Текст книги "Станция Бахмач"
Автор книги: Исроэл-Иешуа Зингер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
– Бог не простит, – твердо, ясно и громко сказал он после долгого молчания.
Столпившийся вокруг народ охватил ужас от этих твердых, ясных и громких слов, которых никто не ожидал услышать из уст Майданикера. То, что ничтожный простак как равного взял себе в союзники Всевышнего и не только не желает утишить, но, напротив, укрепляет гнев Божий, вызвало страх перед ним, перед избранным Небесами. Народу вдруг показалось, что скупщик щетины может быть одним из тайных праведников, ламедвавников [72]72
Тайные праведники, или ламедвавники, – любимые герои еврейского фольклора. С древности существует представление о том, что в каждом поколении есть тридцать шесть праведников, заслугами которых держится мир. В Талмуде библейский стих «блаженны все, уповающие на Него» (Исх., 30:18) был истолкован как намек на тридцать шесть тайных праведников, так как гематрия слова «Него» (на древнееврейском языке «Него» – «ло», состоит из букв «ламед» и «вав», отсюда «ламедвавник») равно тридцати шести. Тайный праведник – это бедняк или даже бродяга; неуч, едва умеющий читать и молиться. На самом же деле он наделен огромными, в том числе тайными, знаниями и магической силой, которые раскрываются, когда нужно прийти на помощь обиженным и обездоленным.
[Закрыть].
– Реб Фишл, будьте милосердны, – взмолились к нему.
Но Фишл не хотел быть милосердным. В стоптанных подкованных сапогах, недвижим, как каменная стена, он грузно стоял и не хотел переступить порог дома, в котором его опозорили. Копл-шамес увидел, что словами ничего, кроме собственного унижения, не добьешься, и увел заупрямившегося Майданикера к раввину, пастырю общины. Фишл шел рядом с ним уверенным, твердым шагом. За ним, приотстав, пошли стар и млад. Последней шла убитая горем вдова портного Биньомина, которую вели под руки две женщины.
Битый час раввин по душам разговаривал с Фишлом Майданикером, чтобы сломить его упрямство.
Сперва он говорил с ним о справедливости, иудаизме и человечности, как говорят, пытаясь образумить непослушного, заупрямившегося ребенка. Когда это не смягчило сердце скупщика щетины, раввин прибег к притчам из Торы, толкованиям и изречениям, которые должны были показать ему, Фишлу, что он должен забыть все обиды и простить братьев Шимена и Лейви, чтобы спасти их жизнь. Фишл спокойно и молча выслушал все речи раввина. Но когда дошло до дела и раввин призвал его вернуться вместе с вдовой в ее дом, он не сдвинулся со скамьи, на которой сидел в набитой битком комнате раввинского суда.
– Бог не простит, – снова повторил Фишл.
Вдова обещала ему деньги, целых восемнадцать рублей серебром за каждого, во искупление греха своих сыновей. Кроме того, она посулила ему одежду, оставшуюся после ее мужа, мир праху его, еще добротную и красивую одежду. Но Фишл ни за какие деньги и подарки не желал продать прощение причиненной ему великой обиды. Убитая горем вдова принялась колотить себя кулаками в грудь.
– Душу мою возьмите, но не моих детей, – завопила она, – вот вам моя жизнь, забирайте!..
Эта женская жертва так проняла собравшихся, что они разозлились на Майданикера, в чьем мужичьем негодовании не было ничего еврейского, и потребовали от раввина, чтобы он принудил чужака сделать то, что хочет от него община. Раввин не принял общего требования.
– Опозорили его, а не нас, – сказал раввин, – и в его власти прощать или нет. Вынужденное прощение – не прощение.
Народ без капли надежды и упования беспомощно толпился в битком набитой комнате раввинского суда.
Вдруг Копл-шамес быстро скрутил папиросу, закурил, глубоко затянулся, как всегда, когда ему приходилось вникать в сложное общинное дело, и высказал раввину и собравшимся хорошую мысль, которая пришла ему на ум.
– Раввин, евреи, – спокойно сказал он, – пусть вдова реб Биньомина, мир праху его, обещает взять в мужья вдовца Фишла, и он от всего сердца простит ее сыновей.
Довольный народ тотчас заулыбался разумным словам шамеса. Раввин был немного сконфужен…
– Не могу понять, как мне самому не пришло это в голову? – спросил он, удивляясь себе самому.
Утерев свой высокий лоб большим платком, как он имел обыкновение делать перед вынесением серьезного приговора, близорукий раввин вплотную подошел к Майданикеру и, вглядываясь в него, как будто видел его впервые, объяснил ему суть дела.
– Мера за меру, – сказал он, – в том доме, где вас опозорили, вас облекут честью. Что вы скажете на это, реб Фишл?
На каменном лице Фишла появилась легкая улыбка, первая за все это время.
– Ну да… – пробубнил он, соглашаясь.
Раввин подозвал вдову поближе к столу.
– А вы, вдова реб Биньомина, что вы скажете на это? – громко спросил он.
Добрых несколько минут вдова неподвижно стояла в своей темной шали. Не только в дни своего великого материнского горя, но и за все время вдовства она ни разу не думала о новом муже, и тем более о таком, как побродяга Фишл Майданикер. Слова раввина обрушились на ее голову как камень с неба. Все напряженно смотрели на нее, а напряженнее всех, во все свои доверчивые, беспомощные и безгранично добрые глаза, рыжий коренастый Майданикер. Вдова почувствовала на себе тяжесть напряженных взглядов и низко склонила голову.
– Если так я смогу отвести гнев Божий от моих детей, да будет на то Его воля, – тихо и униженно сказала она.
Раввин разгладил бороду и поднялся со своего кресла в знак того, что дело разрешилось ко всеобщему удовлетворению.
– Копл, смотри, чтобы хупа была поставлена сразу же после третьей звезды [73]73
Традиционно свадебный обряд проводят в начале суток. Сутки считаются начавшимися после появления на небе первых трех звезд.
[Закрыть], – приказал он, – и обязательно у постели больных. Это лучшее средство, чтоб избыть такую беду.
Народ, счастливый, улыбающийся, исполненный упования и веры, поспешил из комнаты раввинского суда на тот угол рыночной площади, где жили перелицовщики.
* * *
Как тогда, в начале лета, когда на исходе субботы Фишл Майданикер впервые переступил порог вдовы портного Биньомина, ведомый на торжество, обернувшееся позором, так и теперь, вечером в конце элула, большая портновская мастерская была празднично убрана.
Швейные машинки были по-субботнему укрыты скатертями, крестьянские штаны и куртки – простынями. На большом раскройном столе лежала скатерть, уставленная зажженными свечами в бронзовых подсвечниках, бутылками водки, яичными коржиками и нарезанной селедкой. Перелицовщики не забыли ни единой мелочи, готовя комнату к празднику. Пелте Козел придвигал лавки, суетился, прислуживал. Как и в прошлый раз, Фишла Майданикера усадили на самое почетное место и потянулись к нему для рукопожатий.
Фишл сиял посреди чистой праздничной комнаты. На нем больше не было его вечных лохмотьев. Его коренастое тело облегала капота иссиня-черного сукна с отливом, с широкими лацканами и двумя рядами пуговиц. Это было почтенное праздничное платье, которое портной Биньомин сшил для себя, вложив в него немало сил и портновского искусства. Хотя капота давно, с тех самых пор как ее хозяин покинул этот мир, висела, завернутая в простыню, она выглядела нарядно, как новая, так как вдова берегла ее все это время; таким же новым выглядел унаследованный Фишлом суконный картуз, который он водрузил на свою рыжую голову. Его рыжая борода еще ярче пламенела на фоне иссиня-черного платья. Собравшиеся просто глаз не могли отвести от Майданикера, который в нарядном платье покойного портного буквально освещал собою всю комнату.
– Глянь, глянь только, его и не узнать, – удивленно говорили гости.
Вдова портного Биньомина, несмотря на уговоры соседок, не соглашалась снять с головы свою темную шаль, которую она носила с тех пор, как разразилась небесная кара, пока Копл-шамес своей духовной властью не приказал ей надеть субботнее платье и платок.
– Вам воздастся за эту заслугу, Эстер-Годес, – обещал он ей.
Женщины, умеющие нарядить молодую, помогли вдове надеть ее праздничное платье. Этот наряд, подчеркнув женственно-округлые формы Эстер-Годес, наделил ее, несмотря на ее горе, прелестью настоящей невесты. Ее черные глаза блестели из-под белого шелкового платка.
Подобно тому как Пелте Козел торопился на исходе той субботы, так теперь Копл-шамес торопился начать праздник. Помолвку и свадьбу сыграли подряд, как минху и майрев на исходе дня [74]74
Обычно произнесение минхи и майрева объединяли. Минху произносили непосредственно перед закатом, а майрев – после заката. Таким образом, три ежедневных обязательных посещения синагоги в реальности сокращали до двух.
