355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иштван Эркень » Избранное » Текст книги (страница 22)
Избранное
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 00:53

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Иштван Эркень



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)

Все было в точности так. Помнится, та злополучная лодка сперва тащилась еле-еле, а потом и вовсе увязла в прибрежном иле, потому что рулевой пришел в такое же смятение, как и бедняга Пишта. Мой целомудренный друг сломя голову бросился ко мне и прикрыл мои плечи полотенцем.

– А затем? – спросила я.

– Затем вы поссорились, потому что Пишта был очень ревнивый.

– О да, очень! – кивнула я.

– Ну, а потом помирились.

– А что дальше?

– Тот день стал для него днем излечения.

– Больше ничего он не говорил? – допытывалась я.

– Говорил, но не так уж много.

– И все же хотелось бы услышать.

– Об этом не принято говорить, – возразил он.

– Я вас очень прошу! – взмолилась я.

– Пишта сказал, – произнес он почти беззвучно, – что с вами ему было лучше всего на свете.

Меня словно совсем покинули силы; я сидела, совершенно опущенная, все мускулы мои расслабились, внизу живота расплывалось нечто жаркое, как при внутреннем кровоизлиянии. Я чувствовала Пишту в себе. Слышала его учащенное дыхание, слышала его вскрик – точно произошел взрыв и с резким толчком взметнулась земля.

Мне тоже с ним было лучше всего на свете.

– Спасибо, что рассказали, – поблагодарила я.

Внезапно парень вскочил. Огляделся по сторонам. Даже в воздухе вокруг него отражалась его внутренняя дрожь. Мне стало жаль его. С минуту я всматривалась в его лицо; оно уже не казалось мне таким отталкивающим, как в тот момент, когда он пришел. Каким-то образом он вписался в наше прошлое, сразу найдя себе место в тех воспоминаниях. Мне почудилось, будто и он тогда стоял под дикой черешней там, на берегу. Правда, он виделся не так четко и ясно, как Пишта, а как некое бесплотное существо, способное быть лишь тенью самого себя… Но он был там.

– Идите за мной, – быстро проговорила я.

– Куда? – спросил он.

– В мою комнату, – ответила я. – Там хранятся бумаги Пишты.

* * *

Кровать Нетти.

Кровать Нетти, сделанная из дерева разных пород, являла собой произведение искусства. Она относилась к эпохе Марии Терезии. Кари получил ее взамен адвокатского гонорара от несостоятельной должницы баронессы Хайлиг; он не только брал на себя защиту коммунистов, но и не пренебрегал дойными коровами. Кровать эту соорудил безвестный крестьянский мастер в качестве приданого баронессе, тогда только что появившейся на свет. Предположительно восемь лет он трудился над столярными работами и восемнадцать лет корпел над интарсиями. В результате получилась странная смесь монументализма и изящества: кровать напоминала пляшущего медведя. А у Нетти возникла дерзкая мысль соединить ее с ночным столиком в стиле рококо; над постелью она повесила ультрасовременный светильник, а у изголовья обосновался огромный, пузатый, обливной кувшин с георгинами на длинных стеблях. До того, как выйти замуж за Кари, Нетти приходила домой только переночевать. Выйдя замуж, она со страстью одержимого предалась обустройству квартиры; взять, к примеру, тот же кувшин; горлышко его, наподобие бус обвивала связка круглого красного перца.

Эту кровать сейчас разглядывал Пелле. Он смотрел на нее исподлобья, набычившись, словно готовился сокрушить ее.

– Кровать тоже собственность Кари, – примирительным тоном сказала Нетти. – Я всю эту мебель здесь терпеть не могу.

– А мебель красивая, – заметил Пелле. – Только будьте добры, отдайте мне Пиштин конверт.

– Вы хотите уйти?

– Да, хочу, – сказал Пелле.

– Не валяйте дурака, – сказала Нетти. – Ведь моя жизнь сложилась в точности так, как хотел Пишта.

– Я знаю, – сказал Пелле.

– И знаете, что Кари был влюблен в меня?

– Да.

– Кари был единственным человеком на свете, к которому Пишта меня не ревновал. Кари вызывал только улыбку.

– Пишта рассказывал об этом.

– А если я умру, говорил Пишта, выходи за него замуж.

