Текст книги "Мы — хлопцы живучие"
Автор книги: Иван Серков
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
Мельники и круподеры
Все, вероятно, знают сказку про солдата, который из топора кашу варил. Знаем ее и мы с Глыжкой. Я не раз ее в книжке читал и перечитывал. И каждый раз мы восхищались солдатской смекалкой:
– Вот голова!
А у бабушки на этот счет свое мнение. Она считает, что не нужно особой смекалки, если к топору тебе добавят и крупы, и сала, и соли. Вот пусть бы тот солдат в ее шкуре побывал, а потом уж хвастался. Топоров у нас, слава богу, хватает. Отец-столяр припас целых три да колун – четвертый. Пятым, с «кошкой» вместо обуха, бабушка у немцев разжилась. Знай вари кашу да объедайся. Так нет же, ни один, сколько этих солдат у нас не перебывало, не то что каши, даже супца из них не сварил.
– Сказка она и есть сказка, – машет бабушка рукой на книжку. – Пускай бы он на моем месте попробовал.
Что правда, то правда – бабушке нелегко. С утра до позднего вечера у нее одна забота – чем бы нас накормить. Чуть свет она уже в поле собирает перезимовавшую в земле картошку, моет ее, перебирает, сушит на завалинке – добывает «крухмал». Потом, расчиняя из него оладьи – «лапоники», – чешет потылицу, где бы ей раздобыть хоть щепотку соли. Соседи нас больше не выручают: сами едят не солоно. И вспоминает бабушка предвоенную жизнь – вот было соли, хоть завались. И соль же соль – белая, чистая и почти что даром.
Теперь соль черная и больше горькая, чем соленая. До войны ею поле посыпали, чтоб лучше все росло. А сейчас люди приспособились: слегка вываривают из нее горечь и продают стаканами. Сами по хатам носят: стакан соли – пуд картошки, черпак жидкого, черного и вонючего, как деготь, мыла – тоже пуд. А кто нам этих пудов напудил?
Ну, без мыла еще полбеды. Не доживут они до того, чтобы моя бабушка стирала их мылом мои с Глыжкой штаны! От него только грязнее станут. Для этого у нас есть старая, лопнувшая лохань, а золы не занимать. Вот без соли – не жизнь, а горе одно. Все такое невкусное, пресное, как трава, в рот не лезет.
Дрянь дело и без муки. Тут уж хоть золотом приправь бабушкин «крухмал» – хлеб пахнуть хлебом не будет. Нужна хоть горстка муки. Правда, прибедняться нам грех: за печью в хате стоит почти полная кадка зерна, которое бабушка спасла от власовских лошадей. Но ведь из немолотого зерна хлеба не испечешь.
И снова бабушка заводит свое «вот до войны». До войны в Подлюбичах была ветряная мельница. Ах, как там мягко мололи! Пух, а не мука. А нам с Санькой и остальным хлопцам ветряк нравился совсем по иной причине: мы любили кататься, цепляясь за его крылья. Героем был тот, кто взлетал выше других. Но тут нужно было остерегаться, как бы не хватить лишку. Петрик Смык однажды запоздал спрыгнуть и как грохнется оземь – водой отливали.
При немцах мельница сгорела. Теперь там в зарослях полыни лежат только два огромных круглых камня да ржавеют гильзы от снарядов. Теперь каждый, у кого сыщутся какие-нибудь пригоршни зерна, мелет его, как может, каждый мудрит по-своему, каждый сам себе мельник. Проще всего – пест и ступа. Но пест не обычный, а железный, вроде лома, только с тупым, расклепанным концом. Не пожалеешь пота – пест сам муку покажет.
Как-то бабушке пришло в голову наделать муки. Она обежала все село и явилась домой с таким вот пестом, тяжелым и тупым. На день взяла у кого-то. Всыпала в ступу два совка ячменя, прикрыла ее сверху полотенцем, чтоб зерно не разлеталось по полу, и, поплевав на ладони, принялась за дело – аж хата ходуном заходила. Бренчит на скамье ведро, дрожат стекла в окнах, а муки все не видно.
– Давай-ка ты погрейся малость, – предложила мне бабушка, вытирая с лица пот. – Лепешки, небось, любишь?