[Закрыть].
– Пусть подадут тарелку, чтобы разбить на счастье, – велел Копл-шамес.
Пелте принес тарелку, на этот раз не глиняную и надтреснутую, а из белого фарфора и целую, и ее разбили вдребезги возле ног Фишла. Произносить свадебные благословения доверили не Коплу-шамесу, как было заведено на тихих вдовьих свадьбах, их произнес сам раввин, как того хотелось Фишлу Майданикеру. Никогда прежде, даже на самых пышных свадьбах в Долинце, раввин так торжественно и с таким чувством не вел свадебную церемонию, как он делал это теперь, когда сочетал браком портновскую вдову средних лет с вдовым скупщиком щетины.
– Кол сосн ве кол симхе, кол хосн ве кол калэ [75]75
«Голос радости и голос веселья, голос жениха и голос невесты» ( ивр.), Иер., 33:11. Слова традиционного свадебного песнопения.
[Закрыть], – запел он дребезжащим голосом и продолжал выпевать радостный, исполненный сладости стих.
Народу эти слова были слаще доброго свежего меда.
– Мазл-тов, в добрый и счастливый час, – желали все жениху и невесте.
Вдова, ставшая невестой, взяла своего суженого за руку и прямо из-под хупы подвела к кроватям больных, стоявшим одна против другой на расстоянии локтя.
– Фишл, прости наших занемогших Шимена и Лейви, – разрыдалась она, – будь милосердным отцом нашим детям.
Фишл поглядел доверчиво и беспомощно на двух парней, чьим отцом он вдруг стал, и протянул к ним свои руки. Больные лежали в жару, с закрытыми глазами, витая в бесконечном пространстве между этим и тем светом. Фишл взял их бессильные руки в свои, тяжелые, полные жизни и силы, и долго держал их, будто хотел передать часть своей телесной силы и жизни.
– Шимен и Лейви, я прощаю вас от всего сердца! – проговорил он отчетливо, без запинки. – Слышите, сыновья мои!..
Свечи в бронзовых подсвечниках благочестиво склонили свои огоньки в духоте жарко натопленной комнаты.
В Причерноморье
1
Хотя от Молдаванки, где он жил, до порта путь неблизкий, Пинхас Фрадкин, деревенский парень из еврейской колонии [76]76
В первой половине XIX в. в Северном Причерноморье было основано несколько десятков еврейских земледельческих колоний, жители которых занимались преимущественно крестьянским трудом.
[Закрыть]Израиловка, что в Херсонской губернии, очень часто проделывал его пешком, чуть ли не через всю Одессу напрямик.
И не потому, что у восемнадцатилетнего, румяного и крепкого Пинхаса Фрадкина были какие-то дела в шумном порту, куда румынские, греческие и турецкие корабли привозили изюм, фиги, финики, миндаль, грецкие орехи и арбузы и откуда они увозили зерно и лес. Хотя Пинхас Фрадкин и родился на тучной херсонской земле, которая посылала немало зерна в чужие страны по берегам Черного моря, Пинхасу Фрадкину не было никакого дела до ржи и пшеницы. В двух словах, его отцом был бедный раввинчик в еврейской колонии Израиловка, раввинчик, который к тому же исполнял обязанности шойхета, моэля, хазана, меламеда и даже банщика: нагревал воду в деревенской микве каждую пятницу или, если какой-нибудь еврейке вдруг требовалось омовение, в середине недели. У матери Пинхаса, правда, был клочок земли, где она выращивала немного овощей, а еще – тощая коровенка, несколько кур и уток. Но со всего этого хозяйства она едва могла накормить своего мужа и детей – полон дом детей, от оперившихся до желторотых. Как его отец, многодеятельный деревенский раввин, с грехом пополам наскребал на жизнь ото всех своих занятий, включая учительство, так и Пинхас Фрадкин с грехом пополам наскребал себе на жизнь, обучая святому языку одесских гимназистиков всего за пятнадцать копеек в час. Нет, у Пинхаса Фрадкина, экстерна, который самостоятельно готовился держать экзамены за восемь классов гимназии и ночи напролет корпел над математикой и латынью, не было никаких дел в беспокойном порту, полном запахов лежалых фруктов, прокисшего зерна, тухлой рыбы, соли, сивухи и мышей. Не было у него ничего общего ни с пройдошливыми торговцами, комиссионерами и маклерами, ни с портовыми грузчиками с тюками на головах, и уж точно – с бродягами, заросшими, лохматыми, оборванными, пьяными, от которых несло плесенью, перегаром, проклятьями и бранью.
