Текст книги "Мы — хлопцы живучие"
Автор книги: Иван Серков
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
– Ты что, ослеп? Глаза у тебя повылазили, желторотик?
И вдруг, заметив длинные дядины ноги, торчащие из-под постилки, осеклась, захлопала белыми от инея ресницами.
– Отец.
Я был зол на нее. Только что и «котенок», и «желторотик», а теперь, видите ли, сочувствует.
– А тебе какое дело?
Глянул на дядю – не потерялась ли шапка? – и тронул Буянчика.
На бывшем аэродроме дома, где жили летчики, глядят пустыми провалами окон. Сквозь проломы в стенках видны разрушенные лестницы; закопченные железные балки покорежились от огня. На кирпичной стене выведено мелом! «Мин нет». Посреди руин на проволоке гремят одубелые подштанники и полотенца вымерзают после стирки. Смотри ты, даже здесь, среди этого стылого камня, живут люди.
К вечеру разгулялся ветер. В поле бегут через дорогу белые вспененные ручьи снега. Мой жеребенок совсем изнемог, спотыкается, как слепой, поминутно останавливается, два раза уже падал на передние ноги. Застигнет в поле ночь, собьемся с дороги – тогда беда. Либо замерзнем, либо – волки. Говорят, они бродят теперь ночами не то что по полю, а даже по селу. Наша соседка Чмышиха, которую мы зовем монашкой, сама видела. Шла поздно с поминок, а он стоит на Феклином пепелище, светит глазами. Потом повернулся и – трух-трух – подался на загуменье.
Тревожно оглядевшись, я быстренько отвязал вожжи, зацепил их за копыл рядом с оглоблей, перекинул лямку через плечо и, налегая изо всех сил, пошел рядом с Буянчиком. Пусть наши враги не думают, что мы заплачем, – не на тех нарвались.
– Но-о, малыш, но-о! Ах ты!.. Тпру! Тпру! Тпру!
Вот незадача! В толк не возьму, как это вышло. На ухабе санки швырнуло, жеребенок рванулся изо всех сил и… выскочил из оглобель. Гори оно гаром – гуж порвался. И ничего удивительного: был-то он из гнилой веревки.
Руки у меня, как грабли. Хукаю на одубевшие пальцы, хлопаю в ладони, а веревки не связываются. Они, словно железные, не гнутся, хоть плачь. А вокруг чистое поле, ветер и метель. Ни ночевать здесь, ни бежать, бросив дядю, в село за подмогой. Нет, надо обождать, может, будет кто идти или ехать. Нечего впустую жилы рвать, передохну малость.
Укутавшись в постилку, которой был накрыт дядя Андрей, я сижу на санках. Текут через дорогу белые ручьи, текут. Белый, будто вылепленный из снега, стоит Буянчик. А вот я уже лежу на печи за белым пологом. Лежу и не могу понять, где это бабушка разжилась такой материей. До войны, помнится, такие марлевые пологи давали больным малярией, чтоб их не кусали комары. Был такой и у моего отца. Так неужто и у меня малярия?
А снизу так славно пригревает, и от этого приятного тепла по всему телу разливается истома, не хочется шевелить ни рукой, ни ногой. Бабушка знает, что это просто-напросто лень. Надо бы ее выгнать из меня, да жаль – отца нет, а сама она уже не совладает.
Она, как обычно, гремит чугунами, сковородой, заслонкой. Рядом со мной калачиком свернулся Глыжка. Спит он беспокойно, брыкается и почему-то кричит басом:
– Эй ты! Чего сидишь? Замерзнешь.
Открыл я глаза – ни печи, ни хаты. Передо мной стоит белый, как мельник, мужчина. Снег на шапке, на плечах, на бровях и усах. Стоит и зло кричит, как глухому, заслоняя от ветра лицо трехпалой солдатской рукавицей:
– Чего рот разинул? Жить надоело?
Только теперь я разглядел, что это солдат, что почти рядом с моими санками, отдувается сизым дымком санитарная машина. Она засела в глубоком сугробе. Вокруг машины с лопатой мечется шофер и клянет все на свете. Хлопнув дверцей кабины, ко мне подходит офицер. Кажется, даже знакомый. Это сутулый, длиннорукий, в больших очках капитан-медик. Когда Скокова Лешку с сыпняком забирали, и он тогда был. Ох, и турнул же он нас с Санькой со двора, бежали – остановиться не могли. Говорил, и нас заберет, как разносчиков болезни. А у него разговор короткий. Сыпняк? На носилки, хату облить, одежду – в камеру. Иные просят-молят – и слушать не хочет. Строг капитан.
– Живой? – спросил у солдата.
– Живой, чертеныш, – ответил тот.
Солдат быстро и ловко связал гуж, запряг Буянчика и свел мою «подводу» с дороги, чтобы могла пройти машина.
– Доедет? – спросил у солдата хмурый капитан.
– Доедет, – успокоил тот. – Тут близко. – А мне пригрозил: – Смотри же не садись, а то повезут тебя с твоим дядькой вместе.
Буксуя в сыпком снегу, «санитарка» проползла мимо, подмигнула мне красным глазом стоп-сигнала и исчезла в густой метели. Снова кого-то из наших сельчан повезли в те бараки. Возят и возят – конца-краю не видно.
Хату дяди Андрея сожгли немцы. Теперь тетя Марина с детьми живет у золовки. Малышни, как и у нас, полная печь. Не успел я дверью скрипнуть, как они, что стрижи, повысовывали головы из-за трубы: у золовкиных – чернявые, у теткиных – как лен.
Тетин самый младший, Коля, спросил:
– Ну что, привез батьку?
– Привез, – ответил я и стал топать тяжелыми дядиными валенками, чтобы сбить снег.
В печи полыхает пламя, его длинные языки скачут прямо в трубу – варится поминальный обед. Увидев меня, тетя бросила ухват в угол и всплеснула руками:
– А мой же ты племянничек дорогой, а мой же ты хлопчик золотой!
Она бросилась помогать мне расстегивать пуговицы на свитке, которые с мороза никак не хотели пролезать в петли. И все твердила, словно оправдываясь:
– Нагоревался, бедняжка. Да что ж, коли этот дядька затеял помирать в самое лихолетье… – И вдруг снова запричитала: – Андрейка, мой соловейка, на кого же ты нас покинул?..
Тут и малыши на печи, как по команде, заревели все вместе – и тетины, и золовкины. Сама золовка, высокая и худая женщина, побежала во двор распрягать Буянчика. Слышно, как она там тоже голосит над братом. Одна моя бабушка спокойна, строга и рассудительна. Она сидит подле кровати, где мечутся в жару двое Марининых ребят, и говорит:
– Брось, Марина, сердце рвать. О-о-ох, девка, еще наплачешься. Пока придут бабы Андрея обряжать, покормила бы лучше хлопца. И капни ему там в чарку. Видишь как человек колотится?
Я ушам своим не поверил – человек! Ой, что-то в лесу большое сдохло, если бабушка назвала меня человеком. Обычно я для нее идол, антихрист и безотцовщина. А тут – человек.
– Пей, глупый, пей, – уговаривает меня тетя. – Это я для мужиков расстаралась, что могилу копают. И ты согрей нутро.
Хата поплыла в глазах. Кружится потолок, миска с перловым супом на столе, кружится печь и тетя с рогачом возле печи, кружится богородица с лампадкой.
– Ешь, племянник, досыта ешь. Хочешь, еще подолью? Ты не гляди на них, – кивает тетя на притихших ребятишек, – они не голодные.
И мне стало как-то легко и весело. А тут еще тетя подливает масла в огонь:
– Ах ты, мужчинка наш! Ах ты, дитятко мое дорогое!
А что, я такой, я все могу. Я сильный, я смелый, я смекалистый! Это не я хвастаюсь, это сам язык хвастает:
– Веревка – хлоп, а я взял и… связал.
– Неужто сам связал?
– А кто же еще. Я что хочешь свяжу… Я…
…Припекают снизу горячие кирпичи, шумит в ушах ветер, кружит в глазах снег.
– Дядина шапка не потерялась?
– Спи-спи, цела шапка, – успокаивает меня бабушкин голос.
– Их Черчиль не дурак в пекло лезть. Он на Ивановом горбу хочет…
– Спи уже, Черчиль!..
Как хоронили дядю, я не видел – проспал. Просыпаюсь – надо мною капитан в очках, а солдат тащит в хату носилки.
Кащеи-ухажеры
За окном солнце. За окном разошлись-раскричались воробьи. А здесь душно и отвратительно пахнет карболовкой. На соседней койке неподвижно лежит мужчина с восковым лицом. Его обступили врачи и сестры. Они о чем-то тихо говорят, а о чем – не разберешь. Вроде бы и не по-нашему. Когда все двинулись дальше, одна медсестра наклонилась и простыней накрыла моего соседа с головой.
С другой стороны еще койка. Оттуда за мною наблюдают большие глаза с длинными пушистыми ресницами. Когда я повернул голову, глаза стыдливо закрылись. По-моему, это девчонка. На голове белая косынка, лицо тоже белое до прозрачности, даже чуть-чуть голубоватое, а на носу рыженькие конопушки. Такие конопушки могут быть только у Глековой Кати, той самой Кати, которую я давно недолюбливал, а после недавней стычки у колодца и вовсе возненавидел.
Когда наши взгляды встретились снова, мне стало неловко и как-то тревожно. Мне показалось, что Катя едва заметно улыбнулась. Чего это она? Видно, она давно вот так исподтишка наблюдает за мной. А я, чего доброго, когда был без сознания, стонал или даже плакал. Еще вообразит что-нибудь…
Но мои тревоги развеял доктор. Высокий, широкоплечий, аж халат на нем не сходился. Лицо круглое, молодое, глаза все время улыбаются, только волосы совсем белые. Взяв мою руку, чтобы пощупать пульс, он бодро спросил:
– Ну что, будем жить, герой? Э-э, ты чего ж это так кисло улыбаешься? А ну-ка веселей! – А потом возвестил на всю палату: – Не хлопец, а кремень! Настоящий мужчина. Ни уколов не боится, ничего!
У меня сердце так и зашлось все, будут колоть. Тайком я поглядываю, какую сестра берет иголку – большую или маленькую – и делаю каменное лицо. Подумаешь – укол! Чихать я на него хотел.
Я не вижу, я чувствую на себе любопытный взгляд соседки. По-моему, она опять улыбается. Так пусть же не думает девчонка, конопушки те рыжие, – не ойкну. Настоящие мужчины не ойкают.
А выпить не морщась горькое, как полынь, лекарство – это уже совсем плевое дело. Жаль только, что она в тот момент отвернулась и, должно быть, не видела, как я храбро глотнул.
Зато она ойкнула, чуть даже не заплакала. Гляньте на нее – полные глаза слез. И скривилась, когда пила лекарство. Девчонки – что с них возьмешь? Им бы только конфеты есть.
Когда сестра собрала свои блестящие коробочки и пошла дальше, Катя тихо спросила:
– Тебе и вправду не больно?
– Нет, – соврал я, не моргнув глазом, – как комар укусил.
– Вот бы мне так, – вздохнула она.
Нашла с кем равняться! Мы с Санькой ко всему привычные, не какие-нибудь маменькины сынки.
И так каждый день. Доктор говорит, что я герой, сестра говорит, что я золотце, и колет меня почем зря, и поит горькими, солеными, кислыми и еще бог весть какими лекарствами. И каждый день я мужественно переношу все испытания.
Конец этому наступил на исходе зимы. Родной, милый Буянчик, лохматый и весь в коросте, той же дорогой, по которой я вез дядю Андрея, везет теперь домой меня.
– Гей ты, пошевеливайся! – весело покрикивает тетя Марина, разбрызгивая огромными резиновыми бахилами грязные лужи.
И так мне хочется скорее домой, скорее увидеть бабушку, Глыжку, Саньку, что соскочил бы с санок и побежал вприпрыжку.
А санки то плывут медленно по мокрой снежной каше, то царапают полозьями голые камни мостовой. И старается стригунок, да тяжел воз. Чего только не напялила тетя на меня, чего не навалила еще сверху, чтобы, сохрани бог, я не простудился: и свитку, и армяк, и постилку. Под шапку повязала тонкий платок, а поверх шапки – толстый, бабушкин.
– Гей! – приговаривает тетя. – Отворяйте ворота, едет пан криворотый.
Я верчу головой и будто впервые гляжу на свет. Какой-то он новый, радостный, солнечный. Вон воробьи купаются в лужице, натопорщили перья, смешно трепещут крылышками, воровато озираются. Вот драку затеяли. Чудаки да и только – воды им не хватит.
С карниза высокой кирпичной стены сгоревшего дома свисают длинные сосульки, роняя на тротуар частые капли. Одна сосулька оборвалась, ударилась о камни и рассыпалась мелкими искрами.
Навстречу нам движется колонна пленных немцев. Тетя свела Буянчика с дороги, и мы рассматриваем их с трех шагов. Они не цокают коваными сапогами, как прежде, а бредут табуном, шаркают и шаркают подошвами по мокрому шоссе. Шинели выцветшие, в кирпичной и известковой пыли. В руках не автоматы, а кирки и ломы. Что – Москау капут? Убили вы меня с Санькой? Заморили сыпняком? Вот он я – живой и домой еду.
Мы рассматриваем немцев, а они нас. Одни с любопытством: что это, мол, за чучело гороховое на санках сидит? Другие смотрят, как на пустое место, смотрят – и не видят. А вот тот белобрысый, без бровей и век, волк волком глядит. Так бы и сожрал, дай ему только волю. У некоторых вид самый доброжелательный. Будто это не они исполосовали Саньке спину, ловили кур, расстреливали ополченцев и партизан. Будто это не они гнали с собаками через наше село осенью сорок первого избитых, голодных, окровавленных красноармейцев.
– Морды-то, морды какие! – заметила вдруг тетя Марина. – Говорят, кормят их – дай нам бог на пасху. По фунту, если не больше, хлеба дают. Это ж дай мне на каждый рот по фунту хлеба, я бы с детьми горя не знала.
– По фунту? – не поверил я. Не мог поверить. Почему-то вспомнилось, как два года назад жена Поликарпа привезла из плена своего мужа, того самого Поликарпа, что умер нынче от сыпняка. Мы видели, как родичи под руки вели его в хату, сам он не мог идти: одни кости да глаза. А им теперь по фунту хлеба?
– Душа у нас добрая, – вздохнула тетя, поправляя на Буянчике упряжь. – Отходчивая. Быстро зло забываем.
Нет, я еще не забыл. Я все помню. Будь моя воля, я бы их накормил, напоил и еще на дорогу дал бы, чтоб тоже помнили.
– Ох, грех, тяжкий, – засмеялась тетя. – Ты бы уж дал! Помолчи лучше, давалка.
И она, по-мужски причмокивая, дернула за вожжи.
В хату она втащила меня на спине, как мешок, и посадила на скамью. От радости бабушка металась взад-вперед, долго и бестолково пыталась разобраться в моем облачении, хваталась то за пуговицы, то за платок, то за бечевку, которой я был подпоясан, не развязав, бралась расстегивать, но расстегнув, принималась стаскивать рукав. Наконец все, что было на мне – платки, шапка, старый дядин армяк, свитка и поддевка, – снято и свалено на полу в кучу. Бабушка всплеснула руками:
– Ах, горе ты мое! Ну кащей кащем! Знать, невкусно там готовили. Или мало давали? А?
– На живой кости мясу недолго нарасти, – успокоила ее тетя.
Но та лишь махнула длинным замусоленным рукавом «хренча».
Понимать это следовало так: самой бабушки там не было – и толку не было, одна бестолковщина. Разве ж чужой так досмотрит, как свой?
А Глыжка вырос – не узнать хлопца. Штаны ему коротки, рукава рубашки – тоже. А шея, как у гусака, длинная и по-прежнему немытая.
– Лень ему мыться, – пожаловалась бабушка. – Глаза, как кот лапой, трошки протрет – и уже готов, умылся.
Смотри-ка, он и «р» выговаривать научился, так же старательно «рэкает», как соседский Колчан, когда его дразнишь.
– Пр-приехал? – спросил Глыжка и, словно не веря глазам, дотронулся до моего колена.
– Приехал.
– Попр-равился?
– Поправился, – кивнул я.
Брат стоит и улыбается во весь рот. Он просто не знает, чем первым делом похвастаться – столько у него нового добра. Сперва извлек из кармана белую алюминиевую гильзу, которой оделил его ночлежник-солдат.
– Гля, р-ракета!
Потом принес самодельный конек – деревянную колодку с проволочным полозком.
– Гля, Санька мне сделал.
Похвалился новыми, защитного цвета заплатами на коленях: солдатские. А когда больше хвастаться, казалось, стало нечем, открыл рот и показал туда пальцем:
– Гля, новый зуб р-растет.
И вдруг Глыжка сообщил мне такую новость, что бабушка подскочила на месте, словно на нее кипятком плеснули. И ведь тихо, кажется, сказал:
– Мы твой кр-рест Малахам взаймы дали.
– Прикуси язык свой немытый! – стукнула бабушка по столу кулаком.
Глыжка язык прикусил, виновато захлопал глазами. А потом, когда меня накормили с дороги и мы с ним забрались на печь, я все равно обо всем выпытал. Оказывается, за мною дважды в больницу ездили: первый раз – за мертвым, а сегодня – за живым.
И все из-за Чмышихи, нашей набожной соседки. Та собралась как-то на базар купить соли, а бабушка и упросила ее заодно передать мне две ржаных лепешки. Чмычиха лепешки принесла назад, а вместе с ними и «святую правдочку» обо мне: «Нет уж вашего Ивана». Будто бы лепешек тех у нее не взяли.
Бабушка в панику. Тетя Марина запрягла Буянчика и поехала в город, а она, напричитавшись вдоволь, пошла в дровяник и добыла из своего тайника дубовую плашку.
Я помню ту плашку. Она лежала у стены, заваленная разным мусором и щепками. С давних пор бабушка берегла ее для себя. Однажды в самую стужу я собрался порубить ее на дрова. Вот уж не рад был! Оказалось, что я заодно с тем рыжим псом-полицейским. Тот наложил лапу на ее вещички, припасенные на смертный час, а я и до креста добрался. Нашел топор под лавкой.
Бабушка сама выволокла плаху из дровяника и попросила солдата сделать крест. Солдат сделал. Правда, на поперечину дуба не хватило, пришлось прибить сосновую.
Тетя вернулась домой с пустыми санками, веселая и радостная:
– Жив он, жив. Кризис у него какой-то был…
Глыжка говорит, что бабушка хотела монашку с землей смешать, да тетя не пустила. Бабушка кричала, что Чмышиха своей «святой правдочкой» полжизни у нее отняла.
А потом пришли к нам Малахи. У них старуха умерла, а креста сделать не из чего.
– Отдай ты нам, Матрена, крест, – говорят. – С возвратом. Вам же он пока не нужен, пока жив Иван.
– Пусть он нам век не нужен будет, – сказала бабушка и отдала крест просто так, даром и навсегда.
Вот сколько произошло тут разных событий, пока я глотал в госпитале всякую отраву и на глазах у Кати мужественно переносил уколы. Однако и это еще не все. Санька тоже принес целую охапку новостей. Прослышав, что я уже дома, мой приятель ворвался в хату так, что бабушка подумала, уж не гонятся ли за ним по пятам собаки.
– Слышали? Наши фронт прорвали! – крикнул Санька еще с порога. Он сам читал в газете приказ Верховного Главнокомандующего. Так на Буге всыпали фашистам, что драпать не успевают.
– А где же тот Буг? – поинтересовалась тетя Марина.
– Там! – уверенно махнул Санька рукой в сторону Миронова сада, хотя мне кажется, что Буг совсем в другой стороне – за усадьбой Малахов.
А еще к нам в Подлюбичи приехали из Москвы две докторши от сыпняка нас лечить. В Санькиной хате остановились. Они его матери, тетке Марфешке, житья не дают – все чистоты добиваются. А сами цыпочки какие-то. Юбки узкие, каблуки высокие. Смех смотреть, как они себе брови какими-то щипчиками выскубывают. Морщатся, а скубут. Это, они считают, красиво.
Назар Михейчик насовсем с войны пришел. Контуженный. Станет цигарку свертывать – руки дрожат, и весь табак просыпается. Старый Михейка сам ему цигарки делает.
Нинку, что до войны в колхозных яслях была няней, бригадиром поставили. Хотя, может быть, еще и не поставили, потому что Санька слышал, как она кричала возле сельсовета на всю улицу:
– Пропади оно пропадом, ваше бригадирство. А сеять чем? Что я, сама в землю лягу?
Каждый день прибегал ко мне Санька. А неделю спустя я уже и сам стал выходить во двор погреться на солнышке. Я сижу на завалинке, а посреди двора, грустно свесив голову, стоит Буянчик. Когда мы его привели, он, пожалуй, выглядел лучше. А теперь вся шерсть клочьями, взгляд понурый, тут и там пятна какого-то дегтя. Это дед Николай лечил его от коросты.
Когда бабушка перестала бояться, что меня повалит ветер, я начал выходить и на улицу. А однажды мы с Санькой пошли даже к колодцу по воду. Тут-то мне снова и повстречалась Катя. Она подошла раньше нас и хотела первой опустить ведро. Нет, погоди малость, не на тех ты, Катя, хлопцев наскочила! Санька решительно отодвинул ее ведро:
– Не лезь!
Она окинула нас презрительным взглядом и с издевкой в голосе спросила:
– А это ваш колодец?
– Наш! – отрезал Санька таким тоном, что у кого-нибудь другого сразу отпала бы охота возражать! Но ведь вы не знаете этих рыжих конопушек.
– Ой, задавалы несчастные!
Тут и я вскипел. Хотел по старой памяти дернуть ее за косу, чтобы в другой раз была поделикатнее, а в руках осталась только белая косынка.
Сперва мы остолбенели от удивления. Глядим и не узнаем Кати – нет косы. Острижена под нулевку. Так вот почему в госпитале она не снимала косынки! Санька так и покатился со смеху, прямо за живот хватается. И я захлебываюсь – уняться не могу. Кажется, ничего на свете нет смешнее, чем стриженая Катя. А она залилась краской, даже веснушки пропали. Хлоп-хлоп своими длинными ресницами – и слезы, как бобы. Бросила ведро и бегом домой.
А мы ей вдогонку:
– Стриженая! Стриженая! Стриженая!
Вот так! Будет знать, какие мы задавалы.
Через полчаса о нашем: «геройском» поступке узнала бабушка. Катина мать нажаловалась. Бабушка поставила нас с Санькой по стойке «смирно» и прочла мораль. А мораль у нее одна: большие мы выросли, а ума не вынесли. Нашли над чем смеяться, черти рогатые. Будь отцы дома, они бы нам рога посбивали. Больно уж они крутые у нас стали, эти рога. И лишь под конец бабушка сказала что-то новое:
– Гляньте вы на них, люди добрые. Кащеи кащеями, а уже с девчатами заигрывают. Ухажеры!
– Г-гы! – расплылся в улыбке Глыжка.
Я незаметно показал ему кулак.