундуке скатерть. Много лет она лежала в сундуке, появляясь только на свадьбах сыновей и дочерей, и теперь вот опять появилась, белая, с голубыми разводами. Чем не стол!
Забытым уютом и листвой березы пахнет баня. Аккуратную печку выложил когда-то дед.
– Умел строить, любил попариться, – задумчиво улыбается Архип и неотрывным взглядом следит за бойкими руками жены, орудующими сковородкой и ухватом.
– Ты бы хоть платье-то новое надела. Хоть худой дом, да свой. Без немца.
И старуха не перечит. Она уставляет стол картошкой, поджаренной на сале, капустой, щами:
– Ешь, старый! Хватит. Отгоревались.
И Архипу действительно кажется, что он отгоревался. Он пьет лафитничек, другой и мечтает. Скорее бы утро наступило. Остер топор. Какую хату строить – прикидывает. Маленькую надо, но светлую, с большими окнами и тесовой крышей.
А чтоб крыша не гнила, он просмолит пазы. Вернутся сыновья с войны – помогут, а пока можно бревна готовить.
Сладкая истома овладевает телом. Старик ложится на полок и засыпает.
Просыпается он на заре. Утреннее солнце играет на боках чайника. Тишина.
– Что ж ты меня не разбудила? – ворчит он добродушно на старуху и, накинув полушубок и прихватив топор, выходит на улицу.
Тишина очаровывает его. И, хотя, как и вечером, чернеют в глубоких снегах печальные остовы труб, Архипу уже не грустно. Он видит ветлу перед сгоревшим домом, видит скворешню, повешенную еще его старшим сыном, и, выругавшись крепким словом по адресу немцев, весело подмигивает себе:
– А ну, с богом!
И подходит к трем бревнам у бани, запорошенным снегом. «На нижнее венцо пригодятся», – думает он, пробует обухом звенящее дерево, и кажется ему, что до весны совсем недалеко и что скоро, совсем скоро прилетят скворцы – самые радостные птицы на свете.
ГВАРДИИ БАРАБАНЩИК
В один из буранных зимних дней, когда ветер метет и завывает в степи, как стая голодных волков, красноармеец Остап Вернигора, находившийся в сторожевом охранении своей роты, заметил вдруг в стороне противника маленькую черную точку, показавшуюся ему подозрительной. Точка эта не стояла на месте, а двигалась, то пропадая, то вновь появляясь на снежном поле.
«Разведчик-гад. Ох, уж я тебя и встречу!» – подумал Остап, сжимая в руках винтовку.
Руки его застыли от холода, глаза от напряжения слезились. Теперь уже ясно было, что из расположения противника к нашим позициям ползет человек.
Точка все росла и росла, и когда фигура ползущего человека с каким-то грузом на плечах стала отчетливо видна, руки Остапа не выдержали. Он вскинул винтовку и щелкнул затвором.
Вдруг вдалеке раздался детский плач, и поземка донесла до Остапа тихий, жалобный голос:
– Дяденька, не стреляй!.. Дяденька!..
Остап опустил винтовку, вскочил и побежал в ту сторону, откуда шел этот плачущий, жалкий голосок. Он увидел на снегу тринадцатилетнего мальчика с обмороженным, белым, как снег, лицом и маленькую девочку на его спине.
– Ты чего здесь? Кто ты такой? Чего под пули лезешь? – сердито спросил у мальчика Остап.
– Я – Мишка, дяденька, – ответил мальчик.
– Какой Мишка?
– Мишка… Сосенкин. – А это чего?
– А это – Варенька, сестренка моя. Я уж который день ее на себе несу. Не гоните нас, пожалуйста, дяденька. Варька, небось, все ножки себе обморозила.
Мишка бережно опустил девочку на землю и с надеждой посмотрел на Остапа.
Остап растерялся от этой неожиданной встречи и не знал, что делать. На счастье, в это время пришла смена караула. Остап сдал пост, сгреб обоих ребят в охапку и побежал к блиндажу.
У входа в землянку Остап крикнул часовому:
– Сестру скорее! Обмороженные дети…
Прибежала сестра. С помощью Остапа она раздела в теплой санитарной землянке ребят, принесла спирт, и Остап, едва дыша от волнения, стал оттирать помороженные ступни девочки, ее личико, руки. Сестра тем временем растирала Мишку.
– Ой, больно, дяденька! – заплакала вдруг девочка.
– Больно? Это хорошо, если больно, – радостно рассмеялся Остап. – И ножкам больно?
– И ножкам больно, – сказала девочка.
Когда сестра убедилась, что девочка окончательно спасена, Остап унес ее к себе в землянку, где товарищи его уже приготовили мягкую постель на широких солдатских нарах.
Жарко дыша, бойцы обступили Остапа с девочкой на руках. Они улыбались ей, угощали ее кто чем мог: кто кусочек сахару принес, кто печеньице. Игрушки у них тоже нашлись: карманное зеркальце, две звездочки с офицерского погона, пулеметные гильзы. Бойцы смеялись, и девочка отвечала им широкой признательной улыбкой.
– А как тебя звать? – спросил кто-то.
– Варя Сосенка, – тихо, но отчетливо сказала девочка.
– Сосенкина, – поправил ее Мишка. – Фамилия такая.
– Сосенка, – повторила Варя и вдруг крепко обняла Остапа и поцеловала его в лоб.
Густой румянец залил щеки Остапа.
Бойцы притихли и разошлись по своим местам, издали наблюдая, как Остап кормил ребенка с ложечки, как поил чаем, а укладывая спать, рассказывал сказку о Волке и Красной Шапочке.
Мишка тем временем перезнакомился со всеми бойцами. Он рассказал о том, как тяжело было пронести Вареньку мимо немецких постов, как она боялась в лесу волков, как просила все время есть и как он кормил ее мороженой картофелиной, которую нашел на дороге и которую Варенька так и не смогла съесть.
Девочка заснула, и к беседующим подошел Остап. Он положил тяжелую ладонь Мишке на плечи и сказал:
– А теперь пойдем к капитану: ему тоже интересно послушать.
Мишка думал, что капитан – это очень важный и строгий начальник, потому что о нем говорили все с уважением, а оказалось, что это маленький, чуть близорукий веселый человек.
– Чуть ошибки не вышло, товарищ капитан, – сказал Остап, показывая на Мишку. – Вижу, несет что-то на спине. Ну, думаю, диверсант с динамитом ползет. Чуть не подстрелил их, товарищ капитан.
– Это ты умеешь… – усмехнулся капитан. – Ну, как дела, орел? – обратился он к Мишке.
– Теперь-то, спасибо, все хорошо. Варенька спит, умытая, одетая, под одеялом. А вот что было…
И он уже начал было рассказывать о своем горе, о том, как пришли в Боровинку бронемашины и танки, но капитан перебил его:
– А между прочим, ты кофею с сахаром хочешь?
Мишка растерялся:
– Кофею? С сахаром? Да я ведь не маленький. Мне и хлеба хватит. Вот если Вареньке на утро оставить…
– И Вареньке оставим, – сказал капитан и велел Остапу принести из кухни котелок кофе, а сам стал расспрашивать Мишку о том, что он думает дальше делать.
– А я и не знаю, – сказал Мишка. – Если не прогоните, поживем немного у вас, а потом пойдем дальше. Я на работу поступлю, а Вареньку пристрою к какой-нибудь тетеньке. А прогоните вы немцев – домой пойду, землю буду пахать в колхозе, огород засажу. Мамка семена хорошо упрятала, их не найдут немцы. А потом тятька с войны вернется, и все будет хорошо.
– Да, ты мужик с умом, – сказал капитан, – с тобой не пропадешь.
Мишка замолчал и задумчиво посмотрел на капитана.
– А может, и вы мне работенку какую дадите? Я ведь все, что хочешь, могу сделать, если меня подучить. Когда у нас в деревне часть стояла, я даже на барабане играть обучился.
Капитан улыбнулся:
– Вот оно как! Ну, что ж, барабан – это дело. Вон Остап Вернигора тоже когда-то барабанщиком был, а потом снайпером стал.
Капитан вытащил из чемодана банку сгущенного молока, баранки, кулек с конфетами и стал угощать Мишку.
– Пей! А потом поговорим.
Мишка допил последнюю кружку кофе, перевернул ее кверху донышком и погладил себя по животу.
– Вот это ладно, – сказал он, – теперь я хоть сто верст пройду.
– Сто не сто, а двадцать придется пройти, – улыбнулся капитан. – Ну, а теперь рассказывай.
Мишка обтер ладонью губы и начал рассказ, а капитан отмечал синим карандашом на карте.
– В Осиповке, говоришь, батарея и госпиталь? Так, так. А в Воскресенском – склад? А ты не помнишь, с чем он? Снаряды? Точно снаряды? Сам видел? Ну, так и запишем.
Капитан помедлил немного и закурил папиросу.
– А ты, Мишка, храбрый?
– Храбрый, – сказал Мишка.
– А ночью?
– Ночью хуже, – сказал Мишка. – Да только я и ночью немцев не боялся: около самых ихних землянок мы с Варенькой шли.
– Так и запишем, – сказал капитан и вновь склонился над картой. – Расскажи мне теперь про свою деревню.
…До поздней ночи засиделся Мишка у капитана, а когда вернулся в блиндаж, то увидел на своей койке красноармейскую шинель, сапоги, белье.
– По приказу начальства тебе, – сказал Остап. – А Варюську мы утречком в глубокий тыл эвакуируем, сам майор распоряжение отдал. Спи пока.
– Не хочется, – сказал Мишка.
– Что? Не уморился разве? – удивился Остап.
– Умориться-то – уморился, – вздохнул Мишка, – да я все думаю, а вдруг немцы хату спалят, а вдруг мамку убьют…
Он помолчал, лег и натянул одеяло до подбородка. Остап тоже лег по соседству и готов был уже захрапеть, когда Мишка приподнял голову и сказал:
– А вы знаете, дяденька Остап, барабанщиком интересно быть, да только, я думаю, у меня не выйдет.
– Это почему же? – удивился Остап. – Ты же учился, говоришь?
– Учиться-то учился… Да ведь я на простом барабане учился. А у вас гвардия. У вас, наверно, и барабан не такой.
– Нет, – зевая, ответил Остап, – барабан у нас обыкновенный. Вот погоди, война кончится, тогда мы снова оркестр из цейхгауза вытащим. А тебя в барабанщики зачислим. Я к тому времени буду гвардии лейтенантом, а ты – гвардии барабанщиком. Идет?
– Ладно, идет, – сказал Мишка. И оба они захрапели.
Так стал жить в гвардейском полку Мишка Сосенкин, гвардии вольноопределяющийся тринадцати лет от роду.
Однажды Остап пришел от капитана веселый. Он получил приказ пойти в глубокий тыл врага и взять Мишку в проводники. Друзья ушли и пропадали целую неделю. И всю неделю волновались товарищи за Остапа и Мишку. Без них как-то тише и скучнее стало в блиндаже. Только на восьмые сутки разведчики вернулись.
– Ну как? – обступили их бойцы.
Остап улыбнулся таинственно и пошел к капитану.
А еще через час над гвардейскими укреплениями взмыла к небу зеленая ракета, и армия по всему фронту перешла в наступление.
– Ох, и весело сейчас у гадов! Они в машины, а моторы не заводятся. Они в склад, а там мины рвутся…
…В эту ночь, ломая оборону врага, давя гусеницами артиллерийские расчеты, часть прорвалась на тридцать километров вперед. Только к утру наступило затишье.
– Вот и твою деревню прошли, Михайло, – сказал капитан, усаживая Мишку в свою автомашину, – завтра дальше пойдем. Так, что ли?
– А можно мне домой сбегать, мамку повидать? – сказал Мишка.
– Соскучился? – усмехнулся капитан.
– Мамка соскучилась, – ответил неопределенно Мишка. – Плачет, небось, все время…
– Нет, твоя мамка не из таких. Она одного немца в подвале приперла, чтобы больше воровать не зарился. А вот насчет тебя просила – откомандировать в ее распоряжение.
– Как? – испугался Мишка. – А как же война? Значит, без меня?
Капитан сделал виноватое лицо.
– Я уж говорил ей. Уговаривал. Нельзя нам, говорю, без Мишки, некому будет в разведку ходить, некому кашу сварить, да и снайперу Вернигоре будет скучно, а она все на своем: «Пусть домой идет, и в колхозе дело найдется».
– Это конечно, – вздохнул Мишка. – Без мужчин в колхозе трудно.
Капитан молчал. Молчал и Мишка.
– Ну, что ж, – сказал он наконец, – я поеду домой, а только жалко мне моей должности: я ведь на барабане хотел играть. Думал в Берлин впереди строя войти.
Капитан улыбнулся и подал Мишке руку.
– Ты не думай, я ведь тебя не совсем увольняю. Я тебе отпуск даю. Когда надо будет, позовем.
…Есть в донецкой земле маленькое село Боровинка, в котором живет школьник Миша Сосенкин, и славится это село тем, что ребята в нем здорово работают. И пашут, и боронуют, и сеют хорошо, а бригадиром у них Миша. С утра до позднего вечера он в поле, а когда наступает вечер, Мишка вынимает из-за пазухи письмо в истертом конверте и долго разглядывает его.
Это письмо начинается словами:
«Гвардии барабанщику Михаилу Сосенкину». И написано оно Остапом Вернигорой, который рассказывает другу о том, как гонит он немцев на запад, к Берлину, а Мишку просит лучше работать в поле, чтобы хлеба было вдосталь, чтобы Варенька, которая теперь снова живет дома, ни в чем не нуждалась, а росла и толстела.
СЫН ВЕЛИКОГО НОВГОРОДА
Вечерами дед подолгу смотрит на горизонт, заслонясь ладонью от солнца, и говорит медлительно и тихо:
– Чево-то закат квелый, Левонтий. С проседью. Сеногноем бы не потянуло.
Дед больше всего на свете боялся сеногноя, заботился о сенокосе, жил страдою и даже сны такие видел: косит будто сено, а стога волки поедают.
– И приснится же такая нечисть, – бормотал дед, просыпаясь.
Сегодня старик был задумчивее прежнего. Закат совсем опечалил его, и, пока Левушка ловил хариусов в Иструти, а потом варил уху на таганке, дед успел выстроить шалаш, накрыть его свежей травой, а чтобы спать было удобнее, пол шалаша покрыл мягкими веточками пихты.
Уставший, озабоченный, он подошел к костру и еще раз посмотрел на закат. Тонкое лезвие зари рассеяло синюю тучу на горизонте, и дед вновь вздохнул:
– Ишь ты, какая пакость-то ползет!..
Левушке стало жаль деда. Над долиной уже опустилась роса, и пахло золотистым лютиком, свербигой, кварцевыми россыпями, и ничто, как и прежде, не предвещало плохой погоды. Только, может быть, воздух был чуть удушлив да стояла удивительная тишина.
– Может, ее еще раздует ветром, – сказал Левушка.
Дед промолчал и ушел в свой шалаш. Когда он вновь подошел к костру, в его руках был недоплетенный лапоть. Дед еще в прошлое воскресенье начал его, но сердце его болело за погоду, и он никак не успевал доплести. Засыпал у костра.
Сняв котелок с таганка, Левушка поставил его на траву, мокрую от росы, и пошел к кленам. Овчарки сонными глазами проводили его к опушке леса, потом вскочили и побежали за ним, обошли отару, косясь на клены и березы, до колен залитые вечерним поздним сумраком.
Закончив обход, овчарки легли у костра, томительно зевнули и закрыли глаза.
– Поедим, деда, – сказал Левушка, – мне что-то есть хочется.
– Ешь на здоровье, – сказал дед, и в голосе его была доброта и дрема. – Отъедайся после Питера. Слава богу, питания здесь хорошая. Без немцу.
– Я ведь из Новгорода, – задумчиво сказал Левушка. – Это совсем другой город.
– А ты лучше не думай об этом. Погоревал – и хватит. Может, осенью наши отобьют его. Должны бы.
Дыхание слабого ветерка ощущает лицом Левушка. Ветерок пахнет горами, лабазником, дикой акацией.
– У вас здесь хорошо, деда, – тихо говорит Левушка. – Мне здесь очень нравится.
– А какое здесь сено-то! Какое сено! – говорит дед. – В жизнь ни на что такое сено не променяю. Шутемное. Если бы заграница знала о таком сене, от нее бы отбою не было.
Левушка задумчивым, мечтательным взглядом обводит горы, прислушивается к далекому щебету родничка, смотрит на звезды и долго не может оторваться взглядом от них.
– Такие же, как у нас, в Новгороде.
– Ты ешь-ко, айда, – с грубоватой нежностью говорит дед. – Остынет щарба-то.
Уху дед по-уральски называет «щарбой», а вместо «скорее» говорит «айда».
Левушка не торопясь ужинает. Он ест душистую уху, приправленную по совету дедушки какими-то кореньями, и пьет густое прохладное молоко.
– Я никуда теперь отсюда не уеду, – говорит Левушка, – мне здесь очень нравится.
Деду приятна эта похвала, но он всегда любит возражать.
– Конешно, если у костра сидеть сложа руки, оно, может быть, и ничего, а вот если страдовать, к примеру, то мало радости. Весь потом изойдешь. От зари до зари. Или зимой за дровами в мороз ехать. Крестьянская жизнь нелегкая, Левонтий. Ох, нелегкая!..
Левушка с уважением слушает деда, и тому становится стыдно за то, что он как бы хочет сказать, что городскому мальчику никогда не устоять перед деревенским. И дед торопливо добавляет:
– Ну, хоть наша работа трудная, зато радостная. Все-то у нас есть. И пчелы у колхоза есть, и овец четыре сотни с половиной, и МэТэФа большая. Ни в чем отказа нет.
– А ты любишь, дедушка, горы? Я очень люблю горы, – говорит Левушка, – только мне боязно змей и волков.
– А чего их бояться? – говорит дед. – Они тебя должны бояться, а не ты их.
Левушка не ответил. Он слушал пение родничка, и шорох серебряной листвы осинника, и дыхание овечьей отары. Отблески пламени падали на тяжелые рога барана, и золотые точечки дрожали в его тупых и выпуклых глазах. Левушка вспомнил свой город, своего умершего деда, и губы его дрожат, и слезы спазмами сжимают горло.
– А ты не думай об этом, Левонтий, – говорит дед. – К слову сказать, жизнь прожить – не поле перейти. Вот даже овца – она и то, наверно, волнение имеет. Очень уж у нее сердце слабое. Поймаешь ягушку, а сердечко у нее так бьется, вроде кто-то быстро молоточком по наковальне бьет. Тук-тук-тук.
Дед кладет на колени доплетенный лапоть и долго смотрит на огонь.
– А животная страсть полезная. И тебе шкура, и тебе шерсть, и тебе мясо. Ба-альшой талан надо иметь, чтобы ягушку в овцу вырастить. Вот я десять лет в чабанах хожу, а тебе признаюсь – не хватает мне талану. И уж что я ни читал! Книг десять прочел про овец. Толстые книги, по сто страниц даже попадались, а все никак не могу понять, в чем корень ихнего существа. Почему одна овца с норовом, а другая нет. Почему одна быстро нагуливается, а другая на квелость переходит. Вот и рассуди тут, как хочешь. Кому что на роду написано. Профессия, стало быть.
– А инженером тоже хорошо быть, – сказал Левушка. – Мой папа все время путейским инженером работал.
– Если бы мне грамоту, – вздохнул дед, – я бы все науки превзошел. Я бы, может, даже через микроскоп разную бактерию высматривал. Которая зловредная, ту к ногтю, а которая с пользой – ту на развод. Есть же такая работа?
– Это в лаборатории, – сказал Левушка, – у разных ученых.
– То-то и оно, – удовлетворенно сказал дед и приступил к ужину. Дед любил печальную песню «Лучинушка». Перед сном у костра он мурлыкал ее, и Левушке полюбились грустные слова этой старой песенки:
Горит, горит лучинушка,
Горит, трещит сосновая.
Сидит в избе хозяюшка,
Как ноченька, суровая.
– Вот что значит сиротская доля, – говорил он, допев песню. – Плохо без отца, без матери. Вроде как скворцу без скворешни.
Дед вырос сиротой, и, когда Левушка с матерью приехали с запада, перейдя линию фронта, мальчик с рябым лицом и мужицкими серьезными глазами удивительно полюбился деду. Так стал Левушка чабаненком, а мать стала работать учительницей в школе. Левушка так привык к лесу, к ягнятам, что не уходил домой даже в воскресенье, чтобы повидаться с матерью, и она сама навещала его. Она приносила свежих пирогов, меду, а деду нюхательного табаку.
– Ну, как сын Великого Новгорода работает? – спрашивала она, ласково ероша жесткие волосы Левушки.
Дед долго нюхал табак, посматривал лукаво на Левушку, а потом с важностью в голосе отвечал:
– Работает согласно уставу. Все в исправности, кнут ремонту не требует, ягнята не теряются, на работу имеет злость и прилежание, вроде как бы испокон веков чабаном был.
– Ишь ты как, Левушка! – говорила мать. – Может, и меня в помощники возьмете?
Дед улыбался в бороду и качал головой:
– Смысла нет.
– То есть как? – удивлялась учительница, и ее серые глаза искрились смехом.
– Кто же пироги тогда нам таскать будет? И табачок…
Вечером они втроем подгоняли отару к шоссейке и, подняв руку, останавливали какую-нибудь грузовую машину. Дед сам усаживал Левушкину мать в кабину и говорил шоферу:
– Айда! Трогай! Только не растряси нашу учительницу, сукин сын. Знаю я вас, зимогоров!
…Тесно прижавшись друг к другу, лежали овцы. Овчарки изредка обегали отару и вновь возвращались к костру, успокоенные тишиной; только загривки их изредка ерошились жесткой шерстью. Собакам мнились в ночи волчьи стаи, хоть в это время года волки редко беспокоят стада. Им хватает дичи и без ягнят.
– Пойду, посплю немного, Левонтий, – сонным голосом сказал чабан. – Или ты отдохнешь?
– А я и не устал, – сказал Левушка, – это же ведь не работа.
– Скоро ты другое скажешь, – улыбнулся одними губами дед. – Вот начнется гроза, тогда ты узнаешь. Намаешься. Смотри только к болоту не пропускай. Если что – разбуди.
– Хорошо, – сказал Левушка, – я разбужу.
Дед ушел спать, а Левушка вновь подбросил в костер смолевых сучков и, опустившись на спину, стал смотреть в небо. В узкие прозоры меж туч еще светили звезды, крупные и яркие. Все удушливее и недвижимее становился воздух, и от этой предгрозовой тишины замолкли даже ночные птицы и перестала плакать выпь в болоте.
Собаки открывали рты, и тонкие языки их подрагивали, точно от сильного бега.
Еще теснее прижались друг к другу овцы, и ягнята спрятали свои белые мордочки у матерей под боком.
Утомленный ночной духотой, Левушка невольно закрыл глаза и задремал. Далекий и глухой раскат грома прогудел где-то за горизонтом. Потом еще удар, и, когда Левушка открыл глаза, острая молния рассекла надвое небо над его головой.
Гром оглушил его, и на вершине одной из сопок ярко вспыхнула сраженная молнией старая лиственница…
Овчарки с воем отпрянули от костра и ринулись во тьму. Точно от удара из-под земли вскочила овечья отара и, расколовшись на косяки, заметалась по поляне.
– Дедушка! Деда! – закричал Левушка, хватая кнут и кидаясь наперерез сотне овец, покатившейся к болоту.
Дед вышел из шалаша встрепанный и сердитый, и от его крика еще усиленнее залаяли овчарки, тщетно пытаясь вновь сбить отару. Они хватали за ляжки овец, налетали на них ураганом, сваливая грудью и отгоняя от леса, но обезумевшие животные с жалобным блеянием убегали в лес, опережая и овчарок, и деда, и Левушку.
Передовой баран с косяком овец рванулся прямо на Левушку, сбил его своими рогами и, перемахнув через пенек, скрылся во тьме. Левушка не успел подняться. Около десятка овец прокатилось по нему, и только счастливый случай помог ему встать. Вновь раскололось небо от алой молнии, и овцы на мгновение в страхе припали к земле. Левушка вскочил и со злости ожег кнутом барана. Тот покорно повернул обратно, но ягнята, бежавшие за ним следом, уже проскочили узкой тропой в болото. Не менее двадцати ягнят.
Левушка заплакал от обиды. Он отогнал овечий косяк обратно в долину, передал его овчаркам и побежал к болоту.
Молния в третий раз осветила стежку, и далеко впереди Левушка увидел белых ягнят, в страхе несущихся к топи.
– Дедушка! Деда! – закричал Левушка, но гром заглушал его слова, а слезы мешали отчетливо видеть дорожку.
Рубашка на Левушке была изодрана в клочья. Бока, лицо и руки были в крови, но Левушка не замечал ничего этого. Он не чувствовал боли и, чуть пригнув голову и выставив вперед руки, пробирался сквозь кусты, ощущая ногами зыбкую трясину.
Он упал от изнеможения, когда в лиловом свете молнии увидел на островке восемь ягнят и трех овец.
Ударил ливень, крутой и тяжелый, какой бывает только в Уральских горах, и Левушка упал в вязкую трясину недалеко от островка…
Сквозь глухую тьму он слышал лай собак, ласковый, зовущий крик деда, блеяние испуганных овец… Но потом все потухло, и он потерял сознание.
Очнулся он от ощущения тяжести в ногах. Трясина засасывала его. Островок с ягнятами становился все меньше и меньше.
И Левушка, стиснув зубы от ярости, сделал последний рывок и освободился от трясины. Голова его кружилась, но он все-таки доплыл до островка, и ягнята ласково уткнулись мордочками в его лицо, точно благодарили за мужество и за то, что он их спас от смерти.
Зеленые круги лихорадки медленно опускались с неба и давили грудь Левушки, распластанные руки его, но даже сквозь забытье мальчик помнил о том, что вода прибывает и что островок уменьшается с каждой минутой. Вода, шелестя и захлебываясь, бурлит вокруг острова, скрывая узенькую тропку к долине с отарой.
И Левушка, будучи не в силах открыть веки, перевертывается на живот и становится на колени. Лесок за болотом качается в его глазах. Уже светает. Ягнята трутся мордочками о его колени.
Левушка берет двух ягнят под мышки и, шатаясь, идет по тропе, утопая в воде по пояс. Потом он возвращается обратно и повторяет свой рейс. Когда он переносит последнего ягненка, из-за гор уже выходит солнце, и овцы сами переплывают к лесу, покидая затопленный островок. По запаху следов овцы уводят ягнят к отаре, и Левушка устало улыбается тому, как мелькают их черные каракулевые хвостики меж листвы.
Левушка подходит к огромному плоскому камню, ложится на него спиной и опускает веки. Доброе горное солнце убаюкивает его, как песенка матери, и все страдания прошедшей ночи уходят постепенно из его тела. Хочется только спать, спать, спать…
Просыпается он от счастливого голоса деда:
– Левонтюшка, – говорит дед, и губы его дрожат от долгой тревоги и радости, – я все леса обегал. Искал тебя, искал… Думал, ты утоп. А ягушечки ведь ни одной не пропало.
– Я знаю, – улыбается Левушка. – С чего бы им пропадать! У нас как по уставу. Сколько было, столько и будет.
И, опираясь о руку деда, он идет к долине и с жадностью пьет прямо из бутылки студеное молоко, закусывает хлебом, а потом смотрит на горы и улыбается мечтательно.
– Как хорошо-то здесь, дедушка! Горы. Реки. Овцы. Я хоть всю жизнь чабаном могу быть.
– У тебя есть талан, – говорит дед, – а вот рубашки-то нет… – И улыбается, ласково поглядывая на Левушкину рубашку, не выдержавшую испытания этой боевой ночи.