Я начал довольно бойко, хотя железяка била тяжело и не хотела слушаться. Несколько раз гакнул в самую точку, а потом как заеду по стенке – чуть ступа не повалилась. Пест вырвался из рук, свистнул меня по лбу, из глаз на пол дождем сыпанули искры. Очухался – а это не искры, а ячмень из ступы.
– Так-так, – приободрила меня бабушка, – больше рассыпай, идол сухорукий, – поешь лепешек. – Отпихнула меня в сторону, снова взялась сама. – Чем такая помощь, так лучше уж без нее.
Однако и у нее ничего не получилось. Правда, пест показал муку, чуть-чуть побелел на конце, но больше мы ее и не видели. У бабушки лопнуло терпение:
– Да пропади оно пропадом! – плюнула она в досаде.
Хорошо живется тем, у кого есть самодельная мельница – жерновки: крути себе да крути помаленьку. Пока хата деда Николая не сгорела, мы тоже не знали беды, Были у него жерновки. Не бог весть, правда, какие, но мололи.
Бабушка отнесла пест хозяевам и с тех пор знать его не хочет – ходит молоть по соседям. А так много не находишься: то им самим нужно, то родню в первую очередь пустят, то просто скажут, что жерновки поломались, хотя и слыхать хорошо, как они там, в сенях, голос подают. Разные люди бывают.
Обзавестись какими ни на есть, но своими собственными жерновками – самая заветная бабушкина мечта. Тогда она чувствовала бы себя человеком, не ходила бы и не кланялась черту лысому. Есть что – мели, нету – сиди себе сложа руки.
Да нет в доме хозяина, не будет и толку. На меня она рассчитывает, меня она и в грош не ставит. Она считает, что руки у меня не из того места растут.
– Не из того? – обиделся я.
– Не из того, внучек, не из того.
– Ну так вот – будут у нас жерновки!
– Ой-ой-ой, спасите! – испугалась чего-то бабушка. – Где же ты их возьмешь? Украдешь, что ли?
– Сам сделаю. Вот увидишь.
Она швырнула на печь торбочку с ячменем, который носила куда-то молоть, да не смолола, и не сдержалась – еще раз меня подколола:
– Гляди, как бы и крупорушку вдобавок не сделал.
– Сделаю и крупорушку! – понесло меня. – Тоже мне хитрость – жерновки! Да мы с Санькой…
– Про вас с Санькой и куры шепчутся, – не дала мне договорить бабушка. – Вам только железяки эти в карманах таскать.
Железяки! Выходит, что и гранату в руки не возьми, и патрон не подними. А если взял да поднял, так ты уже и не человек – ветрогон. Мы ей с Санькой докажем, какие мы ветрогоны. Вот сделаем лучшие на все село жерновки, тогда она посмотрит.
– Посмотрю, посмотрю, – пообещала бабушка, но, видно по всему, ни единому моему слову не поверила.
В тот же день мы с Санькой взялись за дело. Сначала долго спорили, какие у нас будут жерновки: такие, как у дядьки Скока, или такие, как у Мамули.
У дядьки Скока жерновки – терка. Поглядишь, так там и делать нечего. Нужно только взять скамью и укрепить посередине ее небольшой столбик. Потом найти худое ведро, вырезать из него лист жести и гвоздем густо-густо набить в нем дырочек. Получится терка. Если этой теркой обернуть столбик и прибить ее – считай, что полдела сделано. Остается найти еще одно ведро, сделать еще одну терку и эту терку свернуть в трубу. А там уже раз плюнуть: надел ту колючую трубу на колючий столбик, прикрепил ручку и крути себе на здоровье. Зерно меж двух терок тотчас превращается в муку. Это тебе не в ступе.
Все эти хитрости нам в двух словах поведал старший скоченок – Лешка. Не успел он и носом шмыгнуть, как мы уже все поняли. Больше того – Лешка дал нам немного помолоть. Нам наука, а ему роздых.
Мы вскочили верхом на скамью, я – с одной стороны, Санька – с другой, ухватились за отполированную ладонями ручку, – и жерновки зашипели, затрещали, залязгали – прямо мороз по спине. Спустя какую-то минуту у нас взмокли лбы, и мы дышали так, что мука со скамьи разлеталась по всем сеням.
Тяжело идет мельница у дядьки Скока. Тяжело, зато работает споро: сколько мы там посопели, а целого совка зерна как и не бывало. Будем и мы делать терку.
Но бабушка быстро остудила наш пыл.
– Терка-хвороберка! – напустилась она на нас с Санькой. – Скамью я вам портить не дам. Не будет ни скамьи, ни жерновков. Мастера мне нашлись!
Но нас не так просто остановить, если мы что-нибудь задумали. Мы – народ упрямый. Не хочет бабушка терку – сделаем жерновки, как у Мамули. Вот взглянем, что они из себя представляют, и сами такие же сделаем.
Мамуля известен в округе как мастер на все руки. Самовар запаять, пилу развести, часы починить – все он может. До войны Мамуля работал на железной дороге и каждый вечер, возвращаясь домой, тащил что-нибудь такое: то колесо, то шестерню, то медную трубку, то связку гаек на проволоке. До войны у него был мотоцикл. Правда или нет, но говорили люди, что сам собрал. Когда Мамуля заводил мотор, он грохотал на всю деревню, как танк, стрелял, как пушка, и так окутывался дымом, что нельзя было разглядеть ни мотоцикла, ни его хозяина.
Мамулин Васька хвастался, будто его отец может сделать и самолет, дай только ему железо. Так стоит ли удивляться, что и жерновки его славятся на всю улицу? Каждый, кто на них молол, не мог нахвалиться: вот жерновки так жерновки – за полчаса фунтов пять можно накрутить. А если постараться, то и все шесть. И мука как настоящая.
Жерновки хвалили, а хозяина хаяли – живодер. Никто не берет за помол, а он берет. Совок с кастрюли. Да еще гайку там какую-то зажмет. Бабы надрываются, а ему смех:
– Зато мягче будет.
Мамуля нашего визита не ждал. Он сидел на завалинке и, положив на колодку гильзу от малокалиберного снаряда, дзынькал по ней молотком. Видно, делал коптилку, как их называют – «катюшу». Этими «катюшами» он даже торгует. Руки у него почему-то в мазуте, мазут и на носу. А нос у Мамули на семерых рос, да ему одному достался: мясистый, длинный и немного на боку.
– Молоть? – спросил Мамуля, не отрываясь от работы.
– Молоть, – соврал Санька. Мы боялись, что так просто он не даст разглядывать свои жерновки.
– А чего ж с пустыми руками? – поднял он наконец на нас глаза.
– Там бабушка несет, – не растерялся я.
– А-а-а, – протянул он и, снова занявшись гильзой, буркнул нам вдогонку: – За помол не забудьте… Тетка покажет.
– Ладно! – пообещали мы и шмыгнули в сени.
Жерновки работают на полном ходу. Деревянный жернов, выточенный из толстой колоды, усердно крутит Глекова Настя. Платок у нее сбился на затылок, лицо раскраснелось, по лбу и щекам бегут ручейки грязного пота. На скамье – очередь.
«Грум-грум-грум», – выговаривает жернов, и по лотку, сделанному из консервной банки, течет в миску тоненькая струйка муки.
В сенях сумеречно, и мы не сразу заметили, что Катя тоже здесь. Вцепившись в ручку, она раскачивается взад-вперед над жерновками и не столько, по-моему, помогает, сколько мешает матери. Увидав нас, она и вовсе перестала крутить.
– Не разевай рот, – цыкнула на нее Настя, и жерновки загрумкали еще чаще. Настя без устали крутит и крутит их с каким-то сосредоточенным упорством и злостью.
Грум-грум-грум…
Таким спецам, как мы, стоит одним глазом глянуть – и все понятно. Ничего в этих жерновках особенного нет: снизу деревянный кругляк, потом ободок, как в решете, чтобы не рассыпалась мука, сверху – второй кругляк с дыркой посередине, куда засыпают зерно. Правда, сделано все аккуратно, заподлицо. А в остальном больше разговоров, чем толку. У нас с Санькой, может, и не хуже получится.
Гордо глянув на Катю, мы молча, с независимым видом вышли из сеней.
Жерновки мастерили целую неделю. Первый день пилили тупой, неразведенной пилой сырой березовый комель. Не пилили, а мучили. На колоде сидел Глыжка, и мы по очереди кричали на него, что плохо держит. И правда, бревно крутилось под ним, как живое. Вдобавок ко всему, ручки у пилы усохли, то и дело выскакивали, и тогда мы – то Санька, то я – летели чуть ли не через весь двор. Санька один раз шлепнулся в лужу, а я едва не проломил головой забор. Глыжка помирал со смеху, пока не схлопотал подзатыльника. Нашел над чем смеяться.
Бабушка глядела-глядела на нас в окно, не выдержала и пришла на подмогу. Она уселась на комель рядом с Глыжкой, стала подавать советы – где прижимать пилу, а где пускать свободно. Дело пошло веселее.
Отпилив первый жернов, мы посмотрели на него и плюнули. Это у Саньки такой косой глаз. А Санька считает, что у меня оба глядят не туда. И такой тут разгорелся спор, что бабушка за голову схватилась:
– Не нужно мне ни ваших жерновов, ни крупорушек – только умолкните.
А на другой день еще не то было. Нашли мы длинный железный прут, раскалили его в печке докрасна и стали прожигать дырку в жернове, чтобы, значит, потом сыпать туда зерно. В хате дым, в сенях дым. Бабушка бегает за нами то к печке, то от печки и кричит караул. Она уверена, что если немцы не сожгли хату, то мы наверняка сожжем. Дымом пустим и головешек не останется.
Она думает так это просто – сделать жерновки. Да еще такие, как у Мамули.
По нашим с Санькой расчетам, железный прут должен был пронизать жернов насквозь и выйти аккурат посередине. А он вышел черт знает где – на целую пядь в сторону. Кто виноват? Глыжка. Говорили ему: смотри, ровно ли. Насмотрел!
А потом сени превратились в кузню. Глыжка разыскивает нам на пожарищах, на помойках, на чердаке за трубой старые дырявые чугуны. Санька на обухе дробит их в черепки, я забиваю черепки в жернов. А то как же? Деревянные жернова, если не назабивать в них чугунных черепков, молоть не будут. У кого угодно спросите: у Мамули, у дядьки Скока, у деда Николая, у старого или у малого – это любой вам скажет.
Стук, грохот, скрежет, лязг с утра до вечера на всю улицу. И вся улица знает, что мы делаем жерновки. Это Глыжка разнес. Кто ни спросит, зачем ему дырявые чугуны и что это у нас за грохот, он всем докладывает:
– А это мы себе жер-рновки делаем.
Бабушка, правда, так не хвастает. А если кто из соседей проявит любопытство, она только рукой махнет:
– А, второй день чертям бобы молотят.
Эта молотьба утихает разве лишь в том случае, если или Санька, или я, угодив себе по пальцу молотком, бросаем инструменты и принимаемся плясать от нестерпимой боли. Но палец – это чепуха. Вот чугунный осколок из-под молотка – другое дело. Особенно, если он, как Саньке, шарахнет возле самого глаза. И водой мыли, и мокрую тряпку прикладывали – ничто не помогло. Бровь раздуло, глаз красный, как у вурдалака. Так он и домой пошел, закрывши глаз обеими руками, будто боялся, что он выпадет по дороге и потеряется.
Больше Санька в сооружении жерновков не участвовал. Мать завязала ему глаз белым платком и наказала, чтобы ко мне ни ногой.
– Тот сорви-голова тебя доведет, слепым на всю жизнь останешься.
Сорви-голова – это я. Тетка Марфешка уверена, что все Санькины несчастья из-за меня. Я его добру не научу, и – даст бог – она нас разведет.
Даст ей бог нас развести или нет, поживем-увидим, а вот что Санька несколько дней, в том числе и сегодня, у нас во дворе не показывался, так это его счастье. Сегодня с самого утра бабушка долго и озабоченно топталась по хате, заглядывала под скамью, под печь, обшарила все сени, а потом спросила у нас с Глыжкой:
– Хлопцы, вы чугуна не видели?
– Какого?
– Такого! Того, что со щербинкой, в котором я лапоники расчиняю.
– Нет, не видели.
И тут я вспомнил: что-то Глыжка сегодня больно быстро нашел материал для черепков. Да и бабушка сразу смекнула, что к чему, и такое тут началось, хоть святых выноси. Она так и знала, что добром это не кончится, что от нас всего ждать можно. Но чтоб до такого вредительства дело дошло!.. Нет, скажи ей кто-нибудь – не поверила бы. Вот она возьмет сейчас веревку да покажет нам и жерновки, и крупорушку! Наше счастье, что у нас молодые ноги.
По всему приходит конец. Вот и мы забили в жернов последний черепок. Стоим с братом и любуемся: неужели это мы сами сделали?! Может, кому-нибудь и взбредет в голому хаять наши жерновки, особенно по сравнению с другими, но для нас они – чудо техники. Вы не смотрите, что нижний жернов наклонился влево, а верхний – вправо, что обод с одной стороны вспух, как чирей, что все жерновки словно чертями обглоданы (на той колоде в своё время рубили дрова). Вы посмотрите сперва, как они будут молоть, а потом уж и говорите.
– Баб, неси ячмень! – нетерпеливо крикнул я. – Да побыстрее!
У бабушки уже на сердце немного отлегло, она вышла на мой зов и была потрясена. Долго разглядывала мою работу с одной стороны, потом с другой и наконец спросила:
– Это и есть жерновки?
– А ты что думала – пулемет? – обиделся я.
– Сколько живу, таких не видела, – призналась бабушка.
Первую горсть ячменя я засыпал сам, чтобы показать, как это делается. Все затаили дыхание.
– Ну, кр-р-рути! – не выдержал Глыжка.
Я крутнул. Между кругляками что-то треснуло, потом скрежетнуло, как ножом по сковороде. Глыжка так и отскочил.
Жернова вели себя странно: они ходили из стороны в сторону, терлись и бились о стенки обода. Из лотка густо посыпалась чугунная дробь и забарабанила по дну миски, поставленной под муку. Наконец скрежет и треск перешли в шипение, и с жестяного лотка брызнула белая струйка.
Бабушка глазам не поверила. Она схватила миску и бросилась к двери посмотреть на свет.
– Трет! – не могла она сдержать радости.
Правда, мука была пополам с сечкой, попадались даже целые зерна. Но когда ячмень хорошенько подсушили в печи, дело пошло на лад.
Эй, давай – не задерживай! Крути-верти! Чихать мы хотели на Мамулины жерновки! Дулю ему, а не за помол! Мы и сами с усами.
Бабушка сбросила «хренч», чтоб не мешал молоть, и все не могла намолоться. Она с легким сердцем простила нам чугун и, что случалось не часто, похвалила нас с Санькой:
– А ведь молодцы хлопцы!
– Кособокие малость, – из скромности вздохнул я, поглядывая на дело рук своих.
– Из них не стрелять! – утешила меня бабушка.
Теперь мы горя не знаем: мелем сами и даже соседки начали пускать. Соседи тоже расхваливают и жерновки, и меня.
– Толковый у тебя хлопец, Матрена, башковитый.
Я хожу руки в брюки и даже не оборачиваюсь, будто речь вовсе не обо мне. Жаль только, что Санька всего этого не слышит.
А Санька легок на помине, примчался, не успела мать снять повязку. И ничего с его глазом не случилось. Какой был зыркастый, такой и остался. Только синяк светит на всю хату.
Мы сидим за столом, едим бабушкины лапоники из «крухмала» с ячневой мукой за обе щеки оплетаем, Саньке и проглотить некогда. С полным ртом он рассказывает, что наши заняли Крым и немцев утопили в море чуть ли не целый миллион. Ховре об этом муж в письмо написал, а она Санькиной матери рассказывала.
Бабушка слушает молча. Она шамкает и шамкает беззубым ртом – корочка попалась такая, что никак не разжевать. Наконец это ей надоело – выплюнула на стол, и все мы диву дались: корочка звякнула, как железная оглядели – чугунный черепок из жерновков.
– Так вот почему я раскусить не могла! – догадалась бабушка и сказала, что теперь она будет муку просевать.
Бабушкины беседы с богом
Погорельцы, зимовавшие у нас в хате, дождались тепла, разошлись по своим пепелищам, на свои огороды и принялись копать землянки. Первыми ушли старосельские, а за ними и соседка тетка Фекла со своей беспокойной, драчливой оравой. Осталась одна Мирониха – бабка Гана. Куда ей податься одной при ее годах. Да и пепелище ее рядышком – все из окна видно: и труба, и обгорелое шуло, у которого немцы застрелили деда Мирона, и подрезанная снарядом груша-спасовка, из-за которой дед все собирался попотчевать нас с Санькой крапивой.
Разошлись погорельцы – тихо стало в хате. Бабушка облегченно вздохнула: не ревет и не гарцует, не морочит голову Феклина орава, не ссорятся женщины из-за места погорячее в печи. Теперь у печи хозяйничает одна Мирониха, а наша бабушка стала ходить на работу в колхоз. И хотя бригадирша ничего не сказала бы, случись ей не выйти раз-другой, она ходит изо дня в день. Боится, что без нее не засеют поля, и тогда народ поскачет и посвищет и кулак. А как народ, так и мы. Это не шуточки, когда земля гуляет.
Ходить-то бабушка в колхоз ходит, а свои трудодни записать не умеет. Она совсем неграмотная. Ни единого дня в школе не училась. Из ее рассказов мы знали, что не успела только подняться от земли, как пошла к богатеям хлеб зарабатывать. Вот и не может теперь ни одной буквы ни написать, ни прочесть. Все это кажется ей такой премудростью, от которой свихнуться можно.
Нас с Санькой она как мужчин и хозяев ни в грош не ставит, зато считает первейшими грамотеями. Живи мы в ту пору, когда она была молода, поели хлеба, да еще с маслом. Я был бы не меньше, чем волостным писарем, брал бы с мужиков за письмо по рублю или по лукошку яиц. А с того, кому нужно жалобу написать или прошение какое, и вовсе бы шкуру драл.
– Не драл бы!
– Был бы писарем – драл бы, – упрямо стоит бабушка на своем. – Все они драли.
Это что касается меня, а насчет Саньки бабушка думает и того лучше. Тот бы, наверно, выучился на попа иди на асессора. У него голова лучше моей варит.
Ни одной буквы бабушка не знает, а считать умеет и по пальцам, и в голове. Она сама ведет учет своих трудодней. Придя с работы, достает из-за образов клочок обоев и, склонив набок голову, что-то старательно чиркает там огрызком карандаша, а потом снова прячет свою писанину за иконы. Записей тех никто не может прочесть, кроме нее самой.
Но со временем я разгадал секрет бабушкиной тайнописи. Секрет несложный: большая палка – трудодень, поменьше – половина трудодня, а совсем маленькая – четверть. И выходит у нее точнее, чем у нашей бригадирши.
Однако записи записями, а бабушка, видно, больше надеется на свою память. Однажды, чтобы убедить ее в пользе грамотности, я достал из-за иконы ее «табель» и стер один трудодень. Интересно, заметит она недостачу или нет? Если не заметит, так уж и быть – признаюсь.
На другой день, когда бабушка села «писать», мы с Глыжкой, хитро посмеивались, следили за нею из-за трубы. Вот она разгладила на столе бумагу, послюнила карандаш, склонила набок голову, даже высунула чуть-чуть фиолетовый от карандаша язык, вывела жирную палку и залюбовалась своей работой. Вдруг видим – бабушка нахмурила лоб, пересчитала что-то на бумажке пальцем и недоуменно пожала плечами. Слышим, разговаривает сама с собой:
– В понедельник грузила навоз… Та-ак. Во вторник копала под картошку – есть день с половиной. А что ж это я в среду делала? Ага, семена собирала по хатам. А где же мой день? Вот память – что решето…
И бабушка тут же нарисовала еще одну палку. Так мой довод в пользу грамоты повис в воздухе. Больше того, поглядев нам с Глыжкой в глаза, она смекнула, в чем тут дело, и покачала головой:
– Дурные и не лечитесь. Вам шуточки, а мне за эту палку нужно день-деньской спину гнуть.
Несколько раз я брался научить бабушку хотя бы расписываться, но все мои попытки ничего не дали.
– Куда мне учиться, мой внук? – вздыхала она. – Пока я эту грамоту одолею, уже и помирать пора. А на том свете и так ладно будет.
Как я её ни уговаривал, как ни просил, она свое:
– Отстань ты, смола! Мозги у меня уже старые. Хочешь, чтоб они вовсе высохли?
Мои рассуждения по поводу того, что невежество – это темный лес, прямо-таки выводили ее из себя.
– Отцепись, кому говорю! Мне с твоей науки хлеб не валится в руки. Стану я тут тебе писать, когда в хате нечего кусать. А коли ты такой светлый, шел бы лучше ведро воды принес.
На этом все и кончилось.
Странные у бабушки отношения с богом. Вообще, она считает, что бог где-то там есть, да, видно, он из ума выжил. Разумный бог никогда бы не допустил на земле такого. И говорит бабушка о нем, как о близком и добром знакомом, чуть ли не о соседе:
– То ли он там самогон пьет, то ли он там спит, лихо его ведает. Ну, взялся быть богом, так правь. А то как тот старый Агей: совсем в детство впал.
Я никогда не видел, чтобы бабушка крестилась или молилась. Поминать бога иной раз поминала, а молиться – нет, не водилось за нею такого. Женщины, что у нас зимовали, частенько отбивали перед нашей богородицей поклоны, старая Мирониха шептала по вечерам «Отче наш» и «Верую», а бабушка и молитвы-то ни одной не знала. В молодости еще кое-что с пятого на десятое помнила, а теперь – хоть бы словечко, все вышибла из памяти эта вечная работа, эти вечные заботы.
– Ну, помолилась бы хоть так, как умеешь, – уговаривали ее женщины.
А бабушка в свою очередь им вопрос:
– Что он мне за это – торфу мешок принесет? Если б принес – помолилась бы.
Когда мы жили одни, без чужих людей, никому не было дела до того, что у бабушки с богом свои счеты. Никто об этом не знал, никто об этом ничего и не говорил. А теперь пошла слава среди старух по всей улице:
– Слыхали? Тетя Мотя из-за стола вылезет и лба не перекрестит!
– Не может быть!
– Сама, милые, видела.
Потому, видно, и примчалась к нам однажды Чмычиха. Черный платок так повязан, что чуть глаза видать. А глаза такие ехидные и голосок масленый:
– Добрый денечек вам в хату. Хлеб да соль.
– Садись с нами обедать, – пригласила бабушка монашку. Пригласила, видно, скорее ради приличия, потому что у нас у самих миски были не полные.
– Спасибо, – отказалась Чмышиха. – Только что от трапезы. Решето я пришла попросить. Мучицы бог послал, нужно просеять.
– Добрый у тебя бог, – без зависти сказала бабушка, вылезая из-за стола.
Смотрит монашка – не перекрестила старая лба – и завела антимонию:
– Неужто и впрямь не веруешь?
– И ты туда же! Тебя только тут не хватало. Верую – не верую, не твоей голове болеть, – довольно резко ответила бабушка.
А Чмышиха талдонит свое:
– Ты же стара совсем, помрешь – на том свете бог спросит.
– На том свете всем одна чарка будет – и праведным, и грешным.
Монашка так и побелела вся:
– Ну, знаешь…
– Что я знаю? – с нарочитым вниманием переспросила бабушка.
– Не нужно мне ни решето твое, ни сито!
– Не хочешь – как хочешь, – не стала набиваться бабушка, и монашка, бормоча что-то о небесных карах, хлопнула дверью.
А бабушка долго не находила себе места. Знает она их, этих святош. Как колышки от помидор в колхозе красть, как за иконы у итальянцев лошадей покупать – это не грех. А тут, видите ли, душа у них болит. Она без них с богом разберется. Если он не слеп, так и без них увидит, где брито, а где стрижено.
Так и закрепилась за бабушкой слава великой грешницы.
Но однажды…
Было это, когда от отца пришло второе письмо. Раньше он писал, что лежит в госпитале с таким ранением, после которого, видно, отпустят домой. Бабушка радовалась, ждала его со дня на день, и вдруг приносят новый солдатский треугольник. Никто отца и не думает отпускать домой. Попались хорошие врачи, вылечили как следует, и какая-то комиссия признала его еще годным.
– У него все не как у людей. Такая уж удача, – нашла бабушка виновного и вздохнула: она-то думала, что передаст нас с рук на руки, а сама хоть на тот свет, на покой.
И вот в тот день я подслушал, как она беседовала с богом. Было уже поздно, Глыжка, свернувшись калачиком, сладко посвистывал носом, а мне не спалось. Лезет в голову всякая всячина: война, незасеянный огород, который и засеять-то нечем, и Глекова Катя стоит перед глазами. Она и не думает покаяться, все досаждает нам с Санькой.
И вдруг я слышу:
– Ты послушай, что я тебе скажу, господи…
Сперва показалось, что бабушка ко мне обращается, только странно было, почему она меня так зовет: «господи». Поднял голову – перед образами стоит.
– Ты пойми меня, господи. Мы с тобой, слава богу, в годах, да и в каких еще годах. Так кто ж и посоветует друг другу, если не старики? Поди, и самому нелегко на старости лет с этими людьми. И не столько с людьми, сколько с нелюдями. Наплодил ты на свет разных гитлеров, а теперь, видать, и сам не рад…
Все это начало меня забавлять. Но бабушкин голос звучит так серьезно, так проникновенно, что смеяться я не могу – неловко. Она долго высказывала свое сочувствие богу, а потом дала ему несколько советов, словно бы начала поучать, как ему быть там, на небе.
– Много молитв идет к тебе, господи. Сразу, поди, и не разберешь, которая от сердца, а которая от хитрости. Так я тебе вот что скажу: не больно-то слушай соседку мою, Чмышиху. Притворяется она святой, а брехать – не цепом махать. Обо мне что говорить станет – не слушай. Молиться я не умею, это правда. Да и то: когда мне молиться? Как набегаюсь за день – веришь ли, господи? – упаду и ног не чую. Да и что тебе мои молитвы. Ризу из них новую не сошьешь.
Тускло мигает маленький, едва живой огонек в лампадке. Ее всегда зажигает в ночь на воскресенье баба Мирониха. Из угла на бабушку строго и чуть-чуть вроде удивленно глядят святые, а она, маленькая, непричесанная, усталая, в неизменном немецком френче, рассказывает им про свое житье-бытье.
– Грех тебе гневаться на меня, господи. Сам знаешь, сколько живу – все сирот гляжу. Отца с матерью ты наших рано прибрал. Помнишь ту войну, когда я еще в девках ходила. С японцами какими-то. Вернулся батька, похаркал зимушку кровью, и перед пасхой схоронили. А мама у попа под мешком пшеницы надорвалась. Легко мне было братьев и сестер кормить – четыре души?
Боги молчат. Бабушка вздохнула и тоже умолкла, о чем-то задумалась. И когда я уже решил, что эта необычная молитва кончилась, она заговорила снова:
– Замуж вышла. Ну, думаю, отдохну за мужней спиной. А оно пошло – что ни год, то удод: Ефим, Марина, Степан, Одарка. Да еще померло трое. Мало тебе их было – и мужика прибрал. От испанки он помер, господи, в ту войну с немцами. Вот тебе и снова сироты. Мед мне был? Это только, кто не знает, скажет. А теперь ты мне и дочериных оставил…
Бабушкин голос перешел в шепот, горячий и торопливый. Она словно бы боялась, что у бога не хватит терпения дослушать ее:
– Оставил ты их без матери, не оставь без батьки. Об одном прошу тебя, заклинаю: Кирилл, зять мой, на войне, и ты сам слышал, что он пишет в письме. Не отпускают его домой. Так погни ты, господи, ружья гитлерам, отсуши ты им руки, ослепи глаза, чтоб не попали они в зятя. И ера планы ихние поломай, и бомбы ихние попорти…
Тут уже я на печи не выдержал и тихонько хмыкнул: нашла бабушка диверсанта. А она повернула голову, строго так глянула в мою сторону и зашептала снова, но уже тише:
– Ты же только смотри там, – предостерегала она бога, – Кириллов у нас в Подлюбичах вона сколько: Кирилл Цыган, Кирилл Назаров, Кирилл Лебеда, которого Перепелкой кличут, и Язепова старшего хлопца Кириллом зовут. Все они люди хорошие, защити их и смилуйся над ними. Но коли неуправка у тебя будет, ты больше за моим присматривай – не осироти вконец малых, неразумных. А еще, господи, не трожь ты меня, пока сам с войны не придет…
Напоследок бабушка богу пообещала:
– Ты не бойся, вернется – я здесь не задержусь. Вот тогда делай со мною, что хочешь. Ничего я уже не боюсь, всего на этом свете навидалась.
Закончив такими словами молитву, бабушка вдруг накинулась на меня:
– Все увидят зенки твои лупатые. В кои-то веки душу отвела, так и тут без него не обошлось.