355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Стаднюк » Исповедь сталиниста » Текст книги (страница 19)
Исповедь сталиниста
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 03:50

Текст книги "Исповедь сталиниста"


Автор книги: Иван Стаднюк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 28 страниц)

Такого крутого отказа я не ожидал. Было смешно, обидно и немножко стыдно. Я посмотрел в строну будки у железнодорожного моста – там было безлюдно. Оглянулся на лес за речкой… И созрело решение: пойти за грибами! Заодно, может, увижу будочницу, когда пойду на ту сторону Сестры, а потом грибов поищу в лесу.

Захватив пустую сумочку из ярко-розового полиэтилена, вырезав ольховую палку, зашагал я к мосту. Будочка у его начала оказалась пустой, и я, перейдя мост, свернул в лес. Там меня ждало разочарование: лес стоял на болотистом, кочковатом месте. Над кочками под деревьями торчала густая осока – грибами здесь и не пахло. И все-таки я пошел по лесу вдоль речки, заметив, что кое-где кустились малинники. Ягоды на них уже почернели, срывались вместе с сердцевинками, которые надо было выковыривать, прежде чем бросать малину в рот. И я начал «пастись» – вялая малина еще была душистой и кисло-сладкой.

Выйдя на очередную поляну, заросшую островками малины, я оглянулся на речку и увидел сквозь редколесье на противоположном берегу нашу машину, а рядом с ней – Грибачева Николай Матвеевич старательно делал физзарядку. Хотел подать ему голос, но вдруг почувствовал, что у меня кто-то отнимает сумочку. Глянул вниз и увидел у сапога… медвежонка!.. Он стоял на задних лапах, смотрел мне в лицо, а передними тянул на себя ярко-розовый полиэтилен.

Полыхнулась радость: вот это будет улов! Как отнесется к нему этот скупердяй Грибачев?!

И я стал медленно выпускать сумочку, выбирая момент, чтоб схватить медвежонка на руки! Мне почему-то не пришла в голову мысль, что рядом могла оказаться медведица. А она, еще с несколькими медвежатами, была шагах в десяти; с ее узкой морды угрожающе смотрели на меня два глаза. Когда мы встретились взглядами, медведица злобно зарычала, а я, оставив в лапах медвежонка сумочку, дурным голосом заорал на нее:

– Пошел вон! – и поднял палку.

Медвежонок подбежал с сумочкой к матери и тут же получил от нее шлепок лапой такой силы, что, завизжав, как поросенок, он описал в воздухе дугу и плюхнулся в недалекий куст крапивы.

Я изо всех сил кинулся удирать к речке, надеясь добежать до нее раньше, чем настигнет меня зверюга, собираясь кинуться в воду. Тогда я не знал, что медведи отличные пловцы.

– Медведи! – панически заорал я Грибачеву. Но он безучастно продолжал делать зарядку, полагая, что я валяю дурака.

Я уже достиг берега, собираясь сигануть в воду. Оглянулся назад, но погони за собой не увидел… Наверное, не решилась медведица оставить без присмотра свой выводок. И я побежал по берегу Сестры к железному мосту.

Когда подошел к Николаю Матвеевичу, он уже расстилал у машины коврик и выкладывал на него еду для завтрака.

– Медведица с медвежатами! – прохрипел я, с трудом переводя дыхание.

Грибачев, даже не взглянув на меня, спокойно ответил:

– Под Москвой медведи не водятся…

У меня брызнули из глаз слезы и перехватило дыхание. Я отошел в сторону, чтоб не обронить грубое слово старшему товарищу. Зато демонстративно отказался завтракать с ним и отверг удочку, которую Николай Матвеевич наконец милостиво предложил мне. Я был так удручен, что даже жалел: пусть бы лучше медведица погналась за мной, подмяла меня и, главное, нагнала бы страху на Грибачева.

Возвращались мы в Москву в дурном расположении духа. Николай Матвеевич пытался о чем-то заговорить со мной, а мне слышалось рявканье медведицы и виделись огоньки ее злых глаз. Я оставался глух и нем к его словам.

Когда миновали Дмитров, Грибачев вдруг захохотал и снисходительно произнес:

– Ладно, верю. По дурости забрела медведица из дальних лесов… И у людей такое бывает… Не от ума же лезет на трибуну, не имея, что сказать, поэт Н., – и назвал известную и звучную фамилию. – Так случается, наверное, и со зверями.

15

Замечу, что встреча с медведицей – не самый драматичный случай в моей рыбацкой биографии. Придется еще мне заплатить ценой куда подороже за свое увлечение. Но об этом расскажу позже. А что касается моих романических планов, то они набирали силу постепенно, пока уступая место написанию мной литературных сценариев для комедийных кинофильмов, да и приходилось безоглядно соглашаться на всевозможные поездки. И зачастил я в родные места – на Винничину, приглашая с собой своего самого близкого друга Михаила Николаевича Алексеева. Правда, вначале мы съездили в его родное село Монастырское Баландинского района Саратовской области.

Михаил Николаевич водил меня по Монастырскому, показывая место, где когда-то стоял дом, в котором он родился (1918 год), остатки сада, заложенного больше ста лет назад его прадедом. Долго мы бродили над омутом, именуемым в селе Вишневым; он образовался затокой речушки Баландинки. И еще увидел самое страшное: дно человеческой трагедии, разразившейся в тридцатые годы, – мертвые улицы и переулки с высившимися останками домов и хозяйственных построек. Была предвесенняя пора, и над таявшим снегом простирали к небу черные руки прошлогодняя полынь, крапива, лебеда. Десятки и десятки заросших бурьяном руин!.. А ведь когда-то здесь обитало счастье. Его порушили раскулачивание, репрессии, страшный голод. Многие крестьянские семьи, покинув родные гнездовья, разметались по просторам России в тщетной надежде найти новый приют… Сколько же здесь выплакано слез, сокрушено человеческих судеб, сколько обломилось душевных сил и навсегда заледенело человеческих сердец!

Я видел и родную Украину в кровавых слезах, сам погибал от голода, знаю, что на Винничине вымирали целые села, что многие семьи навсегда лишились своих кормильцев, арестованных, сосланных на край света или расстрелянных… Почему-то уничтожали самых хозяйственных, разумных, находившихся в расцвете сил крестьян… Но такого жестого поругания людских обиталищ, как в Монастырском, еще не видел.

Однако Россия есть Россия. Сломить ее навсегда невозможно. Устоявшие под ураганными ветрами лихолетья земляки Михаила Алексеева поддерживали на родной земле огонь семейных очагов и пламя жизни в целом. Мы встречались с ними на улицах села, в поле, в лесу, на берегу речки, в многочисленных щедрых застольях. И сообща пели песни, слушали диковинные были и небылицы… Затем, когда оставались наедине, мой друг поведывал мне многие подробности из тяжких судеб людей, с которыми я познакомился.

С тех пор я не бывал в Монастырском, но с его обитателями имею возможность встречаться каждый день И даже ярко воскрешать в своем воображении все то, что видел в ту памятную поездку; у меня под руками книги Михаила Алексеева – романы «Вишневый омут», «Драчуны», повести «Хлеб – имя существительное», «Карюха», «Рыжонка», дилогия «Ивушка неплакучая». Все, что написано в этих завоевавших популярность произведениях, берет начало в селе Монастырском, Б судьбах его жителей и даже родственников писателя, ушедших в небытие или и поныне здравствующих. А если сказать точнее – берет начало в писательском сердце, в котором отстоялась вся жизнь родного села. Озаренная мыслью художника, отфильтрованная требовательностью таланта, эта жизнь в незамутненном зеркале художественного обобщения предстает истинной жизнью русского крестьянства на многих непростых исторических этапах.

* * *

Наши с Алексеевым поездки на Винничину, в мое родное село Кордышивку, были не столь печальными. После войны Украина худо ли, бедно ли залечила свои тяжкие раны. В той же Кордышивке почти не осталось хат под соломенными крышами и повырастало много новых домов – каменных, а то и отлитых из цемента, подобно дотам. Только улицы весной и осенью были вязкими, размолоченными, и мне со временем пришлось немало приложить усилий, чтобы помочь колхозу покрыть проезжие дороги хотя бы гравием.

Но в людях так и жила невидимая боль по утратам в тридцатые годы (у нас был репрессирован каждый восьмой крестьянин). А сколько умерло от голода! Скольких проглотила война! Эту боль разглядеть было трудно: такой уж характер украинцев. Она угадывалась разумом и виделась в молчаливости вдов, в приметах села, улицы и левады которого по вечерам не оглашались песнями хлопцев и девчат, как это было до коллективизации и до войны. Чахли без хозяев сады, ветшали ограды и скучавшие без скотины надворные постройки… Село потускнело даже при новых хатах и будто чего-то ожидало в тревоге.

Я, живя в московской квартире, все мечтал приехать в Кордышивку и босиком обойти места, где в детстве пас коров – лес, поля, луга. В один из приездов предложил совершить со мной такую «экскурсию» Михаилу Алексееву. Он согласился быть сопровождающим, но только обутым…

Так и не состоялась моя прогулка.

Один раз, когда мы по пути в Винницу остановились в Киеве, нам отважился составить компанию Олесь Терентьевич Гончар. Именно отважился, ибо он знал обычаи Подолии – надо было, чтоб, никого не обидев, навестить всю мою родню в Кордышивке, посидеть у всех за щедрым столом, обязательно выпить добрую чарку горилки. И без всяких отказов – хозяева иначе не выпустят из хаты.

С нами напросился ехать и мой старший брат Яков, спасший меня в тридцатые годы от голодной смерти. Ездить в село с Яковом я любил, ибо он избавлял меня от хлопотной обязанности рассказывать в застольях что-либо интересное; непринужденно и неутомимо развлекал он всех забавными воспоминаниями, анекдотами, экспромтами.

Силу юмора Якова мы испытали уже в вагоне поезда. Пока доехали от Киева до Винницы, у нас от хохота вспухли головы… Даже стали просить Якова дать нам передышку.

По передышки не было и в Кордышивке. Брат Борис, в доме которого мы остановились, наприглашал полную хату гостей. Приезд самого Олеся Гончара (мы с Яковом и Алексеевым считались своими) явился небывалым событием, взбудоражившим все село и районное начальство. Яков был еще в большем ударе. От взрывов хохота, казалось, рухнет потолок. И звенели стекла окон от песен, которых, наверное, нигде так не поют, как у нас. Я стыдился своих слез, но удержать их не мог: вся моя прежняя сельская жизнь вскипала в сердце и памяти.

Олесь и Миша тоже были потрясены…

Лето только разгоралось. Село в такую пору просыпалось особенно рано. А мы, городские жители, привыкли спать подольше. Но спать нам не дал Борис. Окна в хате были открыты, и мы услышали, как он, приглушив голос, шепеляво спрашивал во дворе у своей дочери:

– Ленка, где мои зубы?! Куда они могли подеваться? – Оказалось, что Бориса, крепко вчера подвыпившего, ночью стошнило, и он не заметил, как выронил изо рта зубной протез.

И вдруг слышим испуганный голос Лены:

– Тату, вон сучка грызет под тыном какую-то кость! Может, то ваши зубы?!

Алексеев, Гончар и я грохнули хохотом, а Яков сорвался с постели, будто ему плеснули туда кипятком.

– Это я должен посмотреть! – не сказал, а как-то застонал он, давясь от смеха, и выскочил в сени. До нас вновь донесся голос Бориса:

– Отдай, чтоб ты подохла!.. Отдай зубы! – Выкрики его стали отдаляться.

В комнату вернулся Яков и притворно-трагическим голосом сообщил:

– Украла собачка Борисовы зубы и побежала в лес продавать их… Как думаете, догонит ее Борис?

Лес был рядом – примыкал к огороду.

Шло время, а Борис все не возвращался. Лена и ее муж Николай уговорили нас садиться за стол завтракать без главного хозяина. Мы уже заканчивали трапезу, как в хату зашел весь взмокший и распаренный Борис.

– Холера, а не собачонка! – стал рассказывать он. – Думала, что я с ней играю… Я к ней, а она от меня!.. Отбежит подальше, бросит мои зубы на землю и виляет хвостом… Я подойду, а она хвать челюсть и драпать!.. Все нервы вымотала. Ног под собой не чую… Еле поймал, заразу! – И Борис, вытерев протез рукавом рубахи, сунул его в рот.

– Что ты наделал! – крикнул ему Яков. – Там же микробы! Взбесишься!

– А я их сейчас водярой! – сев за стол, Борис налил граненый стаканчик водки и одним залпом выпил.

…Потом гуляли по лесу. Я с гордостью показывал моим гостям ту его часть, где густо возвышались могучие ели, выросшие из шишек, посаженных лет тридцать назад нами, учениками начальной сельской школы; их привез откуда-то учитель Зискин Ефим Моисеевич. Затем пошли на противоположную опушку смотреть другое чудо – акациевый лес. К сожалению, акациям цвести было еще рано, и я рассказал, как это выглядит, когда лучи солнца пронизывают белый шатер из гроздей-цветов. В лучах они видятся восково-желтоватыми. А воздух переполняется густым, сладковатым запахом, от которого кружится голова. И в ветвях стоит неумолчный пчелиный гуд, да такой, что человеческого голоса при нем не слышно…

– Хочу увидеть это своими глазами! – взволнованно сказал Олесь Терентьевич. – Давайте приедем сюда, когда зацветет акация.

Но так и не собрались до сих пор.

Стареем…

* * *

Читатель вправе спросить: ну, побывали писатели в украинском селе, посмотрели его жизнь, повеселились. Что тут особенного?.. Верно, ничего особенного, но только на первый взгляд. Ведь никто из пишущих не знает, когда именно в закрома его души, в глубины сердца роняются зерна, которым суждено дать ростки. Да и никто преднамеренно не собирает этих зерен, понимая, что, скажем, для написания повести или романа недостаточно одного «посева». Нужна прожитая жизнь, независимо от ее протяженности. Но для толчка к написанию книги иногда достаточно случая, особой ситуации, неожиданного взрыва чувств.

Однажды я, Михаил Алексеев и Владимир Солоухин сидели в ресторане «Арагви», отмечая публикацию второй книги романа Алексеева «Вишневый омут». Скажу откровенно, что у меня по-особому пристрастное отношение к прозе Михаила Николаевича. Она воспринимается мной как весьма яркая, талантливая, наполненная движением жизни. Я убежден, что тот же «Вишневый омут» – одно из самых заметных явлений советской прозы конца пятидесятых – начала шестидесятых годов. Охват исторических событий, сложность и трагичность человеческих судеб, бесхитростная философская наполненность, сливающаяся с взволнованной поэтичностью, – все это позволяет сравнить роман с лучшими произведениями классиков, писавших в предреволюционной России.

Во второй книге «Вишневого омута», где развертываются и события тридцатых годов, Михаил Алексеев, то ли боясь нарушить ритм повествования, то ли полагая, что еще не наступило время, весьма осторожно прикасается к драматичным сложностям, сквозь которые мучительно шла тогда советская деревня. Но со временем, как бы спохватившись, он во всю силу своего таланта развернет эти сложности в повести «Хлеб – имя существительное». Но только потом – в очередной книге, которой еще предстояло родиться. И я откровенно, ссылаясь на судьбу его родной Саратовщины, может, без должной деликатности, упрекнул его в этом при Солоухине.

Алексеева уязвили мои слова, и он взорвался:

– А почему же ты сам не пишешь о голоде, расстрелах твоих родичей и земляков?! Почему тратишь время на комедийные сюжеты для кино? Я же знаю, что перенесла в тридцатые и сороковые твоя Кордышивка!..

От сердитой взволнованности глаза Михаила Николаевича побелели, губы пересохли, руки подрагивали.

Его волнение передалось и мне. Ворохнулось сердце, пронизанное внезапной болью. Передо мной тоже вдруг встал вопрос: «Почему действительно не написать мне о том, что видел, пережил, перечувствовал?!» А тут еще Владимир Солоухин бросил какое-то колкое, ранящее слово в мой адрес. И я закипел той страстью, которая неудержимо тянет к письменному столу.

– Напишу! – неожиданно для самого себя твердо пообещал я, будто впервые оглянувшись в прошлое и почему-то обозлившись на самого себя.

Догадываюсь, что, возможно, именно в то самое время и у Алексеева родилось желание засесть за свой «Хлеб – имя существительное».

16

Отцвела весна 1959 года.

На «Беларусьфильме» готовились к съемкам кинокартины «Человек не сдается». Чтоб не мчаться в Минск по каждому вызову режиссера Иосифа Шульмана, писавшего режиссерский сценарий, я уехал туда на все лето с семьей, сняв комнату в Ждановичах на берегу Минского моря, в доме железнодорожника Шинкевича. И засел за роман. Писал, как песню пел, – с упоением, с радостью и горестью, воскрешая в себе свое детство, жизнь родного села, назвав его Кохановкой (от украинского слова «кохання», что по-русски значит «любовь»). За письменным столом часто вспоминал Алексеева и Закруткина. Такие знакомые, близкие, ничем особенным не отличавшиеся, как мне казалось, от меня. А пишут они размашисто, смело, по-простому, не боясь неожиданных сравнений и метафор, смело вторгаются в человеческую психологию, в интимные взаимоотношения людей… Чем же я хуже их? Почему тоже не могу писать свободно, раскованно, будто творить исповедь? И еще была свежа в памяти весьма похвальная рецензия в «Литературной газете» (1.XI.1958 года) Виталия Закруткина на сборник моих повестей и рассказов «Люди с оружием». В этом сборнике впервые была напечатана и повесть «Человек не сдается», явившаяся потом основой для написания киносценария. Я часто вчитывался в эту рецензию, называвшуюся «Живая, светлая книга», вникал в размышления Закруткина о моей прозе. Мне было важно углубленно понять, что именно понравилось крупному художнику в сборнике, какими мерками ценил он достоинства написанного. Я понимал, что Закруткин кое в чем завышал свои оценки, но в то же время как бы указывал мне путь дальнейших писательских исканий.

Сидя над романом, я с великим тщанием старался следовать советам Виталия Александровича, отбросив сомнения и нерешительность, особенно в создании украинского колорита жизни села и украинских характеров.

Когда сложились первые главы, отважился проверить, туда ли иду. Послал рукопись в редакцию газеты «Литература и жизнь». Вскоре получил восторженную телеграмму от ее главного редактора Виктора Полторацкого. Он сообщал, что мои «Семь мам» (так назвал я главы) прочитаны и одобрены редколлегией. Будут скоро опубликованы… Они увидели свет в № 23 и 24 за 1960 год, вызвав большой поток читательских писем. Во многих содержалась просьба к редакции продолжить публикацию романа в газете.

Я поверил, что нахожусь на правильном пути, и с новой энергией продолжил работу, временами уезжая по зову режиссера в Минск, где уже начались актерские пробы.

Приближалась пора натурных съемок, где моя роль, как военного человека, заметно возрастала. Но для начала надо было обратиться к командующему Белорусским военным округом Маршалу Советского Союза С. К. Тимошенко с просьбой выделить для создания батальных сцен кинокартины определенное количество войск, боевой техники, назначить военного консультанта и разрешить вести съемки на окружном полигоне близ Осипович. Министр культуры БССР Микола Садкович написал официальное письмо, адресованное маршалу, и мы с поэтом Аркадием Кулешовым, редактором фильма, отправились в штаб военного округа.

Дежурный по приемной командующего извинительно предупредил нас, что у маршала очень много дел и он может уделить нам всего лишь несколько минут. С естественным волнением вошли мы в кабинет легендарного человека. Он сидел за столом и читал какую-то бумагу. На наше приветствие поднял лицо – такое знакомое по портретам и фотографиям. Мы представились: мол, писатели такие-то. В утомленных глазах Семена Константиновича мелькнуло удивление. Может, потому, что я был в полковничьей форме. Затем он остановил взгляд на Аркадии Кулешове и как-то бесстрастно, однако утвердительно спросил:

– Поэма «Знамя бригады»?

– И многое другое, – со скрытой гордостью за товарища брякнул я. Лауреат…

Маршал перевел взгляд на меня, и я осекся.

– А среди военных писателей вашей фамилии не помню, – сказал он.

Я со времен войны был наслышан, что маршал Тимошенко вообще не очень ласков с пишущей братией и поэтому, как утверждали иные, его имя не столь широко запечатлено в литературе и журналистике. Внутренне подобравшись и с трудом преодолевая робость, которая укоренилась во мне перед высоким военным начальством еще в годы солдатской и курсантской службы, я положил на стол командующего письмо министра культуры и коротко высказал просьбу киностудии.

– О чем фильм? – хмуро спросил маршал, склонив голову.

– О первых неделях войны, – бойко ответил я.

– А что вы знаете о начале войны?.. – В словах маршала прозвучали горечь и раздражение. – Ничего вы толком не можете знать.

И тут меня захлестнула обида, я не сдержался и неожиданно для себя выпалил:

– Товарищ Маршал Советского Союза! Я знаю о начале войны все, что может знать средний командир, прошедший от границы до Москвы!.. От первого артналета немцев…

Маршал откинулся на спинку кресла и посмотрел на меня взглядом долгим и суровым. Затем не без интереса спросил:

– Вы в какой армии служили?

– В десятой… Семнадцатый механизированный корпус генерала Петрова.

– В какой части?

– В двести девятой моторизованной дивизии. А после выхода из окружения – в шестьдесят четвертой стрелковой…

– Кто командовал двести девятой?

– Полковник Муравьев. – Я начал обижаться еще больше, ибо вопросы ставились так, будто мне не доверяют.

Но тут увидел, как в выражении лица маршала что-то изменилось. Он встал с кресла, вышел из-за стола и приблизился ко мне – высокий, прямой, суровый.

– Вам случайно не известна судьба полковника Муравьева? – спросил маршал, напряженно, с нескрываемой надеждой глядя мне в глаза.

– Видел его тяжело раненным в живот.

И я рассказал, что 25 или 26 июня 1941 года штаб нашей дивизии и ее спецподразделения располагались в лесу севернее городка Мир. В то время командование, видимо, пыталось объединить полки, которые вступили в бои с врагом почти в районах расквартирования.

Я в этот день, раненный в челюсть, пробился с мотоциклистами еще несформированной танковой бригады, входившей в состав нашей дивизии, на высоты, где «дневал» штаб. Разыскал редакцию дивизионной газеты «За боевой опыт». И тут по лесу разнесся слух, что привезли тяжело раненного командира дивизии. Мы с младшим политруком Лбом подошли к остановившейся на опушке эмке. Полковник Муравьев лежал на плащ-палатке, и возле него хлопотали военные медики. Услышали подробности: в полковника выстрелил переодетый в одежду пастуха немецкий диверсант, подкарауливший машину на полевой дороге. Водитель эмки сумел сбить фашиста машиной, однако вражеская пуля тяжело, а может, и смертельно ранила полковника. Вскоре его увезли в сторону Столбцов…

Вот и все, что я мог рассказать о полковнике Александре Ильиче Муравьеве. Сам же не осмелился спросить у маршала, кем ему приходился Муравьев. Возможно, и никем. Молодой полковник перед самой войной был назначен командиром формировавшейся механизированной дивизии, и не исключено, что нарком обороны Тимошенко знакомился с ним и давал напутствия…

В кабинет принесли чай, печенье, разговор наш затянулся. Несколько раз подходил маршал к настенной топографической карте, раздумчиво всматривался в нее.

Поощренный его вниманием, я подробно рассказал о бое с диверсантами и группой немецких танков у деревень Боровая и Валки в ночь на 28 июня (эта драматическая ситуация подробно описана мной в повести «Человек не сдается»). Показывал маршруты и рубежи нашей дивизии…

Мы с Аркадием Кулешовым конечно же понимали, что в Семене Константиновиче болезненно всколыхнулась память и он размышлял о первых приграничных сражениях, проигранных нами немцам, вспоминал о первых оперативных решениях Ставки и Генерального штаба, о тех давних тревогах, которыми жила тогда Москва и он лично как нарком обороны, а потом командующий Западным фронтом.

Маршал словно позабыл о нашем присутствии в его кабинете. Вновь подойдя к топографической карте, он обвел на ней пальцем районы Белостока, Налибокской пущи, скользнул взглядом по Пинским болотам и будто сам себе вполголоса сказал:

– Здесь растаяли главные силы Западного фронта… Пришлось создавать новые рубежи стратегической обороны… Эх, если бы знать… Если б предполье… А могло случиться еще страшнее, введи заранее в действие наш план прикрытия… Да, война – гигантский смертный мешок с загадками…

На боковом столе зазвонил один из многих телефонов, и маршал вырвался из плена мучительных воспоминаний. Коротко переговорив с кем-то, он присел в кресло, начал вчитываться в принесенную нами бумагу.

Мы с Кулешовым сердечно поблагодарили Семена Константиновича – уже не столь сурового – за то, что сполна удовлетворил он просьбу киностудии, и распрощались. Однако уходили из кабинета без особой радости, смущенные, возможно, тем, что стали свидетелями чего-то очень личного в судьбе маршала, что невольно заставили его испытать вдруг воскресшую мучительную душевную боль и будто постигли тревожные тайны, которые знать нам не полагалось…

Уже за пределами штаба, на улице, Аркадий Александрович закурил папиросу, посмотрел на меня с пронзительной значительностью и сказал:

– Побегу домой… Я должен записать все это. И ты запиши. Тебе, солдату, это даже скорее пригодится…

В то время я еще не замышлял романа «Война», хотя он подсознательно начинал во мне жить. Дело в том, что в повести «Человек не сдается» мной были выплеснуты на бумагу еще не отстоявшиеся чувства и впечатления, рожденные всем виденным западнее Минска и в Смоленском сражении. Они, эти чувства и впечатления, обнаженно-болезненные, еще не были подкреплены социально-философскими категориями понимания войны, еще не родилось во мне оперативно-стратегическое видение всей грандиозности, сложности и трагичности военного противоборства двух могучих армий. Однако пульсировали чувства, похожие на неутоленную жажду, на вину, что не сделал чего-то самого главного, важного. И эти чувства вспыхивали с особой силой, когда сталкивался в литературе, в военно-исторических публикациях или во время дискуссий за «круглым столом» с суждениями о начальном периоде войны, которые искажали подлинную правду или являлись полуправдой. И в то же время отсутствовало убеждение, что лично я владею знаниями полной правды. Требовалось все вспомнить, выверить в тщательных сопоставлениях и взаимосвязях.

17

Но этому придет время.

А пока продолжалась работа над романом, который еще не имел названия. Неспешно созревает на дереве плод; книга же пишется куда более медленно…

Лето 1962 года я с семьей проводил в Сосново под Ленинградом, на даче у моего друга, прекрасного русского прозаика Сергея Алексеевича Воронина, тогда главного редактора журнала «Нева». Недостроенный загородный дом Ворониных стоял на берегу огромного озера, соединенного протоками с другими озерами, простиравшимися по Карельскому перешейку. Лето было дождливым, и писалось особенно хорошо, когда, сидя за столом на втором этаже, меж бревенчатыми стенами, видишь, как небесные струи косо хлещут по вершинам елей. Шум дождя располагал к сосредоточенности, воспоминаниям и возбуждал фантазию.

Но очень желанной была ясная погода. Озеро, лежавшее внизу метрах в тридцати от дома, звало на рыбалку – нашу общую страсть. Иногда мы с Сережей, накинув плащи с капюшонами, садились в лодку даже в дождь и плыли к своим заветным местам. Рыба в такую погоду почти не клевала. Мы сидели молча, наблюдая, как вокруг лодки, во всей необозримости, выскакивали из воды мириады будто серебряных гвоздей – так поверхность озера откликалась на потоки дождя.

Я уже жил ощущением того, что подхожу к завершению первой книги романа. И все размышлял над тем, какое дать ему название. Вариантов было много. И вдруг, когда я подумал о том, что было главное в характере моего отца, в какой-то мере прототипа героя романа Платона Ярчука, в моей голове, как вспышка пламени, – «Люди не ангелы!»

– Сережа! – окликнул я Воронина, который в это время стоял на корме лодки ко мне спиной и перезакидывал донную удочку. – Люди не ангелы!

– Это точно. Старая истина, – безразлично отозвался он.

– Да я не о банальностях… Роман хочу так назвать!

Сережа, будто его ударили под коленки, плюхнулся на скамеечку, повернулся ко мне лицом. Почудилось, что он сейчас скажет нечто насмешливое. И я на всякий случай уточнил:

– Или что-то в этом роде. Буду еще искать…

А он молчал, глядел на меня с таким вниманием, будто я сморозил невероятную глупость.

– Слушай, Ваня… – после мучительной паузы произнес Воронин. – Если ты назовешь роман по-иному, то я название «Люди не ангелы» дам первой же своей книге!

Издевки в голосе Сергея Алексеевича я не уловил… Да и он, побывавший в тюрьмах и лагерях за свои политические убеждения, не очень был расположен к шуткам, когда речь шла о серьезном.

Через несколько дней, спустившись со второго этажа, я зашел в кабинет Воронина и положил ему на стол рукопись, перепечатанную Антониной. До этого Сережа не читал ни строчки из нее – так мы условились заранее, ибо я не могу терпеть советов в процессе работы.

Условились еще и о другом: если роман мой покажется Сергею Алексеевичу не на должном художественном уровне, я не буду претендовать на публикацию его в «Неве». Но, несмотря на прежний мужской уговор, я заметил в глазах Воронина смятение, когда он перелистнул рукопись. Мне была очень понятна его тревога: вдруг роман не получился… Сказать об этом другу не так легко. И я, чтоб успокоить Сережу, напомнил ему:

– Договор дороже денег. Мне нужна только правда… Ну, может, еще советы, если понадобятся…

На второй день перед восходом солнца мы с моим сынишкой Юрой, сев в лодку, отправились на рыбалку. Юре было десять лет, и он уже хорошо владел удочкой и веслами. Решили рыбачить на соседнем озере, протолкнув лодку под мостком по узкой протоке. Мыслями я был на даче, представляя, как Воронин читает там мою рукопись…

Рыба, как чаще и бывало, не ловилась. Надеясь на поклевки, мы то и дело перезакидывали удочки во все стороны от лодки, устойчиво державшейся на двух нерасчетливо тяжелых якорях, которые с Сережей отлили накануне из цемента. Они имели вид квадратных плит. Эти плиты плотно всасывались в дно озера, и, чтоб поднять их, требовалось употребить немалые усилия, надеясь на крепость цепей, прикованных к носу и к корме лодки.

Время, как всегда на рыбалке, проходило быстро. На склоне погожего дня мы решили вернуться на «свое» озеро. С величайшим трудом поддались мне «якоря». Перевалив их через борт в лодку, я подумал, что к следующей рыбалке надо отлить новые, меньшие по объему и весу.

И когда протиснулись под мостком в наше неохватное глазом озеро, я заметил кое-где всплески рыбы. Было похоже, что щука или судак охотятся за мальком, В азарте столкнул в воду «якоря», схватил спиннинг и стоя начал полосовать по воде блесной… Вдруг случилось непредвиденное. При очередном забросе я не заметил в спешке, что леска, образовав кольцо, захлестнула верхушку удилища спиннинга, и он, спружинив от размаха, метнул тяжелую блесну с тройником назад. Тут же я ощутил жгучую боль в левой руке: тройник одним крючком вонзился до самой кости в большой палец.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю