355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Серков » Мы — хлопцы живучие » Текст книги (страница 2)
Мы — хлопцы живучие
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 06:04

Текст книги "Мы — хлопцы живучие"


Автор книги: Иван Серков


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)

Наша бабушка – солдат и доктор

Где и кто теперь живет – не понять. Пойдешь к дядьке Скоку взять угольев на растопку, а там у него и Пеюны, и Нетыльки, и Кожухи – пол-улицы. Одни завтракают, а другие ждут, когда стол освободится.

У нас живет соседка – старая Мирониха, вторая соседка – тетка Фекла с детьми, или, как она говорит, с оравой. И старосельская одна семья попросилась. И не свои, а не могла бабушка отказать. Если б еще не на зиму глядя…

И так оно сообща все ладно выходит, что бабушка только диву дается. Станет, например, из бульбы-гнилушки «лапоники» расчинять, а закваски нет.

– Ховра, дай закваски.

И старосельская Ховра даст.

А там, глядишь, соль подчистую вышла. Тетка Фекла помнется-помнется и скажет:

– Возьми вот щепотку, посоли.

А у бабушки щепотка такая: если Феклиной солью посолит – воды обопьешься, если своей – преснятина, дальше некуда.

Да оно и веселее, и теплее скопом. Как надышим за ночь, так бабушка утром даже дверь открывает, чтоб свежего воздуха пустить.

И что главное – позабыли бабы, чьи куры на чьи грядки ходили, кто кому теленка сглазил. Если не поделят, бывает, самое горячее место в печи, так бабушка возьмет кочергу, жару под чугуны подгребет – и тихо. Все сварится, все упреет.

Как-то у женщин зашел разговор, отчего это они стали такими добрыми, и бабушка им сказала:

– Тю-ю! О чем вспомнили: куры-хворобуры, грядки-хворобятки. Это ведь где добро люди делят – там и свара. А тут беда. Ее на всех хватит. И ничего не поделаешь. Всяк живет, как бог пошлет.

Нам еще хорошо: мы сидим в хате. А тем, что в немецких блиндажах? Правда, тем, кто повыше, на горе, жить можно. А те, кто ближе к болоту, каждое утро таскают ведрами воду, что собирается за ночь на земляном полу, и клянут немцев на чем свет стоит. Нашли, окаянные, где блиндажи рыть!

Отцову дядьке, деду Николаю, еще повезло. Хоть у нас в хате места ему и не нашлось – не успел, зато у него огород высокий и в блиндаже сухо. Мы с Санькой помогли ему сложить печь, и теперь дед в ус не дует: рубит вербы и греется.

А на дворе ни осень, ни зима. То моросит холодный, мелкий, точно мак, дождь, то летают белые мухи, то барабанит по стеклам снежная крупа, то снова идет дождь.

– Не погода, а самая что ни есть хвороба, – вздыхает бабушка. – И как только те солдаты в окопах сидят?

И верно, мы с Глыжкой кашляем и перхаем на разные голоса: Глыжка – тонко, заливисто, как свисток, а я – глухим басом, словно в бочку. У меня кашель нутряной.

– Ну-ну! – подбадривает нас бабушка. – Больше, бесенята, расхлистанные бегайте, еще и не то будет. Немцев пережили, так кашель нутро отобьет. Это ж надо – ни дать ни взять как собаки гавкают.

Сама бабушка никогда нараспашку не бегает. Нашла где-то старый немецкий френч и хотела, чтобы я его носил. Да не на того напала – никакие уговоры не помогли. Чтобы хлопцы Адольфом обзывали?

– Беды бы мне больше не было, – сказала бабушка. Укоротила у френча рукава и теперь не снимает его с утра до позднего вечера.

Она очень смешная в своей военной одежине. Полы френча свисают до самых колен, вырез ворота широченный.

– Баб, каску тебе дать?

– А шли бы вы свиней пасти, мои внуки!

Если же бабушка вдобавок к «хренчу» еще накинет на голову и драный, неопределенного цвета платок, мы и вовсе помираем со смеху.

– Гляди-тка, шалдат! – показывает пальцем Глыжка.

Бабушка обиженно поджимает губы, и тогда ее подбородок едва не касается крючковатого носа. А щеки западают глубоко-глубоко: у нее не осталось уже и тех зубов, что были до войны. Она огорченно трясет головой: ну что с него взять, с этого сопляка бесштанного? А на меня ее добрые глаза глядят с укором. Мне бы уже пора обзавестись кое-каким умишком.

Чтобы показать, что наши шуточки ей ни шли, ни ехали, бабушка небрежно отмахивается от нас и с чувством собственного достоинства замечает:

– Глазу некрасиво, зато душе радостно.

Мне уже неловко, а Глыжка не унимается. В посконных латанных-перелатанных штанишках на одной шлейке он гарцует по краю печи и заходится от смеха:

– Гы-гы-ы, влашовец!

Ну, это уже черт знает что! Тут даже я цыкнул на братишку, чтоб он прикусил язык. А у бабушки враз руки опустились. Хотела фартук повязать и не смогла. От обиды у нее задрожали губы, но голос… Голос стал таким ласковым, таким нежным, словно ее невесть как обрадовало новое прозвище.

– Вот спасибо тебе, внучек мой дороженький, вот и дождалась я, соколик мой, от тебя ласки… – А сама, поправляя на ходу старый, разлезшийся веник, идет мимо печи в передний угол – собирается мести пол. – Я уж думала, мое солнышко, что помру и доброго слова от тебя не услышу.

Глыжка даже растерялся: то на меня глянет, то на бабушку и никак не может взять в толк, что это она так мягко стелет. Может, лапоника из бульбы сейчас даст? А когда увидел, что лапоником тут и не пахнет, уже было поздно: веник раз и другой прошелся по его штанишкам.

– Вот тебе солдат! Вот тебе власовец!

Третий удар достался печи: «соколик» уже сидел за трубой.

– Вот придет отец с войны, он тебе собьет рога, идол! – пригрозила напоследок бабушка. Глыжка из-за трубы ответил ей долгим заливистым кашлем. Снизу его поддержал я:

– Кхы-кхы-кхы!

Фельдшера в деревне нет, и лечить нас некому. Фельдшера расстреляли немцы еще в сорок первом вместе с ополченцами. За шептухой идти далеко, да она и не станет лечить даром. И бабушка лечит нас сама.

Когда у нее отлегло от сердца, она внесла из сеней целый подол сушеной череды, запихала ее в щербатый чугун, залила водой и чугун поставила в печь.

Отвар череды, по ее мнению, – первейшее средство от кашля. Никакие доктора и никакие фельдшера так тебе не помогут, как этот самый отвар.

Я не хотел лечиться и начал одеваться.

– Ты это куда? – встала на пороге бабушка.

– Буянчику сена подброшу.

– Садись. Без тебя задала. Хозяин нашелся.

Бабушка наизусть знает наши уловки. Мы с Глыжкой куда там какие асессоры. Перед нами надо шапку снимать, чтобы пили такое хорошее и полезное лекарство.

А оно уже стоит на столе и исходит густым паром, и Глыжку почтительно приглашают спуститься с печи:

– Слазь, кашлюн!

Заодно и тетка Фекла скликает свою ораву: Костика, Мишу, Катю и Маньку.

Глыжка, чтобы не пить отвара, находит сто отговорок: то ему горячо, то ему много, то у него уже и кашель прошел, то у него живот заболел. Ничего – череда и от живота помогает. У бабушки не выкрутишься. Она стоит над душой и провожает взглядом каждый глоток. Мы морщимся от горечи, а бабушка знай удивляется:

– Неужто не сладко?

Чтобы подать нам пример, она и сама, хоть и не мается кашлем, выпивает ковшик-другой горького варева да еще и причмокивает языком, будто это ей мед.

– Пейте, пейте, не дурите – все как рукой снимет.

Вчера танкисты угостили нас сахаром, и мы недолго думая его сгрызли. Нам кажется, что последний день живем на свете. А вот если б послушались бабушку, подумали про завтрашний день, теперь бы не морщились.

«Спеванино»

Санька так осточертел моей бабушке, что она готова от него в белый свет податься. Не успеем позавтракать – он уже свистит под окнами. А потом, если я долго не выхожу, и сам появляется на пороге:

– Здравствуйте.

А бабушка ему:

– Ближе, рыжий, – хлеба дам, а ты, черный, постой там. Давно не видались.

Санька не обижается: он ко всему привык.

Сегодня мой приятель пришел раньше обычного и – это видно еще с порога – с какой-то новостью. Заговорщицки щуря глаз, он отозвал меня за печь, и мы там самую малость пошептались. Так и есть: Санька нашел нечто невиданное. Оно – черное, блестящее и играет. На Брыдкином огороде за свиным хлевом стоит.

Последнее время мне уйти из дому – раз плюнуть. Стригунок выручает. Привести-то мы его привели, а сена кот наплакал. Вот бабушка и гоняет меня с мешком на луг к стогам. А пока дойдет дело до тех стогов – все село обежишь.

Я захватил мешок, и мы подались на Брыдкин огород, но на полпути задержались посмотреть, как буксуют военные грузовики. Где-то там, возле леса, через Сож наведена переправа, и от той переправы по лугу, мимо городища, а потом нашим селом идут и идут тяжелогруженные машины, с пушками на прицепе и без пушек.

Попадаются и конные повозки. Лошади аж надрываются в постромках: дорогу машины измесили в тесто. Её можно перейти только утром, когда морозец покроет лужи скрипучим ледком, а грязь смерзнется в комья.

Самая большая лужа возле дома дядьки Скока. Шоферы переезжают ее с опаской, высовываются из кабин, чтобы заглянуть под колеса. Машины ревут на полном газу, лязгают цепями, намотанными на колеса, погружаются в воду по самые оси, и кажется, что они не едут, а плывут. Из-под радиаторов разбегаются в стороны густые волны грязного месива из воды и льда.

Мы с Санькой стоим и радуемся: вона сколько у наших машин, сколько всего-всякого! Правда, того танка, о котором при немцах рассказывал Бусликов Костик, танка, у которого внутри спрятано штук десять танкеток, мы пока еще не видели. Так по нашей дороге он, может, и не пройдет, завязнет, а то и совсем провалится под землю. Запросто, ведь он поди добрую тысячу тонн весит.

Мы стоим и всматриваемся в лица солдат: может, моего или Санькиного отца увидим, может – комиссара, которого прятал от немцев покойный дед Мирон. Все может быть.

А солдаты на нас глядят. И не столько, видно, на нас, сколько на Санькину шапку. Местами прожженная у костров, местами подранная и по швам, и по живому, выглядит она живописно – будто стог, растрепанный бурей. Этот стог все время лезет Саньке на глаза, а тот беспрерывно сдвигает его на затылке. И все это потому, что мать остригла Саньку и отцовская ушанка, которая была ему просто великовата, стала по-настоящему велика. Известное дело, он не хотел стричься, долго отбрыкивался и упирался. Тогда тетка Марфешка обозлилась и – чик-чик его, как овечку. Теперь голова у него в полосы – где голо, а где и торчит пучок.

На том берегу лужи, под вербами, стоит наш сосед дядька Скок в старом рыжем полушубке, который они носят с Поскочихой и со скоченятами по очереди. Полушубок дядьке короток и тесен, под мышками он разошелся по швам, и сквозь прорехи торчат клочья серой шерсти. За войну сосед совсем сдал. По щекам сверху вниз пролегли глубокие борозды, в небритой бороде светятся белые волосья. Правда, Скок не признает седины. Если его послушать, то выходит, что он просто масть сменил: был вороной, а стал гнедой.

На днях дядьку поставили председателем сельсовета, и моя бабушка говорит, что теперь к нему на неподмазанной бричке и не подъедешь, а носа и черенком от грабель не достанешь – так задерет. И не столько сам Скок, сколько Поскочиха. Вчера приходила к нам просить решето, так нахвалиться не могла: «Мой хозяин… мой хозяин». Вроде ему уже и цены нет.

Но мы с Санькой не привыкли еще к тому, что Скок – высокое начальство, и подъехали к нему без брички – просто обошли лужу и поздоровались.

– Добрый день.

– Здравствуйте, коли не шутите, – ответил он просто и запрыгал на месте, ударяя от холода ногой об ногу. Потом, когда ему надоело выплясывать, он поднял от ветра воротник и довольно доброжелательно разъяснил нам, что не всё коту масленица, а нам с Санькой – райская жизнь. Если нас не усадить за книги – вырастем пни пнями. И что напрасно мы думаем, будто он тут ворон ловит, как некоторые зеваки, – он ловит машину, чтобы привезти бревно-другое с разрушенного бомбой Афонькиного гумна, пока их не растащили на дрова. Надо же хоть старую школу, бывшую волостную управу, как-нибудь подлатать. Так дядьке Скоку приказано. Кем приказано, сосед не сказал. Но мы и сами догадались, тем начальством, что еще повыше его.

И стоит полуторке или «студебеккеру» притормозить перед лужей, как дядька Скок резво ковыляет к кабине и принимается гудеть, как в дуду:

– Товарищ командир, а товарищ командир! Тут бы пару палок привезти, мой голубь. На две минуты страху.

Командирами он величает всех подряд, не смотрит, есть там что на погонах или нет ничего. Мы с Санькой посмеиваемся: председатель сельсовета – и не может отличить командира от рядового. А он на нас посматривает с сожалением: большие выросли, а ума не вынесли. Много мы, олухи, понимаем – это же для политики.

Однако и «политика» Скоку не помогает. Какие там палки, если на машине – снаряды. Нельзя, и баста. Но Скок не из тех, кто так сразу и отступится.

– Что значит «нельзя»? Нельзя, мой голубь, штаны через голову надеть, а все остальное – только захотеть нужно.

Ему снова:

– Не проси, папаша, нельзя.

Лишь после этого Скок унимается. Он и сам хорошо понимает, что тут «дело такое», и разводит руками.

– Нельзя так нельзя. Да ведь попытка не пытка. Дайте хоть закурить.

Дорога пустеет, и нам с Санькой стоять ужо не интересно, тем более что за Брыдкиным хлевом нас дожидается какой-то блестящий черный ящик. И мы шагаем дальше.

Чего только не повидали мы с Санькой за войну – видели танки, самолеты, пушки разные, пулеметы, а такой штуковины видеть не приходилось. Стол – не стол, шкаф – не шкаф.

– Может, это тот самый, как его? Рояль? – высказал догадку Санька.

Может быть, и рояль. А может, и не рояль. Но все равно штука стоящая.

Я бросил мешок, в котором еще нужно было принести с луга сено, смел рукавом с блестящей крышки снег и поднял ее. Вот это да!

– Поиграем? – спросил Санька и, не долго думая, изо всех сил врезал по белым костяным планочкам пятерней. Я аж вздрогнул – так громко получилось:

– Блю-ю-м-м!

С понурой Брыдкиной вербы снялась перепуганная ворона и поспешила убраться подальше, на болото.

– Бля-я-м-м! – еще сильнее ударил Санька второй рукой.

Поди догадайся, откуда взялось это диво на задворках нашей почти дотла сожженной деревни, на огороде, вдоль и поперек изрытом траншеями, покрытом воронками от снарядов и мин.

– Бом-м-м! – зарокотало оно густым басом, словно церковный колокол.

Мы с Санькой думаем, что в блиндаже, где сейчас ютится Брыдкина семья, или в их хате, пока она была цела, восседала некая важная немецкая шишка. Солдат такую громозду с собою таскать не станет: на плечах ее не унесешь. Та шишка, видимо, любила музыку и возила этот ящик повсюду, чтобы не соскучиться, чтобы, вдоволь настрелявшись, можно было и поиграть. А может, думала отволочь его в свою Германию, да припекло и стало не до ящика. Словом, хватит с них, наигрались – теперь поиграем мы с Санькой.


С самого верху открывается еще одна крышка. А там струн-струн! Не то что у Костика на балалайке. И толстые, как проволока, и потоньше, и совсем тоненькие. А по этим струнам молотят небольшие молоточки. Только в одном месте молоточки не шевелятся – там, где стоика пробита осколком.

Снова от переправы пошли грузовики, бабушка, видно, уже вытопила печь и, закрыв трубу, ведет с погорельцами разговоры о жизни, Глыжка заходится кашлем. А мы тут играем на рояле:

 
Блим-блям, бом-бум!
 

Играем и никак не можем наиграться. Ворот у меня расстегнулся, Санькина шапка прочно заняла место у него на глазах, а черный, продырявленный осколками ящик то жалостно стонет, то зловеще и грозно гудит, то заливается тонким голосом. На радостях Санька даже запел:

 
Фриц на бочке сидит,
А бочка с порохом!
 

Тут и моя душа не вынесла, тут и я загорланил на весь Брыдкин огорода:

 
Скоро бочка взлетит
Да вместе с ворогом!
 

В последнее время мы с Санькой часто пробуем петь вдвоем, и бабушка говорит, что выходит у нас мотивно, только слушать противно. А тут и вовсе: мы тянем свое, а ящик свое. Наши голоса глушит густой, не в лад звон. Этот звон летит над понурыми голыми вербами, над землянками и теряется где-то в туманной, пронизанной сыростью дали:

 
Блим-блям, бом-бум!
 

«Концерт» прервала старая Брыдчиха: вышла из блиндажа и давай колотить кочергой по накату.

– Вот я вам покажу, негодники! Вот я вам задам!

Она долго разглядывала нас своими подслеповатыми, слезящимися глазами, пытаясь узнать, чьи это такие музыканты. Не узнала, и пошла дальше!

– Чтоб им бог веку не дал, гитлерам проклятым, далось им волочь сюда эту хворобу. Чтоб у них на том свете так в ушах звонило, как звонят эти босяки. Чтоб им так сатана обедню правил. Только одних прогнала, на тебе – новые явились звонари. Нет, изрублю я его! В щепки изрублю.

И она, решительно повернувшись, пошла в блиндаж, скорее всего, – за топором. Ее огород – ее и рояль. Изрубит как пить дать, и ничего не поделаешь. А жаль, такая блестящая, такая добротная вещь и так громко играет. Одно спасение – дядька Скок. Может, хоть он не даст Брыдчихе рубить тот ящик в щепки. Как-никак начальство.

Скок все еще топтался под вербой. Но теперь настроение у него было хуже некуда – больше часа зяб на студеном ветру и ни одной порожней машины не попалось. А тут еще мы со своим ящиком.

– Ну и пусть рубит! – вызверился на нас Скок и передразнил: – Ящик… ящик…

Мы принялись рисовать в воздухе руками, показывая, как он выглядит, тот ящик, рассказали, какие там костяные планочки.

– Так это ж певанино или спеванино, как там его? – догадался дядька и только тут спохватился: – Что-о?! В щепки?!

Спустя минуту он уже стоял подле военной повозки и умолял усатого ездового:

– Товарищ командир, а товарищ командир, изрубит глупая баба в щепки. Разве ж оно есть просит, мой голубь? А мы бы его в школу поставили, а то, глядишь, и клуб у нас когда-нибудь будет. Вон глянь, танцоры растут.

И усач не устоял. То ли тут сыграла роль дядькина «политика», то ли то, что Скок сказал, какое он начальство, то ли присутствие таких танцоров, как мы, – повернул ездовой лошадей.

Брыдчихе не удалось совершить черное дело. Когда мы подъехали, она стояла над «спеванином» с топором в руке и что-то бубнила себе под нос.

Скок, забыв про свою сухую ногу, просто выпорхнул из повозки.

– Ну, чего же не рубишь? – со злостью спросил он.

Старуха вздрогнула.

– Рука не поднимается. Хоть и никчемная вещь, а погляди, как сделана. Грех под топор пускать.

Догадавшись, чего на ее огород пожаловал председатель да еще с военной повозкой. Брыдчиха обрадовалась:

– Берите, берите, – великодушно позволила она, хотя у нее никто и не спрашивал разрешения, – везите с глаз долой. Хоть спокойнее будет. Хоть звонари вот эти перестанут барабанить целыми днями.

А когда пианино стали грузить на повозку, уже вроде бы и пожалела:

– А вещь добрая. Такой бы шкафчик можно сделать умеючи или еще что…

Мы с Санькой думали, что пианино повезут в школу, но Скок передумал. Это было бы все равно, что бросить его на улице: там же ни окон, ни дверей. В хате же у дядьки и так не повернуться. Пришлось тащить в дровяник. Мы с Санькой так усердно помогали его сгружать, что мне даже палец прищемило. А когда все было готово, на лугу ударила зенитная батарея. Интересно было бы хоть издали поглядеть, как там ведут огонь, да нужно идти за сеном. В хлеву стоит голодный Буянчик.

Единственный мужчина

Жмут морозы. Снегу намело по самые окна. Дед Николай после недавней метели еле выбрался из землянки – не мог откопаться. А Глыжка сегодня утром подобрал во дворе замерзшего воробья. Принес в хату, долго на него хукал, грел перед печью, клал на лежанку – все думал, что оживет. Воробей не оживал. Тогда брат положил его на скамью, а сам пошел поискать какую-нибудь тряпицу, чтобы тепленько закутать бедного. И вдруг – кошка! Не поспел Глыжка и глазом моргнуть, как она за воробья – и под печь. Ох, что тут было! Малой швырял в подпечек куски торфа, гремел там кочергой, забросил туда бабушкин веник и мою бахилу, но злодейка так и не вылезла. Глыжка в слезы. Бабушка, как умеет, пытается развеять его горе:

– Брось ты, глупый, воробья оплакивать. Иван тебе нового, живого поймает. – И на меня: – Ты ему поймаешь воробья или нет, лодырь ты этакий? Сколько тебе говорить нужно!

Бранится и подмигивает одним глазом.

А мне холодно и есть охота. Я лежу на печи, разглядываю потолок, смолистые сучки на струганых досках, затейливые рисунки распиленной вдоль сосны. Не воробей – совсем другое у меня в голове. Вот было бы здорово, если б сейчас поднялась одна доска и оттуда, с чердака, – мешок с булками. С такими, как приносила когда-то до войны мама из города. Да пускай бы и с простым хлебом, даже с черствым, даже с плесенью. Вот бы чудо было: зовет бабушка хлебать затирку, а я целую буханку на стол – р-раз!

От таких мыслей у меня засосало под ложечкой. Жаль, что чудеса бывают только в сказках, что только из волшебного рога всего много. Хотя, что душою кривить, бывает ведь и в жизни повезет. Я с удовольствием вспоминаю полевую кухню, стоявшую с месяц тому назад под вербами неподалеку от нашей хаты. Тогда мы жили припеваючи. Сержант-повар давал нам с Глыжкой каждый день по ломтю хлеба и разрешал после раздачи обеда выскребать котел. Да это же только говорится так – выскребать, а на самом деле на дне можно было черпать пшенную кашу полными ложками. Иной раз попадались и кусочки мяса.

А то, говорят, у Глековой Насти и сейчас на постое какие-то командиры. Вот кому житуха, так это Насте с дочерью – помирать не захочешь. Командиры ей дают и крупу, и сахар, и даже консервы. Настиной Кате каждый день тушенки перепадает. Хотел я как-то отлупить ее у колодца, да пожалел, только разок за косу дернул.

Закрыв трубу, бабушка присела на скамью у окна передохнуть. Положила голову в подол бабке Миронихе, и та неторопливо расчесывает ей волосы обломком костяного гребешка. Разговор у них, как всегда, о жизни. Мрут люди в деревне, как мухи по осени. Вчера Поликарпа с хутора хоронили. На поминках был перловый суп и картофельные оладьи с толченой коноплей. По нынешним временам такое и на свадьбу не стыдно выставить. А сегодня сразу трое похорон.

Косит наши Подлюбичи сыпняк.

Вспоминает бабушка, что и в ту войну, когда царя скинули, такое было. Так уже оно ведется: с войной приходят и голод, и нужда, и тоска. А болезни только того и нужно, тут она и скручивает человека.

Толкуют старухи про лагерь, который устроили фашисты. Тысячи наших людей согнали они туда и напустили на них сыпняк. Должно быть, оттуда и наши завезли эту хворобу. И не столько бабушка самой хворобы боится, сколько железной будки, которая ездит по дворам где есть больные. Возят ее солдаты-санитары, цепляя за машину-полуторку. Те же солдаты обливают хаты чем-то вонючим, хоть нос затыкай, а потом жарят в будке белье и другие вещи. А долго ли их там и вовсе спалить? Ховрина свитка в будку попала, так, сказывают, весь рукав как есть истлел. Да в такой жарище любая вещь духи выпустит. Сколько ее потом поносишь?

Я слушаю да усмехаюсь про себя: много они, старые бабы, понимают. Ничего там такого страшного нет. Мы с Санькой сами смотрели, как Ховрину одежду загружали. Будка как будка. Дезинфекционной камерой называется. Снизу печка, а сверху железный шкаф. Хотели мы глянуть, что там внутри, да нас солдат потурил. Черный какой-то, как цыган, а глаза будто осокой прорезаны – узенькие. Выскочил он со двора с той брызгалкой, что хаты обливают, да как закричит, будто мы на мину собрались наступить:

– Ты сюда давай не ходи! Твой помирать будет, мамка плакать будет!

Мы с Санькой не из трусливого десятка. Подумаешь, страх великий – умирать. Пусть бы еще что выдумал. А черный солдат обозлился, брызнул на нас тем самым, что воняет, и прямо Саньке на штаны. Пришлось нам убираться прочь.

– Ой, милая ты моя! – прервала Мирониха бабушкины рассуждения. – Что-то Марина сюда бежит-торопится.

Едва тетя Марина, мамина сестра, скрипнула дверью, как бабушка испуганно вскочила:

– Что такое?

Из-под платка у тети выбились непричесанные, уже схваченные сединой волосы, щеки в красных пятнах, глаза припухшие, заплаканные.

– Андрей умер…

Обломок костяного гребешка упал на пол, а бабушка наша растерянно забегала в своем «хренче» по хате:

– Ну вот… Ну вот… и до нас докатилось.

Дядя Андрей. Еще на прошлой неделе он приходил к нам, рылся в отцовском столярном инструменте, выбирал что-то: задумал делать из деревянных колодок жерновки. Такой же высокий, как и прежде, такой же неуклюжий, он все спорил с ночевавшим у нас солдатом. Дядя любил ученые слова, невесть где их вычитывал, запоминал и в любом споре сыпал ими как горохом:

– Атмосфера теперь иная. Теперь у немцев не та география, что в сорок первом, – доказывал он солдату.

А солдат считал, что «география» у них еще не такая уж и безнадежная. Вот засели в сотне километров отсюда, под Рогачевом, зарылись в землю, и не подступишься к ним, ни с какой стороны не укусишь. Вот тебе и «география»! На это дядя убежденно ответил:

– Конвульсии.

Прямо не верится, что дяди нет больше на свете.

– Ну вот… ну вот… – мечется по хате бабушка.

А тетя Марина причитает:

– Да как же мне быть, да как же мне жить да ораву детей растить? А как же мне его из больницы привезти? Ни коня же у меня, ни вола…

Что-то мне холодно сегодня. Вовек бы не слез с печи, если б не тетя, с этими ее причитания. Нужно, пожалуй, помочь. Двое ее младших тоже лежат снопами, а старшему – Федосу – столько же, сколько нашему Глыжке. Куда ему! А я запрягу Буянчика и привезу.

– Не сдюжит, – усомнилась бабушка.

– Сдюжит! – уверенно ответил я, перетрясая на печи разное старье: где-то запропастилась шапка.

Дед Николай с месяц тому назад начал запрягать стригунка. Сделал ему небольшой хомутик, приладил к самодельным санкам оглобли, сена охапки две положит и везет с луга. Сперва, правда, жеребенок брыкался, бросался в стороны, падал на колени. Удила в зубы сунули – смирился. Что ж поделаешь, если нужно?

Видя, как жеребенок мечется в оглоблях, сопит и обливается потом, дед сам впрягался рядом и все вздыхал:

– Дитя горькое. Гулять бы тебе еще да гулять. Да что ты попишешь, коли война? Она никому в зубы не глядит: ни малым ни старым.

Верно, война не глядит. Вот дед Николай хвастался, что его уже никакая хвороба не возьмет: переболел и сыпняком, и какой-то испанкой еще в первую мировую, при царе. Но слег и дед. Вторую неделю не вылезает из землянки. Будь он на ногах, может, сам сегодня поехал бы. А так мне доведется – единственный мужчина из всей отцовой и материной родни.

…Спина и бока у Буянчика тронулись инеем. От мороза слипается в носу. В дядиной свитке и больших разбитых валенках я сижу на охапке сена и понукаю жеребенка. По укатанной дороге санки бегут легко, зато на ухабах не конь тащит их, а они тащат за собою коня. А там, где дорога покрыта ледком, Буянчик беспомощно скользит, ноги его разъезжаются в стороны, он весь дрожит и часто дышит, пуская из ноздрей клубы пара.

Эх ты, стригунок Буянчик! Видно, прав был дед. Не стать тебе боевым конем, не ходить в атаки, не топтать врагов копытами. Надели на тебя хомут прежде времени, не дали порезвиться, набраться сил. Прав дед. Но ты не горюй, брат, – перебьемся, одолеем беду. Нам с тобой только бы до весны дотянуть, а там и солнце будет, и щавель.

Нам с тобой только отца дождаться с войны, а там не пропадем!

Тетя Марина говорила, что в городе нужно ехать все прямо и прямо по Советской, потом, за базаром, свернуть, на другую улицу и опять – прямо и прямо. Пусть бы сама попробовала проехать: то минеры не пускают, то дорога завалена битым камнем. Долго мы с Буянчиком петляли по немому холодному городу, пока выбрались на окраину, где были госпитальные бараки. Какой-то мужчина дорогу показал.

В дощатой сторожке у госпитальных ворот воздух густой от махорочного дыма. Печка из железной бочки докрасна раскалилась. В этой духоте, пропахшей карболовкой, томятся люди в свитках, ватниках, шинелях. Кто с корзинкой, кто с торбочкой – принесли своим передачи.

В углу тихо плачет женщина. Ей только что вернули лепешку и бутылку с молоком: тому, для кого оно предназначалось, больше ничего не нужно.

На мое «здравствуйте» никто не ответил. Старик в облезлой шапке – видно, тоже из деревни – расставил над печкой руки, будто хочет ее обнять, и спорит с солдатом-инвалидом насчет не то американцев, не то англичан, которые должны были открыть против Германии какой-то второй фронт, да все не открывают.

– Их Черчиль не дурак в пекло лезть, – рассуждает старик-грамотей. – Он на Ивановом горбу хочет в рай въехать.

А солдат скептически усмехается:

– Много ты понимаешь, дед. Теперь им некуда податься, раз наша берет. Теперь им выжидать не полоса.

– Не понимаю, и не надо, – обиделся старик. – А я всё равно так скажу, обещанного три года ждут…

Солдат был дежурным по госпитальной проходной. Узнав, зачем я приехал, он неохотно поднялся с теплого места у печки и пошел отворять ворота. Пропуская во двор подводу, дежурный, словно не веря своим глазам, спросил:

– Это что – лошадь твоя?

– Лошадь, – подтвердил я.

– И справишься?

– Справлюсь.

– Гляди, какой шустрый, – повел он головой и неторопливо зашагал впереди, показывая дорогу. Ветер доносил до меня недовольную воркотню: присылают тут разных молокососов…

И вот я уже еду домой. Скрипит под ногами снег, тонко повизгивают полозья. Я беспрерывно понукаю Буянчика. Его бока ходят, как кузнечные меха, с мокрой, потной спины валит пар. Будь он хоть подкован – другое дело, а то скользит и скользит, не может налечь как следует. Когда дорога идет в гору, жеребенок совсем выбивается из сил, то и дело останавливается, тяжко сопит, дрожит от натуги. Нужно подпрягаться самому. Зато с горки можно и подъехать, устроившись рядом с дядей, накрытым с головой домотканой постилкой. Санки бегут сами, бьют передком Буянчика по ногам, хомут лезет ему на уши.

– Эй, шевелись, малыш!

По обе стороны улицы вместо домов задымленные каменные стены. Вольно гуляет в руинах ветер, гремит листом ржавой жести, свисающим с карниза бывшей почты.

Одна за другой меня обгоняют машины. В кузовах облепленные снегом, как деды-морозы, солдаты подняли воротники полушубков, прячут руки в рукава.

Потом пошли тягачи с пушками, грузовики с крытыми брезентом кузовами. Вот это сила так сила! Нет, не та, как говорил дядя, теперь география.

На перекрестке двух улиц машет флажками девушка в белом военном полушубке, в валенках и с карабином за спиной. И так это красиво у нее выходит, что я даже рот разинул и тут же едва не попал под колеса машины. Грузовик, объезжая мои санки, по оси зарылся в снег, ревнул всем своим железным нутром, окутался дымом и поехал дальше, а регулировщица налетела на меня:

– Куда прешься?! А ну – поворачивай своего котенка!

Ишь ты – храбрая. Разошлась, как холодный самовар. Это Буянчик-то ей котенок. Видели мы таких! Все это я хотел ей высказать, но промолчал, взял жеребенка под уздцы и съехал с дороги в снег.

А машины идут и идут, обдают меня бензиновой гарью, осыпают снежной пылью. Буянчик беспокойно стрижет ушами, будто готов испугаться и понести.

Еще шли мимо последние машины – регулировщица подбежала к санкам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю