Текст книги "Мы — хлопцы живучие"
Автор книги: Иван Серков
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Нам пишут из Европы
По улице мимо нашей хаты часто проходит с ореховым посошком в руке деревенский почтальон Давид. Сколько я помню, он работает на почте. До войны Давид был вроде как бы начальником, сидел в отдельной комнатушке в сельсовете за невысокой перегородкой и хлопал по конвертам печатью. С сумками по селу бегали две молодицы.
При немцах Давид не работал. Говорят, староста хотел посадить его за ту перегородку, но старик так расхворался, что из дому редко выходил. Когда пришли наши, он сразу выздоровел и теперь сам – молодиц ему пока что не дали – носит тяжелую кожаную сумку. Иной раз мы с Санькой ему помогаем, если нам по дороге.
Сумка у Давида всегда полна. Еще зимой в наши Подлюбичи густо пошли письма из Германии и других стран, которые старый почтальон называет одним словом – Европа. Сядет он перебирать в сумке письма да открытки и нам показывает:
– Вот, глядите, хлопцы, – Будапешт!
Вертим мы в руках открытку и диву даемся: какие большие города есть на свете, больше, чем Гомель!
А то покажет Варшаву, Бухарест или Софию. Тоже красивые города.
В сумке у Давида попадаются открытки с пешими и конными рыцарями, с разными церквями и костелами, снеговыми горными вершинами и морскими берегами. Бывают и такие: рамочка в виде сердца, а в сердце франт в черном пальто, волосы причесаны, аж блестят. Причешись я так, бабушка сказала бы, что меня корова языком прилизала. Рядом с франтом розовые паненки страшной красоты. На одних карточках франты и паненки держат хрустальные бокалы, видно, с вином и друг другу улыбаются, на других – целуются. А под ними по-немецки золотыми буквами написано: «Ich liebe dich».
– Во, хлопцы, посмотрите только, что Макар Ховре прислал – либадих! – смеется Давид. И нам тоже смешно: мы же знаем того Макара – мужик мужиком, и Ховра босая на работу ходит. А он – «либадих»!
Письма тоже бывают разные: в конвертах и без конвертов, сложенные треугольником да еще и солдатскими нитками прошитые, на бумаге из школьных тетрадей и на каких-то немецких казенных бланках; бывают с фотографиями и без фотографий.
Густо идут в Подлюбичи письма из Европы, и наш почтальон иногда не управляется их разносить по хатам и землянкам. Тогда к концу занятий он приходит на школьное крыльцо и ждет последнего звонка.
– Петька! – кричит старик, когда мы окружаем его со всех сторон. – Отнеси письмо Алёне Самохвалихе! Санька! Передай Ковалям. Да не потеряй гляди…
Давид плохо видит и поэтому подносит конверты к самому носу: кажется, он не читает, что там написано, а нюхает. Достал из сумки, понюхал:
– Коля, твоей сестре либадих!
Так и раздаст на самые дальние улицы. А мы и рады: бежим из школы и почту разносим. Каждый тебе спасибо скажет, а от Давида нам честь и слава. Помимо славы перепадает немало разного добра: то чистый лист бумаги, то огрызок карандаша, а то и прошлогодний журнал с рисунками.
Интересно разносить по хатам письма. Люди читают, и ты наслушаешься. Разве что девушке какой-нибудь придет письмо от жениха – тогда извините. Выхватит из рук, в уголок забьется и шепчет про себя. Но чаще всего тут же на завалинке или во дворе читают. Если у хозяйки грамоты в обрез или очки за войну потерялись, – нас с Санькой попросят.
Разные письма бывают. Читая одни, люди радуются, другие – печалятся. Открытки чаще всего ставят в рамку, где под стеклом фотографии близких, под вышитые рушники, если у кого сохранились. Входишь в землянку – в рамке какой-либо Будапешт или паненка с франтом. А если письма от командования…
От командования письма в строгих, фабричного изготовления конвертах, подписанные разборчивой писарской рукой. Таких писем все боятся, и никто из взрослых не берется занести их по дороге, как бы Давид ни просил. А нам он их не доверяет: это уже не письмо, а документ. Такие письма, денежные переводы и другие важные бумаги старик разносит по дворам сам. И люди уже приметили: если он в хату идет, – значит, с добром, если в окно постучится, конверт в руки, а сам за калитку, – беда.
Такое письмо он недели три назад принес тетке Марфешке. Оно было коротенькое, наполовину печатное, наполовину – от руки. Умер в госпитале. Санькин отец Иван Маковей умер в госпитале.
Когда это письмо прочли, я думал – тетка Марфешка сейчас запричитает. А она не причитала и не плакала. Она села на скамью, обхватила голову руками и словно окаменела. Глаза открыты, а видеть ничего не видят. Прибежали соседки, прибежала моя бабушка, стали все уговаривать, чтоб поплакала, а то сердце может не выдержать. А она молчит и молчит. Белая как мел.
Наконец она встала, хотела, видно, куда-то пойти, да невзначай зацепила и опрокинула табуретку. Хотела горшок на стол поставить, а тот выпал из рук, разлетелся в черепки, и по полу потек перловый суп. Говорят, на нее затмение какое-то нашло. И не диво – дядя Иван был золотой человек. Все бабы его нахваливали, говорили, что свою хохлушку он на руках носил. Ни слова она крутого от него не слышала, ни синяка не видела.
Бабы Марфешку уговаривают, а я – Саньку. Пусть он не очень-то верит письмам. Разве солдат не рассказывал: думали про одного, что погиб, а он только ранен был. Люди вылечили, и он домой вернулся. Там похоронку читают, а дверь скрип – хозяин на пороге.
А то один в плен попал, долго в лагере маялся, пока не убежал? Потом собрал партизанский отряд и так немцев бил, что не знали, куда драпать. Ему за это Героя дали. А все думали, что убит. Так может быть и с Санькиным отцом.
Я рассказываю Саньке, что где слышал, кое-что придумываю от себя, а Санька вовсе меня и не слушает: лежит ничком на траве, плечи вздрагивают.
Три дня Санька не ходил в школу, пришел лишь на четвертый и то какой-то не такой, как всегда. На уроках сидит тихо, не обернется, хотя совсем и не слушает Антонину Александровну. Все думает, думает… Думает теперь Санька не о винтовочных гильзах, не о том, как без билета пробраться в кино, и не о том, как после уроков по дороге домой попугать наших девчонок. Санька думает о жизни.
Он еще толком не знает, что ему делать: учиться ли дальше, или бросить школу и идти в колхоз, как Чижик, или податься в фабзайцы – куда угодно, только бы матери было полегче.
И на переменках Санька не бегает по коридору, не носится как шальной вокруг школы, не стреляет шариками из бумаги в кучерявую Соньку – ничего такого, что охотно проделывал раньше. И к Саньке никто не вяжется, все обходят его, словно больного. Только Петька Смык, забыв, должно быть, о том письме от командования, как-то раз нахально толкнул моего друга под бок:
– А ну, подвинься, Рыжий!
Так я Петьке напомнил правила вежливого поведения. Я так врезал ему по красной, нащипанной губе, что она еще больше покраснела. Я не говорю, что совершил очень уж красивый поступок, что за это меня нужно фотографировать и вешать на Доску почета, но и Смык тоже хорош. Если он вымахал с телеграфный столб, если у него пробиваются усы, а на пальце красуется самодельное кольцо из трех копеек, то это еще вовсе не значит, что ему позволено толкать моих друзей и сирот.
Петька, конечно, разозлился и вцепился мне в чуб, а я, не долго думая, схватил его за лопух, иначе говоря – за ухо. Когда же он оцарапал мне нос, я дал ему подножку, и мы оба покатились по полу, как разъяренные коты. Точнее, это Смык был, как кот, а я был тигр тигром. Я хотел так ему дать, чтоб век помнил и всему смыковскому роду заказал. Так бы оно и было, если б не зазвенел звонок и нас не разняли хлопцы.
Но и после уроков мир не восстановился. По дороге домой мы все время издали показывали друг другу кулаки; я свой обыкновенный, а Смык свой – с оттопыренным пальцем. Он сулился поймать меня на своей улице и не оставить от меня мокрого места. Ладно, ладно, Смычище, а на нашей улице ты и костей не соберешь.
Дома бабушка сразу заметила и царапину у меня на носу, и что не хватает пуговицы на рубашке. Сколько я ни доказывал свою правоту, она не сказала мне доброго слова.
– Петька дурень, а ты и того хуже.
Тут, видно, ничего уже не поделаешь. Не хочет старая признавать моего благородства, хоть ты в лепешку расшибись.
А вскоре заглянул Давид и к нам во двор. В дом не вошел, в окошко постучал.
– Вот и мы дождались, – упавшим голосом произнесла бабушка. Да и я перепугался: схватил письмо, а прочесть не могу.
– Не вам, не бойся, – буркнул почтальон и направился к калитке.
Письмо было бабке Гапе, старой Миронихе, которая так и прижилась у нас, потому что землянку ей слепить некому.
Чуяло сердце старой Миронихи, что так оно и будет, что не увидит она больше своего Василя – своего соколика, что сложит он свою головушку на чужбине и никто не придет на его могилу, никто не принесет ему красного яичка на радуницу и что самое ее, сироту старую, некому будет проводить в последний путь.
Мы с бабушкой очень жалеем всегда тихую, добрую и ласковую бабу Гапу. Она нам, как своя. И когда Мирониха захотела отслужить службу, «по убиенному Василию», бабушка не возражала, хотя на поминки обязательно явится ненавистная ей Чмышиха.
…Изо дня в день проходит мимо нашей хаты Давид, разносит письма из Европы: кому – открытки с Бухарестом и Будапештом, кому – от командования.
Вторая пасха
Однажды утром бабушка сказала нам с Глыжкой:
– Все люди как люди, одни мы беззаботные. Глядишь – тот куренка заимел, тот гусенка, тот телушку, тот хворобушку. Может, и нам пора хоть шелудивенького поросеночка купить?
– А за что? – разинул я рот.
– А за твои заработки, – поддела меня бабушка.
Я знал, что у старой водится какая-никакая копейка. Прошлым летом то бурачки, то морковку на базар помаленьку носила. Да и за мой щавель не все деньги мне на тетрадки отдала. Она собиралась купить юбку к своему смертному часу вместо той, что забрал при немцах Неумыка. Неужто передумала?
– А, – махнула бабушка рукой на образа. – Если он добрый, то и так примет. А может, и еще соберу…
Раза три по воскресеньям ходила она на базар и возвращалась с пустыми руками, а на четвертый, продав еще с ведро семенной ржи, принесла в мешке сосунка. Глыжка был на седьмом небе от радости: такой смешной сосунок, маленький, шустренький, рябенький. Налила ему бабушка немного затирки в черепок – всю вылакал.
– Теперь ваш батька может приходить домой на все готовое, – довольная собой, сказала бабушка.
Так мы и живем: Глыжка поросенка пасет до школы, а мы с бабушкой вскапываем огород. У меня на руках мозоли.
Бабушка все время ворчит:
– Вот-вот! Лодырь за дело, а мозоль за тело. Ты вот глянь только – ни одного мозольчика!
Воткнув лопату в землю, она показывает мне свои руки. Руки у бабушки тонкие – кости, обтянутые кожей, да еще синие вздутые жилы. А ладони большие, как у мужчины. Кожа на них жесткая, отполированная о деревянную рукоятку, а возле самых пальцев она и вовсе ороговела. Где тут вскочить пузырю?
– Почему они такие? – спрашивает бабушка.
– От старости, – схитрил я.
Улыбка у бабушки в глазах тотчас погасла, она обиженно покачала головой.
– От дурости, а не от старости. У дурней всегда руки такие… Да только если б дурней не было, умники бы с голодухи пухли.
Под «умниками» она, конечно, подразумевает нас с Глыжкой.
А над нами кружат аисты. Высоко – под облаками. Если снизу глядеть – тонкая, длинная палочка вроде карандаша и два крыла. Подняться бы вот так самому и посмотреть с высоты, какая она, земля. Говорят, если высоко поднимешься, – люди, как мурашки.
Где-то возле школы играет духовой оркестр. На селе тихо, и торжественные марши слыхать у нас на огороде. Это на трансформаторной будке установили громкоговоритель. Когда марши умолкают, слышен строгий мужской голос, но слов издали не разобрать. Поговорит немного – снова музыка. Что-то она сегодня разыгралась. Может, какой праздник?
– Ага ж, праздник – святые трутни, – все еще сердито говорит бабушка.
Лучше помолчать.
По другой стороне улицы идет старый Давид, быстро идет, так и подскакивает. Что-то прокричал нам издали, помахал рукой. А что он кричал, поди догадайся.
– Слава богу, что мимо, – сказала бабушка. – Сон мне сегодня дурной снился. Будто бобы молотила. Крупные-крупные. Гапа говорит, бобы – это слезы.
– Больше верь своим снам, – откликнулся я.
– А чьим же мне верить? Твоим? Так у тебя же и сны дурацкие.
Ни с какого боку к ней теперь не подъедешь. И все из-за тех мозолей. Копает и копает, даже не разогнется. А мне очень уж охота поговорить, особенно на политику тянет.
– Скоро Гитлера с Геббельсом изловим, – начинаю я, старательно разбивая влажные комья земли: бабушка любит, чтоб было мягко.
– Уж не вы ли с Санькой? – буркнула она и поплевала на руки.
– Зачем – мы? – почувствовал я себя слегка задетым. – Найдется, кому ловить.
– И откуда только ты все знаешь?
– Министр сказал.
– А-а-а, – разочарованно протянула бабушка, но все-таки заинтересовалась: – Ну и что им тогда будет?
Что им будет, я и сам толком не знаю. Надо полагать, по головке не погладят за их делишки. Если верить Министру, так их посадят в клетки и будут возить по всем городам и селам, как зверинец. Клетки, конечно, сделают железные, иные народ разнесет в щепки: каждый захочет хоть ущипнуть. А женщины на собрании в бригаде кричали, что они и за железом тех выродков достанут…
– Не будет ничего этого, – махнула рукой бабушка. Наконец она распрямила спину и вытерла со лба пот. – А если и будет, так до нас не довезут. Никакого Гитлера со всеми его гитлерятами не хватит, чтобы расквитаться на людей загубленных. Копай-ка лучше и не морочь мне головы.
Я копаю, а глаза мои на улице. Гляжу и де верю – Смык бежит. Похоже, что все мои ультиматумы ему нипочем – он и не думает меня бояться. Счастье его, что бабушка рядом, я бы показал ему дорогу. А при бабушке нельзя. И Смык, видно, это понимает. Нахально подбегает к нашему забору и кричит:
– Капитуляция!
Я и головы не повернул.
– Капитуляция! – еще громче повторил Петька.
Что он там за чушь несет? Капитуляция какая-то.
– Чего? – не поняла и бабушка.
– Германия сдалась! По радио передают! – сказал наконец Смык по-человечески.
Так вот чего радио разыгралось! И Давид нам рукой махал, а бабушка говорит – святые трутни! Ну уж извините, чтоб я теперь грядки копал. Да и бабушка воткнула лопату в землю и побежала в хату.
Я забыл, что Петька – мой лютый враг, мы бежим по улице вдвоем и, кого бы ни встретили, кричим в две глотки:
– Слыхал, дядя? Капитуляция!
Бросив сосунка, за нами увязался Глыжка. Мы промчались по нашему Нижнему долу, обрадовали женщин у колодца, постучали в окно Малаху, чуть не сбили с ног Мамулю:
– Капитуляция! Капитуляция! Капитуляция!
Потом сделали круг по Заглинищу, заскочили на бригадный двор, где уже никого не было, кроме деда Зезюльки. Покричали в глухое ухо и Зезюльке. Нам показалось, что и старик хотел бежать вместе с нами, протопал немного вслед, но потом вернулся.
Мы стучали в ворота, заглядывали в окна, а Смык залез на крышу Брыдкиной землянки и несколько раз крикнул в трубу:
– Брыдка, вылезай – капитуляция!
Брыдчиха не вылезла, а выскочила с метлой, но когда мы ей растолковали, что это на нас нашло, она метлу бросила и перекрестилась.
Наша тетя Марина заплакала.
Дед Николай подкрутил усы и побежал на село – хотел сам послушать громкоговоритель.
Нинка-бригадирша пыталась меня обнять, да я увернулся.
Антонина Александровна уже все знала сама и сказала:
– Поздравляю вас, дети, с победой.
Чмышиха спокойно заметила, что всё в деснице божьей.
Санька прошелся на руках.
Скок нам приказал:
– Бегите, мои голуби, по всем улицам – митинг будет!
А бабушка дома спросила:
– Ну, все село обегали? – и Глыжке погрозила пальцем: – Если б не эта питуляция, показала бы я тебе кабанчика! Бросил одного на лугу и удрал! Благодари бога, что Германия сдалась, так уж и быть – прощаю тебя. Как-никак – вторая пасха.
Как я был комендантом
Вскоре после победы наша школа давала колхозникам концерт. Перед этим школьная уборщица тетка Марья долго вытирала мокрой тряпкой пианино, найденное когда-то нами на Брыдкином огороде. Его ради такого случая привезли из дровяника.
Это была нелегкая работа. Поскочиха недавно завела кур, и те любили время от времени посидеть на пианино. Хотя Скок и прикрывал его соломой, да разве от кур убережешься.
А потом выяснилось, что мыли и скребли впустую: оно все разболтано, как старая телега, и играть на нем впору разве что таким артистам, как мы с Санькой. Антонина Александровна очень жалела, что ей не доведется выступить. Директор ее успокоил, пообещав найти как-либо в городе настройщика, и пианино поставили в учительской пока что для мебели. Решили выезжать на балалайках.
Сценой было школьное крыльцо. Возле него собралась уйма народу: старики, женщины, инвалиды-фронтовики, колхозное и сельсоветское начальство. Люди расселись на скамьях, подперли спинами стены и тополя, расположились, поджав под себя ноги, на траве. Непоседливые мальчишки висли на перилах крыльца, взбирались на деревья. А на крыльце Васька Мамуля, старший из скоченят – Лешка и Бусликов Костик наяривают «Светит месяц». Выходит у них так хорошо и согласно, что любо-дорого слушать. Васькины и Алешкины пальцы быстро-быстро летают по струнам, и балалайки вроде бы выговаривают:
Светит, светит ме-е-сяц…
А Костик гудит басом на гитаре:
Бум-бум-бум-бум… ясный…
Кто-то в толпе мужчин не выдержал и вслух похвалил наших музыкантов:
– Во режут огольцы!
За «Месяцем» шла «Лявониха», а потом наш класс показал спектакль. В спектакле был лютый немецкий комендант Ганс, храбрая партизанская разведчица Галя и партизанский командир батька Язеп. Случилось так, что Галя попала в лапы к фашистам. Ганс на допросе угрожал ей расстрелом и размахивал пистолетом, но отважный батька Язеп со своим отрядом налетел на комендатуру, а Галя схватила лежавший на столе пистолет и взяла в плен Ганса.
Этот спектакль мы готовили давно, но долгое время у нас ничего не выходило. Все девчонки хотели быть Галей, все хлопцы – батькой Язепом или, на худой конец, хотя бы рядовым партизаном. А на Ганса охотников не находилось. Сперва Антонина Александровна предложила эту роль Смыку. Хлопец он рослый, лопоухий, из него бы получился неплохой Ганс, но Смык уперся руками и ногами. Он сказал, что ему уроки учить некогда, а не то что… Но быть партизаном согласился охотно.
Выбор пал на Саньку. Но Санька так обиделся, что аж побледнел. Пусть ему ставят все двойки, какие только есть на свете, пусть его выгонят из школы, а Гансом он никогда не был и не будет.
Тогда Антонина Александровна взялась за меня. А я что – хуже других? Миллион мне давайте, все равно не возьмусь. Да еще сдаваться в плен какой-то Глековой Кате, которая будет храброй разведчицей! Что она в разведке понимает? Что она за цаца такая, чтоб я перед ней поднимал руки? Нет – и все тут! И не просите.
Но меня продолжали просить и уговаривать. Оказывается, у меня способности. Я один из всего класса могу блестяще сыграть эту роль. Возможно, когда-нибудь я стану прославленным артистом, если сейчас не зарою свой талант в землю. Буду вспоминать: «А помните, как я Ганса в школе играл?»
Что было делать? Может, и правда у меня большой талант. Только насчет того, чтобы сдаваться в плен Глековой Кате, это мы еще посмотрим. Дело покажет. Может, как-нибудь и выкручусь.
И вот я – немецкий комендант Ганс. На мне настоящий немецкий френч, точь-в-точь такой, как был у бабушки. Он залатан на локтях, рукава изрядно обтрепаны, однако узнать, что он немецкий, еще можно, только что ворот немного широковат. Как говорит Санька, моя шея в том вороте болтается, как чайная ложка в стакане.
На грудь мне прицепили настоящий немецкий орден, который предварительно пришлось долго чистить о кирпич. Френч подпоясан настоящим немецким ремнем, на пряжке – слова «Gott mit uns». Погоны вырезали из бумаги. Зато к вооружению не подкопаешься – ржавая сигнальная ракетница.
Все, должно быть, знают, какие сапоги были у сказочного кота. Так у меня и того побольше. Голенища широченные, порыжевшие. В них влезла пропасть портянок.
А чтобы зрители чего-либо не напутали, чтоб они сразу догадались, что я немец, а не кто иной, на рукав мне повязали лоскут белой материи, на котором чернилами была намалевана свастика.
И это еще не все. Санька почему-то решил, что без усов не годится. В два счета он добыл из трубы сажи, и у меня под носом появились усы. Точь-в-точь, как у Гитлера.
Чтобы быть пострашнее, я изо всех сил выкатил глаза, надул щеки и со зверским, кровожадным видом направился на крыльцо допрашивать Глекову Катю.
Успех был невероятный. Не успел комендант Ганс появиться в дверях, как грянул такой хохот, будто наземь с шумом и грохотом рухнул подгнивший высоченный тополь. Мальчишки прямо визжат от восторга, как поросята в мешке. Смеются женщины. На что уж мужчины серьезный народ – и те вытирают слезы от хохота.
– Ой, не могу! – кричит какая-то молодица, хватаясь за живот.
А храбрая партизанская разведчица Галя, которой по пьесе в ее положении должно быть не до смеху, тоже заливается звонко и весело. Я сам с трудом заставил себя удержаться от смеха, это испортило бы весь спектакль.
Ганс сурово и грозно ведет допрос. Партизанка, как ей и положено, стоит с гордо поднятой головой и молчит. А в первых рядах шепчутся зрители:
– Это чей такой комик?
– Похоже, Назаров.
– Да нет, не Назаров. Это же старший хлопец Кириллы Сырца.
И вдруг наши Подлюбичи снова закатились хохотом; это я достал из кармана ржавую ракетницу и прицелился в Катю.
– Вот это пушка!
– Беги, мужики, бабахнет – костей не соберешь.
И в этом же духе шуточки посыпались со всех сторон.
По пьесе гордая и храбрая партизанка Галя должна была дать наглому фашисту пощечину. На репетициях мы договорились, что обойдемся без этого. Но тут, на сцене, на Катю что-то нашло, и я неожиданно получил довольно-таки хлесткую оплеуху. Зрители были в восторге. Детишки места себе не находили от радости, что «наши» не сдаются. А я был вне себя от ярости. Ах ты, конопушка рыжая! Погоди, будешь идти домой, я тебе покажу!
Наконец Ганс-комендант положил на стол свой «пистолет» и отвернулся, чтобы партизанка могла его незаметно схватить. Но Галя почему-то медлила, и мальчишки, висевшие на перилах крыльца, в один голос зашептали:
– Кать, Кать, хватай, пока не видит.
И вот наступил самый неприятный момент из всего спектакля. Ракетница нацелена на меня, и Катя кричит:
– Руки вверх, бандюга!
– Правильно, – подсказывают из толпы.
А я заупрямился. Стану я перед нею руки поднимать, как бы не так! Да еще на глазах у всех Подлюбичей.
– Руки вверх! – слышится грозный голос с другой стороны. Это на крыльцо выскочил Санька со школьной учебной винтовкой в руках. На грудь ему свисает здоровенный клок пакли, который должен обозначать пышную бороду партизанского батьки Язепа. А дальше и вовсе пошло не по пьесе. Меня окружили Санькины партизаны, навалились гурьбой, наградили парой крепких затрещин, на совесть связали веревкой руки и под аплодисменты зрителей вытолкали с крыльца в коридор.
Хлопцы были так увлечены спектаклем, что все не могли его закончить. Даже в классе долго не хотели меня развязывать, кричали один другого грознее!
– А-а, попался, гад!
А за окном, на улице, не смолкают аплодисменты и многоголосый веселый гомон. Нас снова вызывают на крыльцо. Но едва конвоиры избавили меня от веревки, как я тут же размазал по лицу усы, сбросил с себя мерзкий френч, а тяжелые солдатские сапоги зашвырнул в угол. Лучше не быть прославленным артистом, чем каждый раз, пусть даже и во имя искусства, получать столько тумаков и сдаваться в плен какой-то девчонке. Вон какая шишка вскочила на затылке!
Но шишкой не обошлось. Хуже всех шишек и синяков была слава. Она пришла ко мне в тот же день и гонялась за мною по школьным коридорам и по улице, как собака:
– Хлопцы, комендант идет!
Первоклашки, народ вообще мирный, а когда имеют дело со старшим – тем более, и те шепчут вслед:
– Ганс, Гансь, Ганш…
Глыжка уже получил за это по шее.
Хорошо, что в школе вскорости кончились занятия и начались летние каникулы. Мы с хлопцами снова пошли на работу в колхоз, и со временем мое комендантство забылось.