Текст книги "История свободы. Россия"
Автор книги: Исайя Берлин
Жанры:
Политика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Исайя Берлин
История свободы. Россия
© Isaiah Berlin, 1952, 1953, 1955,
© President and Fellows of Harward
© The Isaiah Berlin Trust, 1997, 2000
© А. Эткинд. Предисл., 2014
© Переводчики, 2014
© ООО «Новое литературное обозрение». Оформление, 2014
Предисловие
Исайя Берлин (1909–1997) – один из немногих современных мыслителей, кто оказался прав. Его классические работы по политической теории и интеллектуальной истории объясняют XIX век и предсказывают XXI. Эта книга – второй том его неполного собрания сочинений в русском переводе. Первый том включал работы по политической философии, во втором собраны работы Берлина, посвященные русской интеллектуальной истории.
Как знает читатель первого тома, центральной идеей Берлина было «негативное» определение свободы как границы, окружающей индивида и гарантирующей его от любого вмешательства: старый британский идеал «мой дом – моя крепость», поднятый на уровень политической философии. Это не мешало ему ценить общение и сообщество, человеческую зависимость и национальную культуру. Олицетворяя общение культур, он любил следить за их отдельностью и своеобразием. Англичанин, русофил и сионист, Берлин очищал идею национальной культуры от злокачественных новообразований, которые она приобрела в XX веке. Сопротивление материала тем более интересовало его, что сам он воплощал его гибкость и чувствительность. Вико и Гердер, славянофилы и народники были его любимыми героями. В своем «переоткрытии» национализма как политической силы работа Берлина параллельна работе другого британского философа-эмигранта, Эрнеста Геллнера.
Исайя Берлин родился в Риге, а в Питере провел самые страшные годы, с 1916-го по 1920-й. Его взрослая жизнь прошла в сердце англосаксонской цивилизации и увенчалась славой по обе стороны океана, созданием нового колледжа в Окфорде, президентством в Британской академии наук. Но самые необычные его решения часто бывали связаны с его российским происхождением. Летом 1940 г. Берлин прервал карьеру окфордского философа ради дипломатической миссии в Москву. Его пригласил туда Гай Берджес, начинающий политик с богемной репутацией; позднее, когда он бежал в СССР, стало ясно, на кого он работал. К счастью Берлина, в тот раз миссия была отозвана, не доехав до Москвы. Военные годы Берлин провел в британском посольстве в Вашингтоне, составляя еженедельные обзоры того, как американская пресса освещает европейскую войну. По окончании войны Берлин летит в Москву, чтобы планировать послевоенные отношения с Советами[1]1
Ignatieff Michael. Isaiah Berlin. A Life. London: Vintage, 1998.
[Закрыть].
12 ноября 1945 он приехал в Ленинград, где не был четверть века. Россия была для него миром идей и текстов, и первым делом он разыскал книжный магазин. Оттуда он пришел к Ахматовой. Ночь, проведенная в разговорах, для обоих стала важнейшим из впечатлений. «Поэма без героя» называет Берлина «гостем из будущего», а ее величавый, затравленный автор всерьез считала ту встречу началом холодной войны. Оба позднейшие занятия Берлина – политическая теория и интеллектуальная история – несут отпечатки той встречи. Опыт духовного выживания в экстремальных условиях, не пережитый благодаря случаю, был примерен на себя темной ноябрьской ночью под ахматовское чтение Байрона. Практика внутренней эмиграции преобразилась в концепцию негативной свободы. Сострадание и возмущение выразились в безусловном, столь поучительном сегодня уважении к мыслящим людям русского прошлого.
В следующий раз он приедет в Питер перед смертью. В нем не было тоскливых чувств русского эмигранта, и его интерес к России не нуждался в посещениях. Не было в нем и авантюрного, извращенного влечения к левым идеям, характерного для британских интеллектуалов его поколения. Дипломатическая служба Берлина пришлась на годы мировой войны и на месяцы, предшествовавшие холодной войне. Его отвращение к советскому режиму вошло в центральные понятия его философии так же, как в его исторические работы. Не русские пейзажи с березками и горничными, но русские интеллигенты с их крайними идеями, роковыми надеждами и смертельными успехами были подлинным предметом его страстей. Его ближайшие коллеги верили, что делом философа является анализ языка вне личностей и политики. Берлин рассказывал о Герцене и Толстом, о национализме и утопии, о свободе человека и непредсказуемости истории. Читая лекцию в Белом Доме, он говорил о том, что русские тоже верили в свободу и что их страсть к идеям не имела себе равных в истории. Его двойной интерес к либерализму и национализму позволил ему вновь сделать увлекательными множество явлений русской мысли, от славянофильства до того, что его собеседник Борис Пастернак назвал в своем романе «политическим мистицизмом советской интеллигенции».
Любопытно сравнить занятия Берлина с интересами другого эмигранта, который достиг сходного успеха в англосаксонском мире – Владимира Набокова. Встречаясь в Гарварде, они наверняка оценили свои различия. Один был мастером вымысла, другой – мастером не-фикций; один писал и почти не говорил, другой говорил и почти не писал. Но оба считали либерализм символом веры, и оба занимались русским народничеством. Выбранные ими герои и созданные образы столь же различны, сколь сходным был общий интерес: Набоков высмеял Чернышевского, Берлин возвеличил Герцена, и оба автора, возможно, превысили меру справедливости. Такова логика пост-революционной мысли: альтернативы надо искать не в плодах, а в корнях. Народничество было магистральной линией русской традиции, самой своеобразной ее стороной, глубинной причиной революции. Отказаться от народнической идеи значило заняться пересмотром всего русского наследства, прямиком возвращаясь к Пушкину и по дороге заглядывая разве что к Чехову. Из предшественников все это осознавал один Бердяев; из современников такое понимание зрело у Ахматовой и в последних работах Пастернака, а среди ученых только у Лидии Гинзбург. Сегодняшний читатель воспринимает середину русского XIX века через Дар Набокова. Работы Берлина, более сочувствующие своим героям, готовят следующий уровень понимания[2]2
Статья Берлина «Русское народничество» была предисловием к исследованию итальянского историка, до сих пор непревзойденному: Venturi Franco. Roots of Revolution. tr. by Francis Haskell. N. Y., 1960.
[Закрыть].
Эссе Берлина лишены нервности или полемичности, но это спокойствие обманчиво: он постоянно шел против течения. Ему мешали и он мешал; его успех – либерала среди социалистов, историка среди философов, русофила среди холодной войны – был неожидан и непредсказуем. Он умел говорить о фигурах непонятых, как Вико и Сорель, он причислял сюда и Герцена; забытых – как Гаман и Мозес Гесс, сегодня к ним можно причислить и Писарева; и о самых почитаемых, как Кант или Толстой. Он не искал своих идей у мыслителей прошлого; наоборот, он увлеченно писал о своих антилиберальных героях, как де Местр, Маркс или Бакунин. Свободный жанр его монографических очерков был ближе его героям из русской интеллигенции, чем его коллегам по Британской академии. Но его работы принадлежат к самым цитируемым источникам новой политической теории. В совсем другой области – не любящей споры славистике – его работы по народничеству задают непревзойденный образец исторического понимания. В отношении множества русских авторов, которыми занимался Берлин, у него не было ни сентиментальности, ни высокомерного всепрощения, характерных для западных исследователей его поколения. Плюралист в сфере ценностей, он был чужд безоценочному релятивизму в сфере идей. Он судил Самарина или Пастернака той же высокой мерой, с какой подходил к Макиавелли или к Остину.
В статье о рождении русской интеллигенции Берлин конструирует фигуру столь необычную, что его можно заподозрить в непережитом романтизме. «Интеллектуальный освободитель» не решает проблемы, но меняет их контекст и смысл и, не забывая традиций и реальностей, открывает новые пространства для знания и действия. Для русских середины XIX века таким освободителем, считал Берлин, была германская метафизика. Для русских начала XXI века, прошедших старые и новые искусы, освобождающую роль сыграет англосаксонский либерализм с его ясностью языка, свежестью взгляда и бесконечным интересом к индивиду.
Александр Эткинд
Рождение русской интеллигенции
[3]3
Впервые: Вопросы литературы. 1993. № 6.
[Закрыть] [4]4
«A Remarcable Decade» © Isaiah Berlin 1955, 1956
[Закрыть]
I
…«Интеллигенция» – русское слово, оно придумано в XIX веке и обрело с тех пор общемировое значение. Сам же феномен со всеми его историческими, в полном смысле слова – революционными, последствиями, по-моему, представляет собой наиболее значительный и ни с чьим другим не сравнимый вклад России в социальную динамику.
Не следует путать интеллигенцию с интеллектуалами. Принадлежащие к первой считают, что связаны не просто интересами или идеями; они видят себя посвященными в некий орден, как бы пастырями в миру, назначенными нести особое понимание жизни, своего рода новое евангелие. Выход этих людей на историческую сцену требует некоторых пояснений.
II
Большинство историков России согласны в том, что начало глубочайшему социальному расколу между образованными слоями и «темным народом» в русской истории положил урон, нанесенный русскому обществу Петром Великим. В реформаторском пылу Петр отправил группку избранной молодежи на Запад, а когда те освоились с европейскими языками и различными новейшими искусствами и ремеслами, порожденными на свет научной революцией XVII столетия, призвал их назад, дабы поставить во главе того нового социального порядка, который в беспощадной и кровавой спешке навязал своей феодальной стране. Тем самым он создал замкнутый класс новых людей, наполовину русских, наполовину иностранцев, воспитанных за рубежом, хотя и русских по рождению. Они в свою очередь образовали замкнутую управленческую и чиновничью олигархию, стоящую над народом и не разделяющую с ним его прежнюю средневековую культуру, непоправимо от него отрезанную. Управлять гигантской и неповоротливой страной становилось все труднее, поскольку и социальные, и экономические условия России все разительней отличались от развивающегося Запада. Чем шире делался разрыв, тем жестче и жестче становились репрессии со стороны правящей элиты. Крошечная группка правителей все дальше уходила от народа, которым была поставлена управлять.
Ритмика правления в России XVIII и начала XIX века складывалась из чередований репрессий и либерализации. Так, Екатерина Великая, почувствовав, что ярмо стало невыносимым (точнее, варварство начало уж слишком бросаться в глаза), ослабила жесткую узду деспотической власти, за что, соответственно, и была превознесена Вольтером и Гриммом. А когда за этим последовали слишком неожиданные сдвиги внутри страны и многочисленные протесты; когда многие образованные люди принялись сравнивать российские условия с западными, далеко не к чести первых, она почувствовала угрозу. Французская революция окончательно привела ее в ужас, и она возобновила прежний зажим. Власть вернулась к суровостям и репрессиям.
Мало чем отличалась в этом отношении и Александровская эпоха. Подавляющее большинство населения России оставалось в феодальной темноте, один на один с маломощным и, как правило, необразованным клиром, не пользующимся поэтому сколько-нибудь серьезным моральным авторитетом, а тем временем растущая армия вполне правоверных и зачастую весьма исполнительных чиновников душила все менее и менее покорную крестьянскую массу. В зазоре между угнетателями и угнетенными гнездился малочисленный класс образованных, говорящих в основном по-французски людей, ясно сознающих непомерный разрыв между воображаемой (а то и действительной) жизнью на Западе и жизнью их соотечественников. Но понимали они и другое: что изменить существующие условия крайне трудно, что сами они слишком тесно связаны с режимом, а реформы грозят поставить на голову всю структуру общества. Многие из них впадали в легко доступный цинизм квазивольтерьянского толка, одновременно подписываясь под либеральными принципами и поря слуг, либо ограничивались возвышенным, красноречивым и бесплодным разочарованием.
Все переменилось с вторжением Наполеона, в конце концов приведшего Россию в самое сердце Европы. В одно прекрасное утро Россия проснулась первым лицом на европейской сцене, сознавая свое грозное, подавляющее всех вокруг могущество и – не без ужаса и отвращения – воспринимаясь европейцами как величина не просто равная, но явно превосходящая их своей не знающей снисхождения силой.
Для истории идей в России победа над Наполеоном и вступление в Париж – события не меньшей жизненной важности, чем реформы Петра. Они породили у русских сознание национального единства, самоощущение великой европейской страны, признанной в этом качестве и другими; теперь они больше не скопление варваров, отгороженных от мира китайской стеной, погруженных в средневековый мрак и то ли простодушно, то ли тупоумно повторяющих чужеземные образцы. Больше того, поскольку долгие годы войны с Наполеоном повлекли за собой заметное и постоянно растущее патриотическое воодушевление, а далее – как результат общей причастности к единому идеалу – и ширящееся чувство равенства всех сословий, в кругах идеалистически настроенной молодежи начали ощущать некую новую связь между собой и отечеством – связь, которую никогда не внушило бы полученное воспитание. А за ростом патриотически окрашенных национальных чувств последовал и неизбежный рост чувства ответственности за хаос, убожество, нищету, бесплодие, грубость и ужасающий беспорядок российской жизни. Общее чувство моральной уязвленности проникало даже в самые бесчувственные, наименее восприимчивые, намертво закоснелые сердца полуобразованных представителей правящего класса.
III
Повлияли на это коллективное чувство вины и некоторые другие факторы. В частности, выход России на европейскую сцену совпал (именно совпал, не более того) с подъемом романтизма. А один из ключевых пунктов романтического учения (и родственных ему учений о том, что история движется в соответствии с умопостигаемыми законами или образцами и нации представляют собой не просто скопление людей, но единые «организмы» и развиваются «органически», а не механически либо по воле случая) гласил: все в мире существует лишь там, тогда и постольку, поскольку соучаствует в движении к единой всемирной цели. Романтиков возбуждала мысль, что не только индивиды, но целые группы, и не только группы, но даже общественные институты – государства, церкви, профессиональные союзы и объединения, – на первый взгляд созданные для вполне определенных, зачастую явно утилитарных целей, воплощают в себе некий «дух», которого могут и не сознавать, поскольку осознание его и есть процесс просвещения.
Учение, по которому любой человек, любая страна, раса, институция имеют собственную неповторимую, индивидуальную, сокровенную цель, «органическую» составную часть более широкой и общей цели всех других, а осознание этой цели уже само по себе становится соучастием в общем движении к свету и свободе, – эта светская версия древних религиозных верований глубоко вошла в умы российской молодежи и усваивалась охотнее под влиянием двух обстоятельств. Одно из них – физического, другое – духовного порядка.
Физической причиной послужило неодобрение, с каким режим начал относиться к путешествиям своих подданных во Францию, – в ней, особенно после 1830 года, стали видеть страну хронических революций, подверженную непрестанным переворотам, кровопролитию, насилию и хаосу. Напротив, Германия под пятой респектабельного деспотизма выглядела по контрасту вполне безобидно. А потому российскому юношеству охотно позволяли отправляться в германские университеты, где ему предстояло укрепиться в здоровых гражданских принципах, которые, как предполагалось, сделают молодых людей еще более верными слугами российского престола.
Результат получился обратный. Тайное франкофильство в Германии этой поры было настолько сильным, а просвещенные немцы отдавались идеям – на сей раз французского Просвещения – настолько горячей и самозабвеннее самих французов, что послушно отправлявшиеся в Германию юные русские Анахарсисы заражались опасными идеями куда серьезней, чем в старом Париже беззаботных лет Луи-Филиппа. Николаевский режим словно не замечал пропасти, в которую был обречен рухнуть.
Если первое обстоятельство послужило причиной романтических веяний, то второе – их прямым следствием. Поездившие по Германии или начитавшиеся немецких книг русские юноши утвердились в простой мысли: если Французская революция и последовавший за ней упадок – это, как старательно повторяли католики-ультрамонтаны во Франции и приверженцы национальной идеи в Германии, кара, ниспосланная народам, забывшим древнюю веру и ее обычаи, то русские совершенно не запятнаны подобными пороками и, что там о них ни говори, счастливо избегли революции. Романтически настроенные немецкие историки с особым рвением отстаивали мысль, будто Запад довели до упадка скепсис, рационализм, материализм, забвение собственных духовных традиций, тогда как избегнувшая этой печальной судьбы Германия – свежая и юная нация, чьи обычаи не тронуты разложением гибнущего Рима, страна, быть может, и варварская, зато полная неукротимой энергии и готовая принять наследие, выпавшее из слабеющих рук французов.
Русские попросту сделали следующий шаг. Они по справедливости рассудили: если молодость, варварство и отсутствие воспитания – залог великого будущего, то у них куда больше прав на него, чем у тех же немцев. Соответственно, излияния немецкой романтической риторики относительно нерастраченных жизненных сил, сохраненного в целокупности и первобытной чистоте немецкого языка и молодой, неутомимой германской нации, противостоящих «нечистому», латинизированному, упадочному Западу, восприняли в России с понятным энтузиазмом. Больше того, это всколыхнуло целую волну общественного идеализма, между началом 20-х и началом 40-х годов захлестнувшего едва ли не все классы общества. Призвание человека – жертвовать собой ради идеала, которого взыскует его «суть». Научный рационализм, которому учили французские материалисты XVIII века, здесь не поможет ничем, поскольку нелепо думать, будто жизнь подчиняется законам механики. Еще худшая ошибка – полагать, что научная строгость, вынесенная из исследований неживой природы, применима к рациональному управлению людьми и к организации их жизни в мировом масштабе. Долг человека – совсем в другом: постигнуть основу, «ход», принцип всеобщей жизни, иными словами, проникнуть в душу мира (богословское и мистическое понятие, облаченное питомцами Шеллинга и Гегеля в рационалистскую терминологию), уяснить скрытый, «внутренний» строй мироздания, понять свое место в нем и действовать в согласии с этим.
Задача философа – прозревать ход истории, ее, выражаясь более туманным языком, «Идею» и различать пути человечества. История – огромная река, но направление ее могут предугадывать только люди с особым даром внутреннего, сокровенного зрения. Сколько ни наблюдай за внешним миром, ничто не подскажет, куда обращен этот подземный поток. Постигнуть это дано лишь тем, кто с ним заодно: и развитие индивида как разумного существа, и будущее самого общества зависят от того, насколько верно установлена духовная направленность более общего «организма», в который входит и данный индивид. На вопрос, как этот организм определить, что он, собственно, такое, разные основатели романтических течений в философии отвечали по-разному. Гердер связывал это единство с духовной культурой или жизненным укладом; римско-католические penseurs[5]5
мыслители (фр.).
[Закрыть] отождествляли его с жизнью христианской церкви; Фихте несколько уклончиво, а Гегель вполне однозначно провозгласили, что это национальное государство.
Само представление об органическом методе спорило с тем, что излюбленный инструмент XVIII века – химический анализ составляющих мир частиц, мельчайших и далее несводимых атомов будь то неживой материи, будь то общественных установлений – годится для постижения жизни. В центр выдвигалось новое понятие «роста» – новое, поскольку начало применяться далеко за пределами биологии. Чтобы уяснить сущность роста, нужно обладать особым внутренним чувством, способным постигать незримое царство, интуитивно схватывать бестелесное начало, в согласии с коим все вырастает именно таким, а не иным, и вырастает не просто через механическое умножение «мертвых» частиц, но благодаря таинственному жизненному процессу, который, соответственно, требует почти мистической прозорливости, особого ощущения жизненного потока изнутри, чувства самих движущих сил истории, зиждительных начал природы, искусства и связей между людьми – некоего творческого духа, неизвестного эмпирической науке и способного проникать в суть.
IV
Такова сердцевина политического романтизма от Берка до наших дней, кладезь бесчисленных пылких доводов против либеральных реформ и любых попыток врачевать общественное зло средствами разума, в которых усматривается «механический» взгляд на мир, не понимающий, что такое общество и как оно развивается. Программы французских энциклопедистов или преемников Лессинга в Германии вместе со многими другими смехотворными и прокрустовыми попытками свести общество к амальгаме неодушевленных частиц, к простому механизму, тогда как оно есть трепетное, живое целое, были бесповоротно отвергнуты.
Русские оказались весьма чувствительны к подобной пропаганде, увлекавшей по пути реакции и прогресса разом. С одной стороны, допускалась вера, что жизнь или история – это поток, которому бесполезно и даже опасно противиться и от которого не уйти. С ним можно только смешаться, по Гегелю – посредством дискурсивной, логической, рациональной деятельности Духа, по Шеллингу – благодаря интуиции и воображению, с помощью вдохновения, глубина которого есть мера человеческой одаренности и которому обязаны своим происхождением мифы и религии, искусство и наука. Это подталкивало к консерватизму, избегающему всего связанного с анализом, рациональностью, эмпирией, всего основанного на эксперименте и естественных дисциплинах. Но, с другой стороны, каждый был вправе провозглашать, будто чувствует в окружающем родовые схватки, предвестие нового мира, борющегося за появление на свет. Вы чувствуете – а следовательно, знаете, – что короста отживших установлений рано или поздно треснет под неукротимым внутренним напором Духа. А доподлинно веруя в это, вы, как существо мыслящее, обязаны поставить на карту все и встать на сторону революционизирующей мир стихии, иначе она сметет вас. Все развивается, все движется вперед. И если будущее требует развала и гибели нашего внешнего мира ради новых форм существования, только безумец не отдаст свои силы этому неудержимому и бесповоротному процессу.
На этом немецкий романтизм, прежде всего гегелевской выучки, раскололся, двинувшись далее в двух разных направлениях и в самой Германии, и соответственно в России, следовавшей в умственных поисках за немецкой университетской мыслью. Но если на Западе подобные идеи распространялись уже много лет и философские, социальные, политические теории и мнения по меньшей мере с Ренессанса перемешивались и соединялись друг с другом, образуя самые разные сочетания и складываясь в общий процесс многосторонней интеллектуальной активности, где ни одна идея или точка зрения не могла претендовать на сколько-нибудь длительное превосходство, – в России все было совершенно иначе.
Одно из главных различий между областями, находившимися под эгидой западной и восточной церквей, в том, что последние не пережили Возрождения и Реформации. Балканские народы могли винить в своей отсталости турецких поработителей. Но не многим лучше было и положение России, где не сформировалось сколько-нибудь широкого слоя грамотных и образованных людей, которые через множество социальных и интеллектуальных промежуточных звеньев связали бы наиболее и наименее просвещенных. Пропасть между неграмотным крестьянством и умевшими читать и писать была в России много шире, чем в других европейских странах, если Россию того времени вообще можно причислять к Европе.
Поэтому объем и разнообразие социальных или политических идей в салонах Санкт-Петербурга и Москвы многократно уступали интеллектуальным кругам Парижа или Берлина. Культурной Меккой эпохи был, понятно, Париж. Но и Берлин, при всех репрессиях прусской цензуры, не отставал от него в накале интеллектуальных, теологических и художественных споров.
Ситуацию же России определяли три основных фактора. Во-первых, мертвая, гнетущая, лишенная воображения власть, занятая прежде всего удержанием своих подданных в подчинении и отвергающая всякие попытки перемен, поскольку они могут повести к дальнейшим сдвигам, при том что более здравомыслящие представители верхов не могли хотя бы смутно не понимать, что реформа, и самая радикальная реформа, к примеру, крепостной системы, суда, образования в стране, не только желательна, но и просто неизбежна. Во-вторых, условия жизни широчайших масс российского населения – угнетенного, экономически обездоленного крестьянства, угрюмо и неразборчиво ворчащего, но, увы, слишком слабого и неорганизованного, чтобы сколько-нибудь эффективно отстаивать свои права действием. И, наконец, между ними двумя – тонкая прослойка образованного меньшинства, глубоко и порой уязвленно проникшегося западными идеями и переживающего танталовы муки при поездках в Европу и лицезрении растущей социальной и умственной активности в центрах тамошней культуры.
Рискну еще раз напомнить, что в воздухе и России и Германии носилась романтическая убежденность, будто каждый человек обязан исполнить свое неповторимое предназначение, разгадай он только, в чем оно состоит; это порождало общее упоение социальными и метафизическими идеями, – возможно, своего рода моральными заменителями ушедшей религии, – похожее на тот пыл, с каким философские системы и политические утопии провозглашались веком раньше во Франции и Германии людьми, взыскующими новой теодицеи, не запятнанной связями с опорочившим себя политическим или церковным истеблишментом. Но у образованных слоев в России к этому добавлялся еще и своеобразный моральный и умственный вакуум, вызванный отсутствием ренессансных традиций светского образования и поддерживаемый жесточайшей правительственной цензурой, повальной безграмотностью, а кроме того – недоверием и антипатией к любым идеям со стороны самолюбивой и в массе своей попросту безмозглой бюрократии. В подобных условиях идеи, соперничавшие в Европе с бесчисленными другими доктринами и позициями, добиваясь победы в суровой борьбе за выживание, в России западали в умы даровитых одиночек и нередко буквально подавляли их, зачастую просто потому, что никаких других способных утолить их умственные нужды идей под рукой не оказывалось. Больше того, в крупнейших городах Российской империи царил жесточайший, требующий любой умственной пищи интеллектуальный голод, а вместе с ним – не имевшая себе равных искренность (а то и обезоруживающая наивность) чувств, свежесть мысли, страстная решимость участвовать в решении судеб мира при весьма смутном понимании социальных и политических проблем своей огромной страны и отсутствии каких бы то ни было связей между этим новым состоянием умов и окружающей их реальностью. Все, чем жила тогда мысль, как правило, завозилось из-за границы, и вряд ли хоть одна из ходовых в России XIX века политических или социальных идей родилась на отечественной почве. Может быть, лишь толстовский принцип непротивления злу так или иначе русский, – это до такой степени оригинальный вариант христианского учения, что в устах Толстого он возымел силу подлинно новой идеи. В целом же, насколько могу судить, Россия не внесла в сокровищницу человечества ни одной новой социальной или политической мысли: любую из них легко возвести не просто к западным корням, но к той или иной конкретной доктрине, исповедовавшейся на Западе восемью, десятью, а то и двадцатью годами раньше.
V
Итак, представьте себе крайне восприимчивое общество с невиданной способностью к усвоению понятий – понятий, которые пересекают границу самым что ни на есть случайным образом: один захватил с собой книгу или пачку брошюр из Парижа (либо отважный книготорговец чудом сумел их переслать), другой побывал на лекциях кого-то из неогегельянцев в Берлине, третий свел знакомство с друзьями Шеллинга или повстречал английского миссионера с необычными идеями. С прибытием нового «послания» того или иного из учеников Сен-Симона или Фурье, книги Прудона, Кабе или Леру, этих последних социальных мессий во Франции, либо идеи, приписанной Давиду Штраусу, Людвигу Фейербаху, Ламенне или какому-то иному позабытому автору, возникает настоящее столпотворение. Из-за скудости собственных идей любая мысль, даже простой осколок мысли воспринимаются с крайней жадностью. Социальные и экономические пророки Европы пылко веровали в новое, революционное будущее и заразили своими идеями российскую молодежь.
Распространяясь на Западе, подобные идеи порой возбуждают публику, в иных случаях подталкивая к образованию партии или секты приверженцев. Но большинство аудитории не расценивает их как истину в последней инстанции, и даже признающие кардинальную важность той или иной идеи не бросаются сломя голову воплощать ее в жизнь любыми подручными средствами. Русские же подвержены именно этому. Они убеждают себя, что если посылки бесспорны и рассуждения верны, то бесспорны и следующие из них выводы; более того, если эти выводы диктуют неотложность и благотворность тех или иных действий, то прямой долг любого честного и серьезного человека – реализовать их по возможности скорее и полнее. Вопреки общепринятому мнению о России как стране мрачной, склонной к мистике и самомучительству, исступленной в вере, я бы скорее сказал, что русские – по крайней мере, судя по интеллигенции – куда больше западники, чем сами западные люди XIX века, и вместо приверженности иррационализму и невротической поглощенности собой в высшей, а то и попросту чрезмерной степени развили в себе способности рассудка, крайнюю логичность и однозначность мысли.
Конечно, как только образованные люди попытались реализовать эти утопические схемы на практике и первые же их шаги пресекла полиция, пришло разочарование, а вместе с ним – манера впадать то в бессильную меланхолию, то в необузданную ярость. Но это потом. На первой фазе господствовали не мистика и самопоглощенность, а, напротив, рассудок, вера в себя, нацеленность вовне и оптимизм. Кажется, знаменитый террорист Кравчинский обронил однажды, что каковы бы ни были свойства русских, но перед последствиями собственных рассуждений они не останавливались никогда. Углубляясь в российские «идеологии» XIX и даже ХХ века, рано или поздно видишь: чем эти последствия в целом непосильней, парадоксальней и невообразимей, тем с большей страстью и восторгом русские, по крайней мере некоторые, их воспринимают. Для них это лишний раз доказывает моральную искренность человека, его подлинную преданность истине, нешуточность его устремлений. И хотя последствия того или иного рассуждения могут prima facie показаться невероятными или даже прямо абсурдными, это не должно останавливать: все другое будет трусостью, слабостью или – того пуще – поисками удобства ценою истины. Герцен заметил однажды, что все мы большие начетчики и raisonneurs. К этой немецкой способности добавляется наш собственный национальный элемент, безжалостный, фанатически-сухой. Мы без колебания готовы идти до предела, даже за него, и вовсе не под влиянием диалектики, но лишь под диктовку самой истины…