– И это я тоже знаю, – сказал Пелле.

Он по-прежнему не сводил глаз с кровати.

Все светильники в комнате были затенены абажурами. При этом мерцающем, рассеянном свете некрасивость молодого человека скрадывалась. Красное пятно на щеке едва проступало, оно казалось случайной тенью на фоне бледного, худого, юношеского лица. И дело было не только в освещении. Пелле возник из ниоткуда подобно дальнему родственнику, к которому не приглядываются, красив он или уродлив. Его принимают таким, каков он есть. Но Пелле этого не знал. Внезапно он повернулся спиной к кровати и бросил взгляд на дверь, словно в поисках выхода, и повторил просительным тоном:

– Так отдайте мне, пожалуйста, этот конверт.

Нетти улыбнулась.

– Да полно тебе ревновать, дурачок, – сказала она.

И глубоко вдохнула. Закрыла глаза. Напряглась всем телом, как перед прыжком в холодную воду, затем быстро подступила к нему и поцеловала в губы.

– Раздевайся скорее, – шепнула она. – А я приготовлю тебе ванну.

* * *

На мне был костюм Пишты, его рубашка. На ногах – носки и ботинки Пишты. И я страстно желал эту женщину.

– Пожалуйста, отпустите меня, – просил я.

– Теперь ты поцелуй меня, – сказала она.

И не переставая ласково гладила меня по лицу с бесконечным, животным терпением, подобно тому, как корова вылизывает теленка. Как только я пытался ускользнуть, она вновь опрокидывала меня на постель и улыбалась. В ней пробудилась такая сила, что я не мог ее обороть.

– Пожалуйста, оставьте меня в покое, – взмолился я. – Все равно я не смогу это сделать.

– Почему не сможешь? – спросила она.

– Из-за Пишты.

– Неправда, – сказала она. – Ведь ты и есть Пишта.

– Нет, я не Пишта.

– Ну, отчасти, – сказала она.

– Это всего лишь его одежда, – возразил я.

– Не только одежда, – сказала она. – Его голос. Его слова. И суставами ты хрустишь, как он.

– Пишта не ревновал только к господину адвокату, – сказал я.

– К тебе он тоже не стал бы ревновать, – сказала она. – Поцелуй меня.

И снова сама поцеловала меня. Я попытался отстранить ее, но она лишь улыбнулась и продолжала ласкать и гладить меня.

– Отпустите, прошу вас, – сказал я. – Ведь я еще ни разу не был близок с женщиной.

– Не ври, – сказала она.

– Поверьте, я говорю правду, – сказал я.

– Но ведь за это тебя и осудили.

– Не за это.

– Ты сам сказал, когда Кари спрашивал по телефону.

– Дело было совсем не так.

– А как?

Я рассказал, что парни потешались надо мной из-за того, что я ни разу не был близок с женщиной, и напустили на меня ту стерву. Сперва она приставала ко мне, а потом принялась издеваться: «Ах ты, рыжий пес, – говорила она. – Ах ты, меченая рожа!» Тогда я набросился на нее, сорвал с нее одежду, но она отбилась от меня. Потому я и получил-то всего полтора года.

– Так почему же ты ни разу не был близок с женщиной? – спросила она.

– Потому что я боюсь женщин, – ответил я.

– На сей раз не врешь? – спросила она.

– Не вру.

– Меня ты тоже боишься? – спросила она.

– Да, – ответил я. – Боюсь.

– Потому что ты некрасивый? – спросила она.

– Да, потому что я некрасивый.

– Но это вовсе не так, – сказала она.

– Я знаю, что так…

– Ну, обожди, – сказала она и встала. – Пока не смотри сюда.

Но я не мог не смотреть. Я так страстно желал ее, что не в силах был смотреть куда бы то ни было, кроме как на нее. Я даже моргнуть боялся, потому что тогда какое-то мгновение не увижу ее.

