Текст книги "Мы — хлопцы живучие"
Автор книги: Иван Серков
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 12 страниц)
Что такое земная юдоль
Жито уродило редкое – глушили сорняки. А ячмень тот и вовсе едва от земли поднялся, как выбросил колоски. Ударила сушь – он так и осел. Теперь ни жаткой его не взять, ни серпом. Единственный эмтээсовский комбайн, который впервые после войны прислали к нам в деревню, и жать не жнет, и чтобы совсем развалиться, так не разваливается. Из-под него целыми днями не вылезает насквозь промазученный и злой, как черт, комбайнер. Он бранится так, что ни на начальство не смотрит, ни на господа бога.
Наша бригадирша, боевая и довольно языкастая Нинка, для него нуль без палочки. Прибежит она со своей бригадирской козой замерять, сколько сжато, а мерять-то и нечего: с самого утра из-под комбайна торчат ноги комбайнера. Тут-то и начинается.
– Снова стоял со своей самопрялкой? – злится Нинка. – Если б не бабы с серпами…
Тогда из-под комбайна показывается взлохмаченная голова, глаза комбайнера превращаются в узкие злые щелочки, а в голосе и приказ, и вопрос одновременно!
– Иди ты… знаешь куда? Лучше бы окопы на поле заровняли…
Бригадирша тоже за словом в карман не лезет.
– Может, тебе еще тротуар замостить и подмести веником?
Иной раз комбайнер показывает не только голову, а вылезает и сам.
Тогда у них такие разговоры.
– Что это такое, я спрашиваю? – тычет он Нинке под нос какую-то железяку. – Ну, что?
– Ну… крылышки от бомбы, – отвечает бригадирша.
– Кры-ы-лышки, – передразнивает комбайнер. – У меня от этих твоих крылышек ножи полетели. Убрать у вас руки отсохли. Вот развернусь и уеду…
Да что ему Нинка? Он однажды даже у председателя колхоза, товарища Мороза, при нас спросил, знает ли тот, куда ему идти.
Кого-нибудь другого Мороз съел бы заживо, а комбайнеру сошло с рук.
Про нас с Санькой и говорить не приходится. Тут не разберешь, то ли мы возчики зерна, то ли слуги для комбайнера.
То ключ ему подай, то молоток поищи, то сбегай за версту к мужчинам, которые косят тот несчастный ячмень, и попроси у них табаку на цигарку, то воды принеси напиться. А если теплая, так еще и поглядит на тебя, как бог на червяка. Будто это мы отвинчиваем в его комбайне гайки, теряем болты, рвем цепи и подкидываем под ножи крылышки от бомб. И мы все терпим. Терпим потому, что когда эта громадина все-таки оживет и потащится вслед за трактором, то можно взобраться наверх и, как на капитанском мостике, проехать по полю, гордо поглядывая, как где-то там внизу наши девчата гнут спины с серпами. А вечером можно с этаким безразличным видом при случае сказать:
– У нас на комбайне полный порядок.
Можно словечко подкинуть мудреное: шнек, агрегат, контакт. Мы их знаем уйму.
Одно только плохо – не каждый вечер нам удается побывать на гулянке. Частенько нас посылают ночью оттаскивать солому от молотилки. И неохота, да Нинка уговорит. Так уж мягко стелет: хлопчики, хлопчики, хлопчики. Мы и любенькие, мы и дороженькие, и на нас вся бригада держится. Если уж такие ударники и стахановцы, как мы, не пойдут, так неизвестно, что и будет. Чуть ли не свет вверх ногами перевернется. Вздохнешь и пообещаешь прийти. А вечером, когда зайдет солнце, когда совсем стемнеет и по пути на вечеринку запоют девчата, тебе просто свет не мил.
Занавеска редка-редка,
Чернобрового видать.
Кабы с этим чернобровым
Один вечер погулять! —
звенят девичьи голоса на всю улицу. А тут еще бабушка словечко забросит:
– Иди уже, зовет…
Я завожусь, как говорит наш комбайнер, с пол-оборота. Гляну, не слыхал ли бабушкиной издевки отец, и в атаку:
– Иди, иди… У тебя одни гулянки на уме, а солому кто будет таскать – черт лысый?
Но бабушку так легко не остановишь. Она, прибирая посуду после ужина, будет ворчать, пока не уйдешь из хаты:
– У меня гулянки на уме… гулянки на уме. Засиделись в холостяках. И сын, и батька. А у меня гулянки-хворобянки на уме…
Все это говорится не столько для меня, сколько для отца.
Мое холостяцкое положение бабушка ставит в строку, должно быть, для удобства. Она боится, что мы с отцом наведем вскорости полную хату хозяек: один – невестку, второй – мачеху. Тогда она посмотрит, как они поладят у печи. Вот смеху будет!
Только пусть наши с отцом жены не надеются: она их и к загнетке не подпустит. Сыскались на все готовенькое. Словом, перепадает нам с отцом на баранки, только выслушивай.
А мне некогда долго слушать, нужно скорей бежать на бригадный двор и первому захватить Буянчика, иначе будешь всю ночь у Слепки в поводырях ходить.
Ток расчистили на жнивье за колхозным садом. Сюда навозили громадную, почти с нашу каменную школу, скирду ржи. Рядом с этой соломенной горой молотилка кажется совсем маленькой, незаметной. Это пока она молчит. Но вот выстрелил в ночное небо тугим комком дыма трактор, деловито запыхтел, заворчал; забегал, как шальной, цокая швом по гладким стальным бокам шкивов, широкий кожаный привод; молотилка ожила, заревела, затряслась, как лютый голодный зверь, и теперь все мы, когда нужно что-либо сказать, кричим, будто глухие, и размахиваем руками. Все, как одержимые, хватаются за вилы и грабли, мы с Санькой уже стоим наготове, чтобы вмиг подогнать лошадь, подвести веревку под копну, броситься сверху на душистую теплую солому и гнать в другой конец тока, где солому подхватят мужские вилы и вскинут на стог.
Над нами в темном ночном небе мигают частые звезды, спит земля, и мне кажется, что мы тут не просто оттаскиваем солому, что все эти люди не просто молотят хлеб – мы укрощаем какое-то невиданное страшилище, разъяренного, прожорливого мамонта. Он не хочет сдаваться, но не сдаются и люди, в его чрево летят все новые и новые снопы, и могучий железный лязг становится глухим, покорным. Пыль мешает дышать, слепит глаза, колючая ость липнет к потной спине, но никто на это не глядит, еще и шутят, еще и смеются. Особенно на подаче снопов, где, зазевавшись, можно запросто заработать тугим комлем по спине или по шее. И тогда слышится веселый смех.
– Бабы, Хадора заснула!
– Поди с хлопцами всю ночь миловалась!
А той Хадоре лет наверное под шестьдесят. Тут тебе и хохот.
А у меня копна рассыпалась. Вместо того, чтобы ехать на соломе, я запутался в веревках и проехался животом по голому току. Снова шуточки:
– Куда ты поехал? Солому забыл.
Главное на молотьбе лицо – подавальщик. Какой подавальщик, такая и работа, такой и умолот. Пустит густо – в соломе много полных колосков; пустит редко – зазря молотилку гоняет. Наш сосед дядька Скок – мастак подавать снопы в барабан: и вымолотит чисто, и отдохнуть никому не даст. Когда он подает, все так и говорят:
– Ну, держись, выжмет пот и из нас, и из молотилки.
И правда, любо поглядеть, как он управляется. Не поворачивая головы, Скок хватает сноп точненько за комель, неуловимым движением расстилает веером колосья, и не успеют они исчезнуть в барабане – у него уже новый сноп.
Барабан ходит ровно, не холостой и не перегруженный; женщинам, что разрезают серпами перевясла, некогда спину разогнуть, и нам с Санькой тоже приходится бегать трушком. А он стоит там, вверху, на дощатом помосте в клубах густой пыли, словно бог на небе среди облаков. И сияние вокруг него от электрической лампочки-переноски, подвешенной на высокой жерди. Вот только покрикивает он на всех, командует не по-божественному:
– Давай-давай, мой голубь! Не лови ворон, елки-моталки у нашей Наталки!
Хорошо хоть ремень часто рвется. Пока его сшивают, можно, зарывшись в солому, и вздремнуть малость.
Утром, возвращаясь с молотьбы, мы идем с Санькой по улице не торопясь, тихо, спокойно. Если быстро пробежать, то кто же увидит, что ты ночью, когда все спали, молотил? А так женщины, выгоняя коров, поглядят тебе вслед заспанными глазами. Девушка по воду к колодцу выскочит – ты на нее поглядишь, непричесанную, разомлевшую ото сна, как трудящийся человек на дармоеда. Мужчина встретится – поздороваешься, как с ровней, за руку. Нет, торопиться домой с молотьбы никогда не следует, если хочешь, чтобы все знали, откуда ты идешь.
Но молотим мы не каждую ночь. Мы не семижильные, и погулять нам охота вечером, тем более что уже и потанцевать осмеливаемся. Правда, вальсы и польки не шибко у нас выходят, крутимся только в одну сторону. Да не все сразу.
Вот если б набраться духу и проводить кого-нибудь из девчат до дому! Тогда бы Юрка-артиллерист так не драл перед нами нос. И я думаю, что у нас это должно получиться. Не нужно только от самой завалинки, где идут танцы, начинать провожание. Там все увидят, Катя с Сонькой застесняются и убегут. Лучше забежать им наперерез, дождаться, когда они будут идти домой, выйти нежданно навстречу и сказать:
– Добрый вечер. Вам в какую сторону? В ту? Значит, по пути.
А потом сделать вид, что нам в самом деле просто по пути и пройтись с ними. Они и не догадаются, что это мы с намерением.
Вот с такой затеей Санька и я сидим в Афонькином переулке под забором. Место для засады выбрали удачное: и мимо не пройдут, и нас с Санькой прежде времени не увидят.
Разве что засели рановато: ждем-ждем, а на селе все еще шумят гулянки. Бухает возле Язепихи бубен, гудит под каблуками мост на шоссе, кое-где слышны девичьи припевки.
В Афонькиной хате тускло светятся окна, и, когда умолкает далекая гармонь, оттуда доносится глухое протяжное пение.
– Все молятся, – кивнул на окна Санька. – Видно, мужнины грехи Афоньчиха замаливает.
Афоньчиха с детьми вернулась в село прошлой осенью. Как уехала со своим криворотым полицейским, так, считай, почти год не была. Семья, занимавшая ее хату, пока не было хозяев, съехала, и Афоньчиха теперь живет на старом месте.
Прежде она соседям рта не давала раскрыть, а теперь стала тихая и такая добрая, хоть к ране приложи. Каждого уважит, каждому уступит.
Спрашивали у нее про Афоньку. Говорят, следователь приезжал, да и бабы иной раз у колодца заведут:
– Что, Настя, не слыхать мужика?
– Не слыхать, – вздыхает Афоньчиха. – Не слыхать. Поди давно его в живых нет…
– А может, в Германии где-нибудь приженился? Молодую нашел.
– Да кто ж его знает, дурака.
А богомолкой Афоньчиха стала такой, что, пожалуй, и Чмышихе за нею не угнаться. Отец говорил: баптистка какая-то. Теперь у нее в хате церковь – не церковь, костел – не костел. Кто его знает, как это у них называется.
С луга потянуло сыростью, на траву легла роса, стало довольно свежо. Так можно и закоченеть, дожидаясь, пока кончатся те танцы. Да, рановато все-таки мы устроили засаду.
Из Афонькиного переулка уже потянулись одна за другой богомолки. Все женщины в годах, молчаливые, понурые, все в черном. Наконец в хате погас свет, и стало совсем тихо. Неподалеку в чьем-то хлеву прокричал спросонья петух.
Санька первый заметил тех, кого мы так долго и терпеливо поджидали. Он вызверился на меня и замахал руками, чтобы я перестал болтать, а то, чего доброго, спугнем.
У меня аж сердце замерло.
Катя и Сонька шли в обнимку и чуть слышно напевали. Пели про Василя, который все сено косил, про вдову, которая умела привораживать, и про мать, не позволявшую вдову брать. Санька вынырнул перед ними так неожиданно, что девчата испуганно взвизгнули на всю улицу и так рванули наутек – на мотоцикле не догонишь. Катина калитка с грохотом захлопнулась у меня под самым носом, чуть лоб не расшиб. Что тут станешь делать? Постоял, послушал, как она торопливо запирает на засов дверь в сенях, вздохнул и подался назад. Санька уже ждал меня под вербами. Проводили называется.
А как ты пойдешь домой, если через два двора Юрка Колдоба сидит на завалинке с нашей Ганкой? Нам известно, что они там каждый вечер сидят. Будешь проходить мимо, а тот падеспанщик и спросит:
– Что вы, хлопцы, так рано? Не везет?
Лучше мы еще здесь посидим какой-нибудь часок, а потом уже – руки в брюки, засвищем и пойдем. Знай, мол, наших. Не лыком шиты, хотя и без блестящих погонов.
А тоска же сидеть просто так. Считай теперь звезды на небе, бей настырных комаров на собственной шее. Хоть бы подсолнуху, что за Афонькиным забором, голову свернуть, так сидели бы да семечки грызли.
– Давай свернем! – отважился Санька. Он уже встал ногами на лавочку, но тут во дворе кто-то брякнул щеколдой. Не спит еще богомолка, видно, на ночь запирается.
Афонькина хата не на улице, как остальные, а в глубине сада.
К двору ведет узкий, только проехать телеге, переулок, над которым нависли ветви старых яблонь. Идешь по переулку, как по темному коридору.
Подкравшись к воротам, мы затаились и стали сквозь щели меж досок вглядываться во двор. Почти рядом послышался хриплый голос. Говоривший, должно быть, сидел на завалинке.
– О-хо-хо, – тяжко вздохнул он. – Сил моих нет, сестра Мавра, нести крест в этой земной юдоли. Сырость, сороконожки бегают.
Мужской голос нам незнаком и словно бы знаком. А женский мы узнали сразу. Так может говорить одна Чмышиха, тягуче, умильно, слова у нее, как патока, – липкие и сладкие.
– Все от бога, брат Евсей, и терпи со смирением, как терпел Христос, без жалоб и упреков. Все праведники были великими мучениками. Писание читай, не поддавайся дьявольскому искушению. Великую надежду на тебя бог возлагает. Сердцем чую – святым угодником будешь.
Мужчина что-то пробубнил, но так тихо, что мы с Санькой ни слова не разобрали. Его ответ почему-то разозлил Чмышиху, она вдруг заговорила сурово и властно:
– Тогда ступай! Поклонись антихристу. Думаешь, он простит тебя? Еще раз говорю: один бог милостивый простит, все в его воле. В молитве и посте ищи спасение. Вот тебе и весь мой сказ. А теперь иди, подышал и иди. Мне тоже пора на покой.
Бежать нам с Санькой было поздно – звякнула щеколда. Пришлось лечь прямо там, где сидели, в крапиву. По тропинке мимо нас прошла Чмышиха, огромная и грузная, как стог.
Переждав, пока на дворе все стихло, мы тоже пошли по домам.
Идем, раздираем в кровь обожженные крапивой руки и ноги и никак в толк взять не можем, что это за брат такой у Чмышихи. Если он в самом деле ей брат, так и жил бы у сестры, а то забился в какую-то не то юдоль, не то юдолю.
И что это за юдоль?
На другой день еще до завтрака, вспомнив ночной разговор у Афоньки во дворе, я, как смола, пристал к бабушке с расспросами про Чмышихиного брата.
– Какой брат? – удивилась бабушка. – Нет у нее никакого брата.
– Как нет? – вмешался отец. – А Пилип?
– Тот, что за Сож в примаки ушел? – переспросила бабушка. – Так нет его. От сыпняка в позапрошлом году помер. Сама она говорила.
– А вот у Афоньчихи живет ее брат Евсей, – сказал я.
Отец только рукой махнул:
– Разберешь ты их, святых этих. Все они друг друга братьями и сестрами называют. Мода у них такая.
– А что такое юдоль? – обратился я уже к отцу.
– Юдоль? – задумался он и стал припоминать, что им говорил на этот счет в классе поп. Будто бы то же самое, что и доля, только малость не такая. А мы с Санькой думали, что это подземелье какое-нибудь с сороконожками. Словом, без попа не разберешься. И зачем это мне? Может, я в попы собираюсь после семи классов?
Пришлось рассказать все, что мы с Санькой слышали, сидя в Афонькиной подворотне.
Только, чего нас там черти носили, как говорит бабушка, я утаил. Отец, разглядывавший подошву своего рваного сапога, – куда бы забить еще хоть один гвоздь? – поднял голову.
– Да-а, – заинтересованно протянул он. – Не мешало бы на того «брата» взглянуть.
– Нужен он тебе! – набросилась на него бабушка.
– Мне-то он ни к чему, – ответил отец. – А Колдобе, может, и понадобился бы…
Я просто не знаю, что и думать.
На «брата» Евсея в самом деле стоило поглядеть. Его взяли средь бела дня, в воскресенье, Афоньчиха наделала крику, и к ее хате сбежалось пол-улицы. Мы с Санькой примчались туда, когда Колдоба, теперь уже в милицейской форме, вывел с помощью мужчин «святого» на улицу. Все так и ахнули:
– Афонька!
– Видала «святого»!
Мы его сперва даже не узнали: большущая взлохмаченная борода, на голове лохмы до плеч, и из этой сплошной кудели волос поблескивают испуганные злые глаза.
Любопытные бегали в хату поглядеть, где он прятался. Не обошлось там и без нас. Хата как хата, довольно чистая, опрятная. На стене плакат, написанный цветными карандашами: «Бог есть любовь». А под печью глубокая, как склеп, яма. Стены в яме обложены кирпичом, даже побелены. На дне постель: одеяло и сенник. На одеяле толстая замусоленная книга. Санька сказал, что библия. И сороконожек, на которых «брат» жаловался Чмычихе, в самом деле много. Вот она какая, Афонькина «юдоль». Когда половицами закроешь, сто лет бы не догадался.
Жена Министра узнала в сенях свою супоньку, которой была перевязана кошелка, брошенная в бегстве от упыря.
И загомонила улица:
– Так это он? Упырь?
Когда мы с Санькой выскочили со двора, в переулке творилось что-то невообразимое. Афонька, сплевывая кровь, испуганно жался к забору, его держали за руки двое мужчин, а мой отец пытался вырвать у Министра кол.
– Назар! Назар! – упрашивал он. – Судить будут эту сволочь. Уймись, говорю тебе. Закон без тебя разберется.
Увидав нас, отец крикнул со злостью:
– Марш отсюда! А то по горячему делу и вам перепадет.
Наконец со двора вышел Колдоба, весь в костре и паутине.
Афонька голову вобрал в плечи, когда увидел, что участковый нес в руках.
– Гляди, как упаковал. И смазать не забыл, – показал Максим мужчинам немецкий автомат. – И патрончиков призапас. Под стреху, гад, спрятал.
– Поди он тебя из этого тогда угостил, – сказал кто-то из мужчин.
– Да наверно, – согласился Колдоба.
Когда Афоньку вели в сельсовет, мы старались держаться поближе к дяде Максиму. И правильно сделали: Сонька и Катя видели, как мы вели этого упыря. Жаль, что Колдоба немецкого автомата не дал нам нести – было бы еще лучше.
Бабушка была немало удивлена всеми этими событиями.
– Вот тебе и упырь, – все приговаривает она. – Значит, пока самой не было, по кирпичным заводам слонялся, а пришла сама – прилетела и сова. Это же сколько он просидел под печью? Два года?..
Узнав, что нашлась супонька Министровой жены, она у меня спросила:
– А хренча моего ты там не видел?
И нас провожали с песнями
Приезжий фотограф снял наш класс на память об окончании семилетки.
Целую неделю мы с нетерпением дожидались карточек. Особенно волновались девчата. Но, по секрету сказать, и нам с Санькой не терпелось посмотреть, что мы там за красавцы.
И вот посмотрели.
Лучше всех вышли девчата. У каждой, как это говорится, губки бантиком. Сонька выпустила на лоб симпатичный завиток, у Кати откуда-то родинка на щеке взялась – просто так, не на фотографии, ее среди веснушек и не заметишь. Ганка выставила напоказ руку с сестриными часами. Умеют пустить пыль в глаза.
А хлопцы, хлопцы! Каждый словно аршин проглотил: такие важные, такие строгие. Смык, как сыч, надулся.
Хлопцы стоят, девчата сидят пониже, в центре – учителя, а мы с Санькой лежим голова к голове и своим несерьезным видом сводим на нет торжественность момента. Мы забыли намочить водой чубы, и волосы торчат во все стороны.
Санька, чтобы не расхохотаться, состроил такую мину, будто зеленую антоновку надкусил, а у меня все зубы блестят на солнце. На нас напал дурной смех. Когда фотограф спрятался под черную материю за аппаратом, мы вспомнили, как наш Глыжка, когда был малыш-малышом, прятался от козы-дерезы под бабушкин фартук.
Одним словом, была бы хорошая фотография, если б не мы с Санькой. Бабушка дома на нее досмотрела и покачала головой:
– Все люди как люди, а вы и тут ветрогоны.
А отец, удовлетворенно хмыкая, долго изучал мое свидетельство. Пусть, пусть читает – там ни одной тройки, кроме как по пению, потому что, когда я запою, кажется, что барана режут. Да ведь мне в певцы не идти.
– Садись, сын, потолкуем, – наконец пригласил меня отец за стол, и по тому, как это было сказано, как нервно барабанили по столу его пальцы, я понял, что разговор будет мужской.
Отец, должно быть, не знал, с чего ему начать разговор, рее вертел в руках бумагу, кашлял в кулак, наконец бросил на меня из-под густых бровей быстрый взгляд и спросил!
– Ну, куда думаешь дальше подаваться?
Куда податься, мы с Санькой уже давно решили. Разумеется, не в восьмой класс. Об этом и говорить нечего.
Плакала из-за войны наша десятилеточка. Когда ее теперь откроют – неизвестно. Да если б и открыли, что толку? Из всего нашего большого села и вдобавок из многих поселков на фотокарточке седьмого класса всего шестнадцать человек. И эти разбегутся кто куда. Некому у нас учиться в восьмом классе, открывай его – не открывай. А в город не набегаешься: ни брюк приличных, ни обуви. Да и не вековать же век на отцовской шее.
– Ты послушай меня, глупого, – снова заговорил отец. – Сам я всего три зимы в церковно-приходскую школу походил, а на четвертую твой покойный дед меня не пустил. «Хватит, говорит, лапти драть». Тогда время такое было: учись – не учись, а если ты от косы, так к косе и вернешься. Теперь, как в песне поется, молодым везде у нас дорога. Только что за дороги после войны, ты сам знаешь. И достаток наш видишь: что у нас, то и на нас. Кабанчика продали, потому как на корову нужно разживаться. Крутись как знаешь… Вот я тебе и советую. Не гоню в шею, а совет даю: иди пока что работать. Заработаешь себе на какой-никакой костюм – мне и то легче. А там гармонь захочешь. Я понимаю, хлопцу нужно. Заработаешь – покупай. А когда в солдаты пойдешь, оно само видно будет… Пойдешь учиться – учись. Только прямо тебе скажу – помочь не смогу. Мелкий у меня карман. И вон его еще нужно и растить, и учить, – кивнул отец на Глыжку. А потом на бабушку: – И она уже не работник.
– Ты по мне особо не печалься, – отозвалась бабушка от печи. Отец промолчал.
Костюм и гармошка – это очень хорошо. Важной был бы персоной на гулянках у Язепихи. Но мы с Санькой пойдем учиться на офицеров.
– На офицеров? – удивился отец.
– На офицеров.
– Что ж, ладно, – согласился отец. – Только гляди: военная служба – не дружба. Думаешь, нацепил погоны – и ты уже пан-барон? Нет, брат, доведется и с мозолями походить, и потом умыться, и начальству уважить. Одно скажу – будешь человеком. – А потом не то в шутку, не то всерьез попросил:
– Выбьешься в чины, в полковники или в генералы, так не забывай уж и нас, грешных, с бабкой.
– Не бойся, не забуду, – заверил я.
– А-а, – махнул рукой отец, – все так говорят, а потом не успеет иной землю из-под ногтей выковырять, уже отца с матерью не узнает. А соседа и подавно…
«Наше» училище недалеко, в городе, где раньше был сыпно-тифозный госпиталь. И идем мы туда еще не насовсем, а только сдавать экзамены. Потому и проводов особых не было. Может, еще назад прибежим. Бабушка из нового хлеба испекла мне лепешек и завернула в чистую тряпицу. Это на дорогу. Да и там, поди, нас еще особыми лакомствами угощать не будут. Санька набил противогазную сумку яблоками.
И вот мы выходим на улицу. Бабушка у калитки за рукав придержала.
– Не увидимся мы с тобой больше, внучек, – принялась она сморкаться в свой замусоленный фартук. – Помру я нынешним летом, хоть на похороны приезжай…
– Что ты, баб, – удивился я. – Увидимся. Я же только на экзамены. Глядишь, к вечеру дома буду, если не сдам.
– Сдашь, сдашь, – успокоила меня старая. – Ты все сдашь, ты крутомозгий.
– И не умрешь ты вовсе, – перебил я ее.
– А что мне тут больше делать? – спросила бабушка, – Ты на свой хлеб идешь, Гришке я уже тоже не нужна, батька женится не сегодня-завтра. А я… я все свое на этой земле сделала. Только юбкой еще на смертный час не обзавелась… – и уже не попросила, а строго наказала: – Гляди же, если сразу назад не отпустят, как услышишь про меня, чтоб приехал.
Отец подогнал подводу. Он сегодня снопы в колхозе возит, да кнут дома забыл.
– Ну, садитесь, – пригласил он нас с Санькой, – подвезу до околицы.
А Глыжка без приглашения сел.
– Так гляди же! – крикнула бабушка вслед.
Резво бежит Буянчик, хлещет себя по бокам хвостом, отгоняя оводов. Мягкую, как зола, пыль из-под колес ветер стелет на придорожную траву.
Телегу подбрасывает на выбоинах, и голос отца от этого дрожит.
– Ишь ты его! – подгоняет он Буянчика. – Характер показывает, волчье мясо. Выскребся из чесотки, задрал хвост.
Мне помнится, каким был Буянчик три года назад. Такой уж доходяга, глядеть не на что. А теперь, как говорит отец, выскребся. Добрый конь. Повозили мы с ним, попахали, хотя и не вышло из него скакуна.
Отец не спешит сворачивать, и мы едем той же дорогой, по которой я вез когда-то из больницы дядю Андрея. Вот около этих верб мы тогда с Буянчиком хлебнули горя. Вербы тоже подросли, стали кудрявыми, густыми.
– Так смотрите же там, – наставляет нас с Санькой отец, как сдавать экзамены. – Горячки не порите. Подумай хорошенько, а потом уже рот открывай. И главное – смелее.
За околицей мы повстречали Катю. Она шла из города с кошелкой за плечами. Нынче они купили корову, так, должно быть, носила на базар молоко. Увидав нас, Катя отчего-то растерялась, покраснела, опустила голову и даже глаз не подняла. Так и простояла на обочине, пока мы не проехали.
– Поганых людей встретите – не заводите дружбы. Видите, что на худое дело подбивает, – в сторонку от него, – продолжал наставлять нас отец. – Словом, не будьте тюхами-матюхами, а головой подумайте, как жить, чтоб и тебе было хорошо, и товарищу.
Я думаю головой, но не о том, о чем говорит отец, а о Кате.
Так и не проводил ее ни разу домой. Все собирался-собирался, и не получилось. Хотя бы здесь проститься надо было, а то, глядишь, и впрямь назад не приеду. Да как ты простишься, когда отец рядом?
Тайком ото всех я оглянулся. Катя уже на пригорке. Заслонив рукой глаза от солнца, она смотрит нам вслед. Но стоило мне повернуть голову – словно испугалась, подкинула ловчей на плечо кошелку и заторопилась, чуть ли не бегом побежала.
Долго я видел ее белую косынку и линялое платьице, которое ей подарили еще в школе.
Если меня примут учиться на офицера, я оттуда ей обязательно напишу. А потом, как Юрка, на каникулы приеду. Тогда уже не побоюсь проводить.
– Ну, бывайте, – сказал наконец отец. – Не сдадите, так не больно горюйте. Возвращайтесь домой. На хлеб заработаем.
Свою ручонку в цыпках, как большой, протянул по очереди нам с Санькой и Глыжка. Долговязый, загорелый, он совсем вырос из штанов. Ему, как и бабушке, должно быть, не верится, что мы еще вернемся, потому он повесил нос и хочет заплакать.
Так и поехал назад с отцом, насупленный и чем-то вроде обиженный. Не горюй, брат, пусть только тебя кто-нибудь пальцем тронет – приду домой в форме, будет он знать!
Наше село осталось за бугром, но еще видны верхушки школьных тополей и старых лип на погосте, где лежит моя мать. Все дальше и дальше пылит подвода.
Вот уже скрылась в несжатой ржи выгоревшая отцовская фуражка. Мы с Санькой разулись, чтоб легче было идти, связав шнурками, перекинули ботинки через плечо и зашагали туда, где виднелась громада элеватора. Придем в училище, там и обуемся.
А вскоре нас провожали снова. Только на этот раз, как и в солдаты, с песнями.