Если уж он и отрывался от своей математики и латыни и от уроков иврита и шагал через весь веселый, шумный город от Молдаванки до самого порта, то прежде всего для того, чтобы выплеснуть силы, скопившиеся в нем, деревенском парне, силы, которые были совсем не к лицу сыну раввина и учителю святого языка. Несмотря на то что этот невысокий, но крепкий, коренастый парень в разлезшейся по швам тужурке, из которой он давно вырос, питался в основном хлебом с изюмом, который покупал прямо у пекаря, грека, заедая краюху большими кусками сочного арбуза; несмотря на то что жил он в маленькой затхлой комнатушке бок о бок с тремя другими еврейскими парнями; несмотря на то что надрывал горло, объясняя ивритскую грамматику балованным гимназистикам, которые никак не желали приложить голову к чуждой и навязанной им премудрости, – несмотря на все это, силы его так и распирали. Ничто не могло их унять: ни еда всухомятку, ни зубрежка по ночам математики и латыни при свете тусклой лампы, ни хождение по городу в холодные дождливые дни в дырявых башмаках и без пальто. Все кричало о его мощи: и густая, чернокудрая чуприна, и горячие угольно-черные глаза, и румянец на щеках, проступавший сквозь смуглую кожу. А так как он к тому же был чист, воздержан и ни за что не пошел бы к уличным девкам с Молдаванки, которые громко предлагали ему купить их любовь всего за полтинник, то постоянно чувствовал себя под бременем этих сил, и он выплескивал их во время долгих прогулок от Молдаванки до порта.
Кроме того, была у него и другая причина для частых прогулок в порт, более важная и веская: его тянуло поглазеть на черноволосых румынских, греческих и турецких купцов, суетливых и франтоватых, и на загорелых – грудь нараспашку – развязных матросов. Больше всех его привлекали люди с турецких кораблей: смуглые, пузатые купцы в красных ермолках, приносившие с собой вкусный запах фиников, оливок и гранатов и напоминавшие ему, Пинхасу Фрадкину, измаильтян из Пятикнижия, которые купили Иосифа у его братьев и увезли в Египет. Пинхас не уставал каждый раз снова и снова разглядывать этих чужестранцев. Еще больше его привлекали матросы с кораблей под флагом с полумесяцем, особенно – арабы, темнокожие юноши с черными бородками на пухлых щеках, пестрыми женскими платками на головах, а зачастую даже с кольцом в ухе и медными браслетами на руках. Они постоянно наводили Пинхаса Фрадкина на мысли о Симеоне и Левии, которые с мечом в руках вырезали Сихем; о сыновьях первосвященника Матитьягу бен Иоханана, Хасмонеях, которые разбили «явоним» [77]77
Библейское именование греков (от «ионийцы»). В идише это слово часто означает русских и украинцев, поскольку они – православные, то есть люди «греческой» веры, а также по созвучию с именем Иван.
[Закрыть]; о десяти потерянных коленах. Вместе с портовыми проститутками: русскими, еврейками, татарками, грузинками и немками, которые все время ходили по пятам за юношами в пестрых платках и соблазняли их согрешить с ними, – ходил за ними следом и Пинхас Фрадкин, ловя их гортанную речь, которая напоминала ему чтение таргума [78]78
Арамейский перевод Пятикнижия. Таргум недельного раздела зачитывается в канун субботы вместе с самим недельным разделом Пятикнижия.
[Закрыть]недельного раздела, напоминала о кануне субботы в родительском доме. Ему все казалось, что он слышит отдельные слова святого языка в их густой, гортанной речи. А еще ему казалось, что он чувствует запах другого моря, запах ветра и гор, принесенный ими из их краев, запах Земли Израиля, воздух Святой земли, которая теперь принадлежала им, сыновьям Измаила. В своей тоске по этой Земле и всему, что было с ней связано, он попробовал однажды обратиться на святом языке к нескольким темнокожими юношами, потомкам служанки Агари, как к своим двоюродным братьям. И хоть они ему не ответили, потому что были заняты портовыми проститутками, он не рассердился на них, он простил их, как прощают родственников. Всякий раз они заставляли Пинхаса вспоминать о его любимом поэте рабби Иегуде Галеви [79]79
Иегуда Галеви (1075–1141) – великий поэт, писатель, философ и врач, писал на древнееврейском и арабском. Большую часть жизни провел в Испании. В конце жизни предпринял путешествие в Святую землю. Добрался ли он до нее на самом деле, не известно, но, согласно преданию, поэт был убит в тот момент, когда целовал прах Земли Израиля у ворот Иерусалима. Прославился своими «Сионидами» – элегиями о разлучении с Сионом.
[Закрыть], который в тоске своей припал к праху Святой земли и целовал его. Посреди шума, посреди неразберихи всевозможных голосов и наречий, Пинхас Фрадкин читал про себя стихи своего любимого поэта о том, что он на Западе, а сердце его на Востоке. И хотя он читал эти стихи уже бессчетное множество раз, они всегда оставались для него чем-то близким и своим, вроде той заплатанной рубахи, что была на нем.
Хоть Пинхас Фрадкин из херсонской колонии Израиловка и зубрил по ночам математику и латынь, готовясь держать экзамен за восемь классов гимназии, он и не мечтал, сдав экзамены, пробиться в университет. Он не верил, что его туда примут, потому что для таких, как он, двери высшей школы в этой стране были заперты на семь замков. Он учился, потому что учение было в природе его семьи, потому что ничего лучшего ему пока не подвернулось, учился, сам толком не зная, зачем ему эта учеба. Пусть в голове застрянет немного математики, истории, латыни и других наук, думал он, даже если это не приведет к дверям университета. Да и не стал бы он гнаться за этой целью, даже если бы у него была возможность ее достичь. Его мечтой было: подхватиться и – на один из кораблей, что идут в Стамбул, а оттуда добраться до еврейских колоний в Земле Израиля и стать там земледельцем или стражем. Ради этого он однажды зашел в сионистскую канцелярию, где на прекраснейшем иврите рассказал служащему о своей великой тоске по родине и закончил словами любимого поэта: «Ани бемаарив, улви бемизрах» [80]80
«Я на Западе, а сердце мое на Востоке» ( ивр.). Цитата из стихотворения Иегуды Галеви.
[Закрыть]. Но пока разгоряченный, плохо одетый парень произносил свою пламенную речь, служащий в очках с чистыми стеклышками в золотой оправе только позевывал, а потом дал ему понять, что высоко ценит его добрую волю, что все это похвально, но сделать для него он пока ничего не может, посмотрим, может быть, в другой раз. Пинхас Фрадкин начал экономить деньги, откладывая от тех полутора рублей, что зарабатывал за неделю, и тайком от своих соседей пряча сэкономленное в соломенный тюфяк на своей железной койке. Он даже перестал покупать хлеб с изюмом у грека и ел теперь обычный хлеб, чтобы побольше сэкономить на дорожные расходы. Фрадкин так освоился в порту, будто в свое время получил в нем долю. Он ходил туда, словно к себе домой: смотрел на матросов и купцов из той далекой родной страны, впитывал щемящие сердце гудки кораблей, когда те, разрезая грязную воду, уходили в открытое море, туда, на Восток.
Целых два года экономил Пинхас Фрадкин, неделя за неделей. Когда он скопил достаточно денег на дорожные расходы и уже готовился отправиться в путь, турецкие корабли вдруг перестали бросать якорь в одесском порту. Кроме того, посторонних перестали пускать на берег, который теперь охраняли солдаты с острыми штыками на длинных винтовках. На обшарпанных стенах по всей Молдаванке были расклеены мобилизационные плакаты, агитирующие мужчин призывного возраста идти на войну и защитить православную русскую землю от безбожных германцев и австрияков на западе и от неверных турок – на востоке, во славу царя и отечества.
Вместе с прочими юношами прямо на улице забрали в солдаты и невысокого, но ладно сложенного Пинхаса Фрадкина из деревни Израиловка и отправили его в чем был в казармы. Унтер-офицер, белобрысый украинец средних лет, с подкрученными соломенными усами, аж покраснел от гнева, увидев рекрута с длинной чернокудрой чуприной, выбивавшейся из-под слишком тесной фуражки.
– Эй, кучерявый, чуб – состричь! Ты ж не казак, Мошка! – злился унтер-офицер.
– Меня зовут Пинхас, а не Мошка, – поправил его Пинхас Фрадкин.
– Все твои для меня Мошки! – перебил его унтер-офицер. – Молчать, когда с тобой разговаривает унтер-офицер, только слушать и отвечать: так точно, ваше благородие! Понял, Мошка?
Постриженный по-солдатски коротко, Пинхас Фрадкин стал казаться ниже ростом, но шире в плечах и сильнее. Уже через три месяца муштры он был отправлен на Кавказский фронт сражаться с неверными из страны Полумесяца. Потом его забрали с тихого Кавказского фронта и послали на грозный Германский фронт на Западном Буге.
Когда, после четырех лет войны, Пинхас Фрадкин возвращался домой в родную деревню, в Израиловку, он в маленькое окошко тесной теплушки видел полное разорение своей, проигравшей войну, страны. Товарняк, набитый демобилизованными солдатами, соломой и вшами, медленно полз по степи мимо покинутых деревень, местечек и городов, больше стоял, чем шел, и пересекал всевозможные владения и границы на теле разорванной страны. На некоторых станциях несли охрану польские солдаты в фуражках, похожих на гоменташи [81]81
Треугольный пирожок с маком, традиционное лакомство на Пурим. Считается, что треугольная форма пирожка напоминает о треуголке, которую носил злодей Аман. Сравнение четырехугольной польской конфедератки с гоменташем можно рассматривать как проявление антипольских настроений автора.
[Закрыть]. В других местах еще стояли немолодые немецкие резервисты с пиками на касках, надетых на круглые бритые головы, и с трубками во рту или демобилизованные австрияки в обмотках. Кое-где всем заправляли вооруженные украинские хлопцы в полушубках и хвостатых шапках. Те из них, что пообразованней, на хохлацко-русском наречии призывали демобилизованных солдат из поезда вступать в их ряды, чтобы прогнать красных кацапов, врагов церкви, которые хотят отобрать украинский хлеб и веру. На некоторых станциях путями владели солдаты с красными ленточками на груди и звездами на драных фуражках. Оборванные, с винтовкой, висевшей на веревке поверх ватной фуфайки или ветхой шинели, они, как ни в чем не бывало, пели веселые революционные песни. Парни и девушки в кожаных куртках, с револьверами, заткнутыми за пояс, держали пламенные речи перед прибывавшими демобилизованными солдатами, говоря о земле и о свободе, о войне дворцам и мире хатам. В завшивевших головах солдат от всех этих речей царил хаос. Заворачивая махорку в обрывки прокламаций, которые им то и дело вручали, они никак не могли разобраться в тех словах, которыми им прокричали все уши. Все слова казались правильными, и все – обманными. В переполненном солдатами поезде, перекрывая фронтовые истории и похабные байки, шли бесконечные споры о речах всевозможных ораторов и о том, за кого выгодней снова пойти воевать.
– Ну, что скажешь, чернявый? – спрашивал народ в вагоне у Пинхаса Фрадкина. – Ведь вы, евреи, народ хитрый, умный, все знаете, а ты, кучерявый, ничего не говоришь, только молчишь и смотришь.
Пинхас Фрадкин заворачивал махорку в бумагу и ничего не отвечал солдатам.
В поношенной шинели, в стоптанных сапогах и облезлой папахе на черной копне волос, которые он снова отрастил, потому что унтер-офицеры теперь ничего не значили, оборванный, усталый, но широкоплечий, сильный, возмужавший и огрубевший за четыре года войны, Пинхас Фрадкин, конечно, видел и слышал все, что происходило вокруг него, но все это его не касалось. Он не встревал в речи агитаторов на границах, не ввязывался в споры с демобилизованными солдатами в ползущем поезде, которые пытались втянуть его в препирательства. Что могли значить для него все эти люди и речи, когда он был так далек от них? Когда он был на Западе, а сердце его – на Востоке? Как будто бы ничего не произошло за все эти четыре года, с тех самых пор, как его забрали в одесском порту. Его чернокудрой головой по-прежнему владела одна мысль, как и тогда, когда он зубрил математику и латынь и ходил в порт смотреть на пришедшие корабли. Он хотел туда – на Восток. Каждый лишний день в ползущем поезде был для него мукой. Он хотел как можно скорее вернуться домой, повидать родителей, братьев и сестер, порадоваться с ними после четырех лет войны, сразу после этого распрощаться и отплыть на первом же корабле, уходящем из одесского порта. Он теперь почти не вспоминал о математических задачах и греческих классиках, над которыми когда-то так тяжко корпел. В его голове остались только обрывки фраз, но он даже не думал о том, чтобы начать учиться заново. Его окрепшим, огрубевшим рукам хотелось только одного – копать землю в какой-нибудь еврейской колонии под Иерусалимом или сжимать винтовку, защищая еврейские поселения от нападений врагов.
Лишь однажды он встал в строй в этой погрузившейся в хаос стране. Было это в большом городе, расположенном недалеко от Одессы, где товарняк застрял на несколько дней. Отправившись в город, чтобы перекинуться словечком с евреями после долгих недель вагонной брани, похабщины и антисемитских насмешек, страстно желая услышать от евреев какую-нибудь новость оттуда, с Востока, он вдруг попал на свой праздник. Еврейские студенты и люди постарше, женщины, даже дети маршировали с бело-синими флагами и свитками Торы по улицам в сопровождении местной клезмерской капеллы, игравшей «Атикву» [82]82
«Надежда» ( ивр.). Песня, написанная на стихи Нафтали-Герца Имбера. Стала гимном сионистского движения. В настоящее время – гимн Израиля.
[Закрыть]. Опустившиеся австрийские солдаты: чехи, поляки, евреи, босняки, герцеговинцы, – расхристанные, оставшиеся без командиров, потерявшие дисциплину, но еще державшие край в своих руках, зевали, глядя на евреев, марширующих в честь своей долгожданной Земли обетованной, которую им дал английский лорд [83]83
Имеется в виду лорд Бальфур, министр иностранных дел Великобритании, подписавший в ноябре 1917 г. декларацию, гарантировавшую евреям право создания «национального очага» в Палестине.
[Закрыть], враг Австрийской империи. Их, этих усталых солдат, больше не волновало ни то, что их страна уже проиграла войну, ни то, что происходит на временно оккупированной ими территории. Их не касались ни музыка, ни приветственные восклицания в честь Англии и ее лорда, создателя какого-то государства в Азии, из-за которого еврейские студенты срывали голоса в крике «Да здравствует!».
Пинхас Фрадкин в своих стоптанных сапогах маршировал вместе с толпой и громче всех распевал слова гимна на иврите. Разгоряченный как музыкой и зажигательной речью молодого человека с бородкой, так и тем, что вокруг него были евреи, чувствуя свою общность с окружающими его людьми, он скинул облезлую овчинную папаху со своей кудрявой головы и на пламенном иврите обратился к толпе, хоть никто его об этом и не просил. Толпа, выпучив глаза, смотрела на оборванного солдата, заросшего и грязного, который в своем диком наряде выглядел как бандит. Пламенный иврит в устах этого странного оборванца прозвучал совершенно неожиданно, словно чудо. Когда Пинхас Фрадкин закончил свою речь стихами Иегуды Галеви «Я на Западе, а сердце мое на Востоке», ему долго аплодировали.
После этого путешествие в ползущем поезде стало для Пинхаса Фрадкина еще тяжелее. Вагонная вонь, похабщина, брань, но больше всего – оскорбления, насмешки и угрозы в адрес евреев были просто невыносимы. Чем сильнее не терпелось Пинхасу Фрадкину добраться до дома, тем медленнее тащился поезд, который больше стоял, чем шел. Ржавые, утопающие в грязи и заросшие бурьяном рельсы лопались под изношенными, скрипящими и давно не смазанными колесами. Часто оси перегревались, и приходилось на время останавливать поезд. Кроме того, не было угля для локомотива. Около каждого леса машинист останавливал состав и грозил солдатам, что не двинется с места, пока они не сходят в лес и не притащат дров для машины. Солдаты, одуревшие от грязи и вшей, кишевших в их одежде, равнодушно слушали промасленного машиниста и отнекивались. Каждый сваливал работу на другого. Когда же они в конце концов отправлялись в лес, то потом забывали вернуться: или растягивались на земле, расправляя кости после недель тесноты и давки, и засыпали так крепко, что их невозможно было добудиться, или забредали в деревни, выпрашивая хлеб у крестьян и любовь у солдаток, чьи мужья были убиты на фронте или пропали без вести в плену. Многие возвращались пьяными от самогона, которым их поили крестьяне. Они дурели от сивухи и оплакивали свою участь и оставленных дома жен, которые наверняка променяли их на других, как они, чужаки, заменили мужей солдаткам, встреченным на пути. Тогда они клялись отомстить всем: неверным женам, помещикам, офицерам, но больше всех – Пинхасу Фрадкину и его народу, который, как говорили, был виноват во всех несчастьях.
– Ну, чего молчишь, дьявол черномазый? – приставали солдаты к Пинхасу Фрадкину, такому же голодному, усталому и грязному, как они. – Все молчишь да смотришь, кучерявый!
Пинхас Фрадкин вынимал щепоть махорки из глубокого кармана своей шинели и сворачивал самокрутку из мятой прокламации, которую ему дали на какой-то станции. У него не было ничего общего ни с вонючим поездом, ни с его пассажирами, ни с их плачем и смехом, проклятиями и песнями, разговорами, жалобами и перепалками. Он уже видел, как вернется домой, порадуется встрече с родными и поскорее отправится в одесский порт, в котором, как в старое доброе время, вновь бросают якорь корабли.
2
После каждой субботы Пинхас Фрадкин снова принимался укладывать свой скудный скарб в солдатский кожаный ранец, доставшийся ему в наследство от убитого австрияка, и протягивал руки к родителям, чтобы проститься с ними перед отъездом в Одессу. И каждый раз его мать выбрасывала вещи из ранца и клялась всеми клятвами на свете, что не позволит ему уехать. Вместе с матерью его удерживали и отец-раввин, и многочисленные – мал мала меньше – братья и сестры, и соседи-колонисты, а среди них настойчивее всех – самый старый и самый уважаемый колонист, реб Ошер, староста.
Пинхас Фрадкин ничего не мог поделать с той добротой, которая обступила его дома после четырех лет нужды и ненависти, с тем теплом, которое кутало его и ласкало, словно домашняя перина, которой его с головы до пят перед сном укрывала мать.
С той самой минуты, как Пинхас Фрадкин пришел домой пешком со станции и мать обхватила его голову и прижала к своей большой, мягкой груди, он почувствовал это тепло и связь, которую так просто не оборвешь. От матери пахло парным молоком, кисло-сладким хлебом с тмином, пахло постельным бельем и телом, которое родило и вскормило множество детей. Она ни за что не хотела отпустить грязную солдатскую голову от своей вздымающейся груди, хотя ее мужу и детям тоже не терпелось обнять вернувшегося.
– Рохл, дай мне поздороваться с Пинхасом, – просил муж.
– Мама, дай нам посмотреть на Пинхаса, – требовали дети.
– Пинеле, сыночек мой, – шептала Рохл Фрадкина и целовала колючие, заросшие щеки и окрепшие, загрубевшие руки своего сына.
Реб Авром-Ицик, деревенский раввин, не слишком долго лобызался с сыном. Не очень-то он умел целоваться, стыдился этих бабьих штучек и, целуя сына, попадал ему своими заросшими бородой губами больше в нос, чем в губы. Но его добрый, нежный, голубиный взгляд, его теплые, мягкие руки были исполнены счастья не меньше, чем поцелуи и объятья матери. Лица обнимавших и целовавших его братьев и сестер – мал мала меньше – так и лучились радостью. Пинхас узнал не всех, так сильно они изменились за эти несколько лет, особенно младшие мальчики и девочки, которые очень выросли и стали совсем большими. Каждый миг он чувствовал на себе другие руки, другие губы, полные губы, какие были у всех Фрадкиных. Только старшая сестра, Шифра, расцеловавшись с братом, произнесла слова, которые никто не решался сказать, хотя они были у всех на уме:
– Пинхас, может, умоешься?.. Я налью тебе шайку горячей воды…
Пинхас покраснел от слов сестры, которые напомнили ему о том, как он грязен, хотя сам он этого уже не чувствовал. Теперь ему ничего не хотелось – ни есть, ни разговаривать – только мыться. Сперва он помылся одной шайкой воды, но, увидев, что вода почернела от первых же споласкиваний, попросил согреть вторую, третью. Когда же, после этой домашней помывки, Пинхас все-таки не смог отскрести многолетнюю грязь, отец велел мальчикам истопить деревенскую микву, хотя посреди недели ее обычно нагревали только тогда, когда какой-нибудь еврейке требовалось омовение. В горячей тесной микве, куда нужно было спускаться по множеству кривых, шатких и скользких деревянных ступенек, Пинхас наконец смыл всю грязь со своего намыкавшегося тела. Отец сам плескал горячую воду из ковша на каменку и охаживал сына веником с головы до пят. Пинхас аж сопел от удовольствия.