В углу стояло трюмо. Она подошла к нему и расчесала волосы перед зеркалом. Затем положила расческу. Расстегнула халат. Чуть повела плечами, и ночная сорочка соскользнула с нее. Она переступила через одежду и высвободила ноги из шлепанцев. Когда она повернулась ко мне, на ней ничего не было, и шла она спокойной, раскованной походкой. Еще Пишта рассказывал, какими гармоничными были ее движения. Возможно, потому, что она занималась спортом. Возможно, потому, что очень любила танцевать и мгновенно схватывала нужный ритм. По мнению Пишты, секрет красоты ее походки заключался в том, что части ее тела каким-то образом всегда помнили друг о друге. Они подавали друг другу весть – телеграфировали, что ли. В одном-единственном шаге Нетти было заключено столько же естественной грации, сколько в движении птицы, вспорхнувшей с ветки, описавшей в воздухе круг и вновь опустившейся на место… Она встала у постели и посмотрела на меня сверху.

– Взгляни на меня, – сказала она. – Ты в точности такой же.

– Нет, – сказал я.

– Да, – сказала она. – Все мы одинаковые.

* * *

В квартире зазвонил телефон.

Звонок они услышали с лестницы. Нетти остановилась.

– Не подходи к телефону, – испуганно попросил Пелле.

– Ступай вперед, – улыбнулась Нетти. – И ничего не бойся.

Ей пришлось подняться по лестнице. Отпереть дверь в прихожую. Включить свет. Пройти через анфиладу комнат. Телефон не унимался. Она сняла трубку.

– Здравствуй, – сказал Кари.

– Здравствуй, – ответила Нетти.

– Ушел уже тот рыжий парень?

– Сейчас уходит, – сказала Нетти.

– Только сейчас?

– Только сейчас.

Наступило молчание. На другом конце провода слышалась танцевальная музыка.

– Я думал, ты уже спишь, – сказал Кари.

– Нет, я не спала, – сказала Нетти.

– Ты пришла из своей комнаты?

– Нет.

– Ты вернулась из подъезда? – спросил Кари.

– Да, я вернулась из подъезда, – ответила Нетти.

И вновь какое-то время в трубке звучала лишь музыка.

– Разве обязательно было так спешить? – спросил затем Кари.

– Обязательно, – сказала Нетти.

– У тебя и одежды-то дома почти не осталось.

– Хватит того, что есть, – сказала Нетти.

– И все чемоданы сданы в багаж.

– Я упаковала вещи в сумку, – сказала Нетти.

– Ну что ж, пока, – сказал Кари.

– Пока, – отозвалась Нетти.

Еще какое-то время слышалась танцевальная музыка, но больше они ничего не сказали друг другу. Оба одновременно положили трубку.

* * *

Когда я захлопнула за собой дверь квартиры, на лестнице было пусто.

– Эгей! – крикнула я.

Ответа не последовало. Я помчалась по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, но и на улице никого не увидела. Я не знала, куда бежать; затем бросилась вдоль по улице вниз. С сумкой в руках, в зимнем пальто в накидку (демисезонное тоже было сдано в багаж), я неслась сквозь ночь.

Нигде ни души, ни звука шагов, лишь перестук моих каблуков. Улица Борш. Улица Сегфю. Улица Эндре Ади. Проспект Мучеников. Улица Бема. Набережная Дуная. И вовсе не я бежала по улицам: бежали деревья, дома, уличные фонари, почтовые ящики, навстречу мне мчался весь город. Я не чувствовала веса сумки, не ощущала тяжести тела. Ноги мои становились все легче, я почти летела, парила в воздухе. Десять лет не бегала я с такой скоростью… Пожалуй, мне его и не догнать уже. Может, он ушел совсем в другую сторону. А возможно, я проскочила мимо, не заметив его на бегу. Я не расстраивалась: все равно он найдет меня. Такие ущербные всегда меня находят. Я бежала, бежала и радовалась этой вновь обретенной свободе.

ЦАРЕВНА ИЕРУСАЛИМСКАЯ

Ресторанчик назывался «Mewa», что значит «чайка».

Солнце припекало жарко, но при этом дул резкий северный ветер, науськивая море против террасы «Мевы». Каждая волна разбивалась на тысячи водяных капель, а каждая капля в свою очередь – на тысячи осколочных брызг, покрывая тончайшими соляными кристалликами скатерть и пестрые тенты, бутылку с водкой и темные очки Ильзы, остатки завтрака на столе и рукопись познанского драматурга.

– Действие первое, картина третья.

Парень из Познани носил оранжево-красный свитер, и у него была такая стрижка, что каждый волосок в отдельности ухитрялся торчать дыбом, обращенный к своей, персонально избранной счастливой звезде. Вдобавок ко всему и зубы у молодого человека были плохие – видимо, тоже в знак некоего протеста: скажем, в знак бунта самих зубов против регулярного стоматологического надзора. Казику достаточно было прослушать две первые картины, чтобы решить для себя: пьесу эту он ставить не будет; однако он и виду не подавал, даже более того, слушал чтение, одобрительно кивая головой. Признательная Ильза в ответ на эти его кивки медленно закрывала и открывала глаза.

Дело в том, что познанское дарование было открыто ею. Парень сочинил уже девятую пьесу. По его собственному признанию, над пьесой можно работать самое большее две недели, поскольку драматургия – это вам не литература, а священный обряд вроде обрезания или принесения человеческих жертв. Как только в авторе остывает творческий пыл – это происходит обычно через две недели, – то к делу приступает (с уничижительной интонацией) драматург. Эта теория привела Ильзу в экстаз. Казик был старше ее на восемнадцать лет; сердцем она была на стороне мужа, а каждой нервной клеточкой солидарна с двадцатилетней молодежью. После первого действия она прервала читку.

– Ну, как твое мнение? – спросила она мужа.

Рутковский задумался.

– Начало пьесы неплохое.

– Ты бы мог ее поставить? – спросила Ильза.

– Почему бы и нет? – вопросом на вопрос ответил Рутковский.

– Вот видите! – бросила Ильза познанскому дарованию, а мужу адресовала благодарную улыбку и опять медленно прикрыла глаза. «За одну эту улыбку я продаю свою честь», – подумал Казик.

Читка пьесы подошла к середине второго действия, когда в глубине ресторана послышался телефонный звонок. На террасу вышла барменша.

– Пана профессора просят к телефону.

Здесь, на взморье, Рутковского называли «паном профессором», в Варшаве он был для всех «паном директором». О том, что он к тому же и писатель, теперь не было известно никому, а молодым вроде этого вот парня из Познани и подавно.

– Кто там опять? – досадливо спросила Ильза.

Звонила Оленька, их дочь, сообщить, что пришла телеграмма. Принес телеграмму ее любимец – почтальон с деревяшкой вместо ноги. Первым делом Оленька похвасталась, что ей было разрешено приподнять штанину и постучать по деревяшке. Затем она вскрыла телеграмму. Девочка все еще была взбудоражена, когда медленно, по слогам, как в школе, читала текст.

– Папа, скажи, пожалуйста, что значит «покончить с собой»? – спросила она затем.

– Это значит, что человек больше не хочет жить, – ответил Казик.

– А почему человек больше не хочет жить?

Казик задумался.

– Потому что у него не осталось близких и ему некого любить, – сказал он.

– Тогда, наверное, я буду жить очень долго, – удовлетворенно заметила Оленька. – Мне есть кого любить!..

– И кого же ты любишь больше всех?

– Как кого? Себя! – сказала Оленька. – Это плохо?

– Нет, что ты! – улыбнулся Казик. – Пожалуй, ты будешь жить вечно.

Подойдя к стойке бара, он заказал водки. Барменша выжала в бокал сок из половинки лимона и одарила Рутковского восторженным взглядом. Она была страстной поклонницей театра вообще и современных пьес в особенности и, обслуживая директора театра, чувствовала себя тоже приобщенной к театральному миру.

Прихватив с собой бокал, Рутковский вышел на террасу.

– Что случилось? – спросила Ильза.

– Барбара отравилась.

– Тьфу, старая истеричка! – воскликнула Ильза, неизвестно почему почувствовав себя лично задетой.

– Она уже вне опасности.

– Ей хочется сыграть Нору, – сказала Ильза. – Боже, до чего дешевый трюк!

Рутковский ошеломленно взглянул на жену. Читка продолжалась, но он не в силах был сосредоточиться. Когда кончилась война и они впервые встретились после разлуки, волосы у Барбары чуть начали отрастать. Годом раньше из-за декламации одного запрещенного стихотворения Барбару наголо обрили в гестапо… В телеграмме сообщалось, что жизнь ее вне опасности, но Казик все же испытывал беспокойство; поднявшись со своего места, он попросил извинения и прошел к телефону. Телефонистка на центральном сопотском коммутаторе узнала Рутковского по голосу и вне очереди соединила его с театром, затем с секретаршей и под конец с квартирой Барбары. Ни по одному номеру не отвечали – этого и следовало ожидать, и все же безответные звонки подействовали на него более угнетающе, чем телеграмма. Он попросил еще рюмку водки.

– Наверное, готовитесь к очередной постановке? – с трепетом поинтересовалась барменша.

– Вроде того.

– Что-нибудь сногсшибательное?

– Уж это точно.

– Пани будет играть в ней?

– Возможно, – ответил он.

– Разве это заранее не известно?

– Наверняка никогда нельзя знать.

– Жаль, – промолвила барменша. – Люди столько работали…

– Работали? – изумился Рутковский. – Когда же это?

– Да всю неделю.

– А вы не ошибаетесь?

– У меня в среду выходной, – пояснила барменша. – Так вот с прошлой среды они все время сидят здесь на террасе и что-то пишут.

Странно! Помнится, Ильза только позавчера сообщила ему о приезде этого малого из Познани. Конечно, он мог и перепутать: во время отпуска дни мало чем отличаются один от другого, к тому же и на память – увы! – нельзя положиться… Он попросил бросить в водку кусочек льда. Отсюда, от стойки бара, вся терраса была как на ладони.

Заняты были лишь четыре-пять столиков, и сплошь одной молодежью. Все тенты сложены, кроме того, который заслонял их столик: Рутковскому вредно было находиться на солнце. Он даже к концу лета ухитрялся сохранить белизну кожи, и густошоколадный загар на этих молодых людях показался сейчас Рутковскому похожим на униформу. Такую униформу носила барменша, и, конечно же, Ильза, и этот малый из Познани.

Оба не говорили друг с другом, даже словечком не перебросились; прикрыв глаза, молча наслаждались солнцем. На сцене, подумал Рутковский, даже молчание бывает красноречивым; если два действующих лица молча переглядываются, они тем самым ведут между собой разговор. В чеховских пьесах самая замечательная именно эта особенность: в то время как герои беседуют на сцене, под прикрытием их слов происходит немой диалог, столь же понятный зрителю, как и весь текст, произносимый вслух…

Отставив недопитый бокал, он наскоро расплатился и поспешил к столику на террасе.

– В полдень скорым я еду в Варшаву, – сказал он. – Читку закончим завтра.

На сей раз Ильза почувствовала обиду не только за себя, но и за автора.

– Неужели ты клюнешь на такую дешевую приманку?

Ему хотелось сказать: мы дружим уже двадцать пять лет. Однако говорить этого было нельзя по той простой причине, что двадцать пять лет назад Ильза едва успела появиться на свет. Старость, с точки зрения Ильзы, могла рассчитывать на единственное смягчающее обстоятельство: талант, на который обычно и делалась скидка. Поэтому Рутковский сказал:

– Если б ты знала, до чего она была талантлива!

– Барбара? – язвительно уточнила Ильза. – Когда же это?

– Быть талантливым – неправильный глагол, – вмешался познанский малый. – Он имеет лишь настоящее и будущее время.

– Остроумно, – заметил Казик.

– Кстати, как вам понравилось второе действие?

– Зачем понадобилось надавать пощечин той женщине? – спросил Рутковский.

– Затем, что иначе она не соглашалась переспать с шофером.

– Я не сторонник насилия.

– Через тридцать лет, – отбрил его малый, – я тоже стану возбуждать женщин только щекоткой.

– А до тех пор? – поинтересовался Казик.

– Мы хотим жить без какого бы то ни было обмана.

– Всякая иная любовь, по-вашему, обман?

– Было бы разумнее, – сказал парень, – потолковать о пьесе.

– Я еще не слышал третьего действия.

– Оно точно такое же, как два первых.

– Жаль, – сказал Рутковский.

Он не смотрел на Ильзу, хотя ему было любопытно, открыла ли она глаза по крайней мере. Он быстро нагнулся, словно ища портфель, сползший под шезлонг.

– Мы можем довезти вас до Сопота, – предложил он парню.

– Благодарю, – ответил тот. – Я остановился здесь.

– Разве здесь есть где остановиться?

– Несколько номеров у них сдаются.

– А я и не знал, – сказал Рутковский.

Соблазн был еще сильнее, но он устоял и даже сейчас не взглянул на Ильзу.

– Ну что, поехали? – обратился он к жене.

– Я пока задержусь.

Рутковский, сделавший было шаг от стола, остановился.

– Оставить тебе машину? – спросил он чуть погодя.

– Я доберусь автобусом.

– Мест может не хватить.

– Я хочу дослушать пьесу до конца, – заявила Ильза.

– Завтра и дослушаем, – заверил ее Казик.

– Терпеть не могу останавливаться на полдороге, – сказала Ильза.

– Прощай, – сказал Казик.

– Возвращайся поскорее, – сказала Ильза.

Он сделал рукой прощальный жест и пошел прочь. «Стоит мне сейчас обернуться, – подумал он, – и перехватить взгляд, которым они обменяются, тогда я узнаю обо всех их тайнах…» Казик и на сей раз не поддался искушению; он вообще хорошо переносил невыясненные ситуации.

«Фиат» Рутковских был старым рыдваном, который на ходу громыхал своими железными потрохами. Машина находилась на стоянке позади ресторана, однако море разбушевалось не на шутку, брызги залетали далеко, и ветровое стекло оказалось сплошь усеяно соляными кристалликами. Казик принялся было счищать их со стекла, но как только на асфальте под ногами у него захрустела соль, он тотчас прекратил это занятие. От звука хрустящей соли по спине у него побежали мурашки; он сел в машину и по прибрежному шоссе рванул к Сопоту.

В прошлом году за ней увивался один такой – из молодых, да ранний: Богдан, врач из их театра. (Тогда Казик считал эти ухаживания безрезультатными.) Юный воздыхатель катал Ильзу на лодке и декламировал ей стихи Рильке; конечно, даже декламацию Рильке – на значительном расстоянии от берега – можно воспринимать как своего рода насилие. Вот познанский парень, тот декламацией не увлекается; он силен, как горилла. Любопытно бы узнать, как реагирует Ильза на насилие… Жаль, что он не выспросил барменшу, поклонницу театра, можно было бы поинтересоваться, к примеру, разрешается ли дамам посещать мужчин в их номерах. Однако Казик охотнее прислушивался к своей фантазии: она всегда давала ему такой ответ, какой он и желал получить. Номера, которые сдаются, как правило, расположены на втором этаже. Железная койка. Шкаф. Стол, стул. Не столько гостиничный номер, сколько тюремная камера… В окно врывается шум прибоя, и каждый день с пяти вечера наяривает джаз. Тут кричи не кричи, никого не дозовешься. Но Ильза и кричать не станет. Горилла влепит ей затрещину, и она и вскрикнуть не успеет, как окажется нагишом: эти модные летние платьишки ничего не стоит сорвать одним махом. Затем он швырнет ее на постель. Нет, сперва он заорет на нее… Да если еще и по-немецки: Liegen! [15]15
  Лежать! (нем.).


[Закрыть]
Инфинитив в качестве повелительного наклонения звучит особенно беспощадно.

Гордость – субстанция хрупкая, как стекло. Чем человек чище и благороднее душой, тем более ранима эта душа… Да и у кого достанет силы кричать, отбиваться руками-ногами, царапаться и вообще в голом виде сопротивляться мужчине, одетому с головы до пят? Да если этот мужчина вдобавок ко всему одет в форму немецкого военного врача! Представим себе познанского парня в гостиничной комнатушке, где сходство с тюремной камерой налагает особый отпечаток на всю эту сцену насилия. Представим себе этого малого с его длинными, как у обезьяны, руками, с торчащим ежиком волос и в форме немецкого военврача. И представим, будто бы он уже добился того, чего хотел. Пойдем в своих предположениях дальше и допустим, что люди в этом возрасте признают лишь один вид любви: насильственный… Что же происходит после этого? О чем говорит майор медицинской службы и как? Грубо кричит или нежно шепчет на ухо? Сюсюкает? Произносит красивые слова?

– Ах ты, дурашка, – говорит он. – Звереныш упрямый! Ну хоть бы сказала, что любишь меня!

– Я же еще и любить тебя должна?

– Разве тебе было плохо со мной?

– Да меня от одного твоего прикосновения в дрожь бросает. – Ильза отодвигается от него.

– Зачем ты врешь? – говорит он. – Мы хотим жить без какого бы то ни было обмана. Это муж твой вгоняет тебя в дрожь, дурашка.

– Неправда, – говорит Ильза. – Я люблю Казика.

– Что в нем любить-то? Старый, мнит о себе Бог весть что, лживый до мозга костей. Даже имя у него и то вымышленное. Шпигель – вот как его зовут на самом деле, а Рутковский – всего лишь писательский псевдоним.

– В этом нет ничего зазорного.

– Ну, а если уж он писатель, то почему ни черта не пишет? Я за полтора года создал девять пьес, а он за пятнадцать лет не выдавил из себя ни строчки.

– Неправда, – говорит Ильза. – У него написано исследование о Чехове. И есть одна пьеса…

– Которую он начал сочинять еще в гетто. Чего же он ее не докончит?

– Он останется здесь в одиночестве на весь сентябрь, специально чтобы завершить пьесу.

– Будь спокойна: ему уже ничего не удастся завершить.

– Вчера он написал одну сцену, да и сегодня, не подоспей эта телеграмма…

– Веселенькое дело: писатель, который не умеет писать! Все равно что пустой желудок, который переваривает сам себя. Или труп, который одновременно является и могильным червем… Это ведь все – синонимы.

Доносится шум прибоя. Звучит джазовая музыка. Железная койка скрипит: Ильза поднимается на колени и ударяет познанского парня кулаком по лицу:

– Сам ты труп, сам ты могильный червь.

И бьет куда попало. Изо рта и носа у парня хлещет кровь…

– Э, нет, – одергивает себя Рутковский.

С тех пор как он знает Ильзу, она ни разу голоса не повысила. Всегда спокойна, уравновешенна, чуть холодновата… Чего душой кривить: этого познанского парня талантом Бог не обидел, а талантливые люди всегда оказывали воздействие на Ильзу; так иных женщин завораживает негритянский певец или знаменитый футболист… Как же, станет она пускать в ход кулаки! Уж скорее прижмется к парню, будет с ним ласкаться-миловаться, давать клятву не разлучаться навеки. Вилла в Сопоте принадлежит Ильзе, она без труда может обменять ее на квартиру в Варшаве.

– Тебя устраивает столовская еда?

– А в чем дело? – спрашивает познанский парень. – Ты должна была ему готовить?

– У него сахарный диабет, – жалобно вздыхает Ильза. – Поверишь ли, я уже забыла, что значит быть молодой. До чего мне осточертело вечно плестись еле-еле, так люблю быстро ходить! Посмотри, какие у меня красивые, длинные ноги; наверное, я могла бы взбежать по стене, словно паук… Сможешь поднять меня?

– Да хоть одной рукой!

– Дорогой мой, ты – настоящий мужчина.

– А ты – мой родной зверек.

– Я тебя очень люблю.

– И я тебя – очень.

– Очень-очень.

– Очень.

Рутковский подъехал к Сопоту и замедлил ход. Не сказать, чтобы он действительно испытывал ревность оттого, что ему наставили рога. Скорее это было ощущение, будто его замарали, унизили, выставили на посмешище. Но тем не менее он решил, что при первом же удобном случае повыспросит барменшу: надо все-таки внести определенность.

Эта определенность, однако, могла быть внесена и раньше – благодаря Оленьке, которая выбежала навстречу отцу, едва только машина его остановилась перед виллой.

– А где мама?

– Она осталась с одним дядей из Познани.

– Скажи, папа: черный сахар бывает? – задала неожиданный вопрос Оленька.

– Черный сахар? Надо же такое выдумать!.. Наверное, бывает.

– И он ест черный сахар?

– Кто?

– Да этот дядя из Познани.

– Ты его знаешь?

– А разве не от этого у него такие черные зубы?

Надо было тут же как следует выспросить, откуда она знает этого дядю с черными зубами, бывал ли он у них дома, когда и как часто… Но эта идея осенила его лишь позднее, когда он спешил к вокзалу. Это ведь тоже один из способов самозащиты, когда щекотливые вопросы начинают волновать нас лишь задним числом… Да и вполне возможно, что объяснение девочки не внесло бы никакой ясности: у Оленьки столь же безудержная фантазия, как и у него самого. К примеру, в прошлом году она, возвратясь домой с первого урока музыки, заявила, будто учительница помешана на кошках. В комнате у нее кошки кишмя кишат, иногда даже прилипают друг к дружке, орут дурными голосами, и тогда учительница загоняет их под кровать… Ильза тотчас поспешила туда, но не нашла во всей квартире ни единой кошки. Лишь над пианино висела репродукция с картины Пикассо, изображавшей нечто тигрово-полосатое, расчлененное на кубики. «Что изображено на этой картине?» – «Кошка», – ответила преподавательница музыки. «Вы говорили об этом Оленьке?» – «У нас о картине и речи не заходило, – ответила учительница, – хотя она разглядывала ее долго».

Казик добрался до Варшавы в разгар полуденной жары. С вокзала он обзвонил все больницы и клиники, пока наконец в какой-то из них дежурный не ответил, что Барбара Домбровская действительно находится у них на излечении – второй этаж, палата номер пятнадцать.

– Можно ее навестить?

– Состояние больной не внушает опасений.

Обливаясь потом, он повесил трубку. Что-то раздражало его, но что именно – он не знал. Возможно, то, что Барбара так легко отыскалась; возможно, тот факт, что она в хорошем состоянии и теперь уже от посещения не отвертеться. Обычно это необъяснимое чувство разочарования вызывают в нас наши потаенные желания, если им не суждено сбыться… С перрона послышался паровозный свисток: подали состав на Сопот. Но для Казика отступления быть не могло; он вышел на раскаленную привокзальную площадь и стал ловить такси.

– Явился чуткий и отзывчивый директор! – удивленно воззрилась на него Барбара, презрительно скривив губы, но тотчас и утратила к посетителю интерес; равнодушно уставилась в потолок и все попытки Рутковского как-то объясниться пресекла одним жестом. – Знать ничего не хочу! – кричала она. – Не вздумай меня утешать и улещивать. Не желаю слушать ни одного неискреннего слова! Алисе уже досталось на орехи за то, что отправила тебе телеграмму.

Алиса была секретаршей в дирекции театра.

Цветочной вазы он не нашел. Налил воды в раковину и опустил туда купленные по пути розы. Затем подошел к койке. «И это тело я целовал», – подумал он. Но сейчас он обязан был видеть Барбару красивой и не имел права чувствовать запах пота. Он склонился над ней, чтобы ее поцеловать.

– Катись к дьяволу, – оттолкнула его Барбара. – Чего ты заявился? Думал, меня уже нет в живых?

– В телеграмме сообщалось как раз о том, что опасность миновала.

– А ты все же надеялся?

– Не мели ерунды, Барбара. Просто я хотел тебя повидать.

– Есть на что смотреть: хороша – дальше ехать некуда. Налюбовался и ступай прочь.

– Не груби, – сказал Рутковский. – Я хочу поговорить с тобой.

– Жалобные рыдания у гроба, – сердито фыркнула Барбара, по-прежнему глядя в потолок. – И о чем же ты хочешь говорить со мной?

– О твоих ролях.

– Очень мило с твоей стороны, – сказала Барбара, – через пятнадцать лет вдруг вспомнить о моих ролях.

– В этом сезоне ты играешь в трех пьесах, Барбара.

– Читала я эти пьесы, – сказала Барбара, – задаром не надо.

– Тогда сыграй что-нибудь другое.

– Что именно?

– Что хочешь, – сказал Рутковский и добавил: – Выбирай сама. Нет ли у тебя желания, к примеру, сыграть Нору?

– Нору? – переспросила Барбара.

Она села в постели, опустив ноги вниз. Наклонилась вперед, чтобы лучше видеть… Глаза человека живут вечно. А может, только Казик чувствовал так, мысленно воссоздавая сейчас по глазам Барбары ее разрушенное временем лицо, подобно тому как реконструируют стену собора по одной лепной розетке.

– Прикажешь принимать это как утешение? – спросила актриса.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю