Текст книги "Держась за воздух"
Автор книги: Ирина Валерина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
ИСТОКИ
ПЧЁЛЫ
У прадеда были дети. Сначала их было много,
но к возрасту патриарха остались лишь дочь и сын.
У прадеда были пчёлы – он был для них добрым богом,
и часто терялись пчёлы в пространствах его седин.
Младенец, без года ангел, мой брат, вызволял их смело
из дебрей колючих прядей взъерошенной бороды,
и мама – почти девчонка – тревожилась и немела,
не зная ещё касаний прожорливой пустоты.
А прадед смеялся басом и целовал ладошку,
и пах молоком и мёдом день старшего из мужчин,
но время брело к закату, серело ничейной кошкой
и вышло совсем в итоге к полудню сороковин.
Я видела бы всё это, когда родилась бы прежде,
чем прадед мой лёг на лавку и сделал последний вдох,
но, выждав четыре года, поймал меня частой мрежей
в бездонной пучине света уже не пчелиный бог.
Нет брата, а я осталась – не лучший хранитель рода,
во мне много слов и хлама и мало родной земли,
но видела – шёл мой прадед по мостику над Смородой.
... А может, не шёл он вовсе, а пчёлы его несли?...
ПЕРВООТКРЫВАТЕЛЬСКОЕ
Хлеба насущные цвели,
в тон василькам носились платья.
Год первый вышивался гладью,
и утро с запахом оладий
влекло меня на край земли.
Да, край земли тогда был близко,
но тесен был манежный плен —
хоть я до маминых колен
и доросла, до перемен
не доросла ещё Ириска.
Что ж, в утешители призвав
нос целлулоидного зайца
(а чем в манеже утешаться?),
точила зуб на домочадцев
и думала, как мир неправ.
Ведь я тогда постичь могла
закон земного притяженья —
и был разломанным печеньем
пол заманежья сплошь усеян,
но вновь сердитая метла,
внеся по-быстрому поправки,
сметала начисто мой труд.
Я поняла потом – не ждут
моих открытий.
Мир зануд – «сиди в манеже
и не мамкай!»
Но время шло, и я росла,
учась по ходу притворяться —
хоть тяжек груз цивилизаций,
но детству свойственно смеяться —
и, в общем, выросла мила.
А вскоре тягостный манеж
преодолён был между делом.
Мир показался твёрдым телу,
но тело оказалось смелым,
и не подавлен был мятеж.
Я помню этот сладкий миг
прорыва за черту запрета —
потом ни поцелуй брюнета,
ни дым от первой сигареты
того триумфа не затмил.
Там за порог звала судьба,
дышало небо васильково,
мне, низвергающей основы,
мир открывался гранью новой,
и спели жёлтые хлеба...
СНЕГИРИ
Корми синиц, синицы – суть зимы.
Конечно, сцену делают детали,
но снегири давным-давно пропали,
и некому их вспомнить, горемык.
А я, представь, всё помню, как вчера:
мой третий год, и хрусткий снег, и санки,
и злой мороз, и мама спозаранку
меня везёт, а времена утрат
так далеки, что кажется – не тронут,
пройдут по краю, мимо, стороной...
…Сижу, мотаю круглой головой:
платок, две шапки…
Тощие вороны в борьбе за корку;
полутьма и свет —
в ряду фонарном прочерки морзянки,
а рукавички так пропахли манкой,
что хочется не есть её вовек.
И тяготит утерянный совочек —
а без совочка как, скажи, зимой?
Но вспыхнут вдруг, не виданные мной,
в рябинных пальцах алые комочки.
И я в порыве: «Ма-маа! Пасматли!
А это кто?» – и сердце бьётся шало.
И смотрит мама. После, одеяло
поправив: «Вот смешная... Снегири».
НАМ ВСЕМ, ЗАШЕДШИМ ДАЛЕКО
Всех нас, зашедших далеко
за край мифического счастья,
вскормили тёплым молоком
с добавкой нежного участья.
И были мы тогда малы,
носили майки и колготки,
ломали механизм юлы,
лупили в днище сковородки.
Мир был огромен и открыт
и для познания доступен,
и не был вычерпан лимит
чудес и макаронин в супе,
а гормональный дикий шквал
дремал тихонечко под спудом,
и ты в семь вечера зевал,
и я спала лохматым чудом.
А нынче – что-то не до сна,
гнетёт избыток кофеина.
Моя волшебная страна,
ты вечно пролетаешь мимо,
и мне, ушедшей далеко
за призраком пустой надежды,
сейчас не видно маяков —
хотя их не было и прежде.
Нам всем, потерянным в себе,
уже не светит,
и не греет
алмазный блеск седьмых небес
под песни ветреных апрелей.
МУРАВЬИНОЕ
Наш мир был юн и жесток – мы были юны и жестоки,
на лекциях ты рисовал тела обнажённых дев,
а я на песке вела замки, мосты, дороги,
и в жерле львиного зева жил муравьиный лев.
Он пожирал живьём зашедших за край букашек,
а я всерьёз опасалась, что лев очень много ест,
но взгляд фасеточных глаз надменен был и вальяжен,
и я покорно несла по жизни свой тяжкий крест.
Мой жертвенный коробок был ужасом мух наполнен.
Я жрица была, он – бог, дарующий в жвалах смерть.
Нуждался ли он во мне?Вопрос, безусловно, спорный,
но стоит ли смысл искать, когда тебе только шесть?
Я поклонялась тогда прозрачным ячейкам крыльев,
и сердце срывалось вниз, когда прикасалась к ним,
и я умащала их отборной цветочной пылью,
и бог принимал мой дар, воистину терпелив.
А в мире, таком большом, мололись зерно и будни,
в набросках корявых «ню» читалась в грядущем я.
Но ты-то пока не знал – свободен ещё и блуден,
а мне муравьиный лев был центром всего бытия.
Я выросла, ты созрел, пришёл к пониманью сути,
а я приняла давно, что каждый из нас – термит.
...С учётом моих заслуг и скормленных мушьих судеб,
когда забреду за край – как думаешь, пощадит?
ДЕД
Мой дед, которого я боялась
(почти не знала из-за болезней),
ругмя ругал за любую шалость,
но вскоре миловал.
Ветх и тесен
пиджак был,
мелко дрожали пальцы,
в петлю тугую «дурніцын гузік»,
четвёртый сверху, не шёл сдаваться.
Юзеф, Иосиф, по-свойски – Юзик,
был грузен, грозен, неразговорчив,
страдал закрытым туберкулёзом,
хрипучей астмой
и мог пророчить —
когда не рвался входящий воздух
в его измученных альвеолах.
В песке царапал засохшей веткой
начало мира – овал.
«Аb ovo»
узнала позже, тогда же в клетке
гортани билось другое слово —
просилось в люди, чтоб стать вопросом,
но дед был жизнью почти доломан.
Он добывал из кармана просо
и сыпал птицам, сипя натужно,
а я пугалась и замолкала
на робком слоге «де...».
Поздний ужин
был данью времени вне страданий —
не знавший голода не оценит,
да и не всякой закрыться ране.
За час до сна, где дневные цели
уже утратили притяженье,
хотелось чуда – и чудо было.
Моргала свечка, сгущались тени,
сгибалась плоскость листа, и следом
шуршало тихо и шестикрыло
всегда правее и сзади деда.
Взмывали птицы, бежали звери —
так оживала в руках бумага,
и пусть он знал, кто за чёрной дверью,
но я не помню светлее мага.
ВРЕМЯ, КОТОРОГО НЕТ
Время, которого нет, оставляет след,
только я вряд ли готова идти по следу.
«Жить не спеши», – говорил мне покойный дед.
Я доверилась деду.
Время дымило с ним крученый самосад,
вязкой слюной плевало в тени под клёном.
Его вместе с дедом в четыре года сажал мой брат.
Теперь он сломан.
Срезан, вернее будет. Судьба вещей
строго функциональна – людской не краше.
Дед слушал время, худющее, как кощей,
и гулко кашлял.
Время бубнило – да, в общем-то, ни о чём,
верно, и времени нужно порой открыться.
Дед его год за годом держал плечом
и на границе.
Ну, а потом, перейдя девяносто лет,
разом устал и в час ночи собрал котомку.
«Время, которого нет, оставляет след», —
обронил негромко.
Вот я сейчас и думаю, что к чему.
Время пока не ходит на посиделки,
но присылает в десятилетие по письму
и горсть земельки.
МИНУТНЫЙ СОН
И ясень в дедовом дворе,
и муравейник суетливый,
и паданцы под старой сливой,
и август в дождевом ведре,
настоянный на спелых звёздах;
и липовый тягучий воздух;
и колосок незрелой ржи,
засушенный в пространствах книги;
и подкрыльцовые ежи —
несуетливы, темнолики;
и песни, свитые дроздом,
и яблоневый сад,
и дом,
и полумрак пустых сеней,
и страх,
и бег густых теней,
и взгляд взыскательный с икон,
и вздох лампадного огня —
всего лишь миг, минутный сон
того, кто сроду отрешён,
того, кто выдумал меня
на склоне дня...
ЕСЛИ
Если долго стоять у могилы брата,
то с гранита тусклого сходят даты,
и портрет, давно не хранящий сути,
обретает едкий характер ртути —
вот черты плывут с дождевой водою,
обнажая главное.
Подо мною —
как черта, что держит метаний сумму —
глинозёмный слой, благодатный гумус,
где лежат без жизни сухие зёрна.
Можно верить в то, что от века спорно:
в беспримерный суд, в воскресенье плоти,
но меня сомнение вновь приводит
на сыпучий край безразличной ямы.
На ладонях почвы – бугры да шрамы,
что таят эпохи ещё до homo.
Среди них и горе моё фантомно,
и сама я – тень. Да простится тени,
что ведут не к свету её ступени.
День ещё один не пройдён, так прожит.
Вязнет в глине мысль, и сегодня ноша
тяжела, как тёмное время суток,
но люблю без веры, вразрез рассудку,
и держусь за память, за тень возврата,
за пригоршню праха с могилы брата.
ЕДИНСТВЕННЫЙ, КТО
Он был единственным, кто знал меня без купюр,
и лишь ему удавалось вот это протяжное «Ир-р-ка-а»,
и он иногда называл меня дурой,
но чаще сравнивал с Деми Мур
и при этом учил не выглядеть «под копирку».
У моего сына его характер, его глаза,
и хоть они разминулись на десять лет и ещё два дня,
но ребёнок уже настолько мужчина, что умеет сказать
«я люблю тебя» – так, что слова звенят
совершенно в его манере – больших мужчин,
от которых исходит сила и множит свет.
Их всё меньше в мире несостоявшихся величин,
их всё больше там, в разлившейся синеве.
Я любила его, люблю и буду любить всегда —
и пусть эта любовь не приумножит небо,
но пока не обнимет меня густая, как мёд, вода,
брат во мне укрыт, как мякиш под коркой хлеба.
Да, я пишу каждый год эти письма в тёмное никуда,
и слова плывут по вязкой, как сон затяжной, реке
в непрочном кораблике сложенного листа,
чтоб прикоснуться к тающим пальцам его, губам, щеке...
ИСТИННОЕ
Немногое, что истинно – твоё,
но этого немногого довольно,
чтоб свет был светом...
Тонкое литьё ограды парка,
запах влажной хвои,
дорожки, занесённые песком,
и жёлуди, набрякшие томленьем;
кот, дышащий пушистым животом;
скамеечные волглые колени;
прописанные бледно облака,
прозрачный холодок седьмого неба;
и четвертинка мятого листка,
и буквами удержанная небыль;
и «сад камней»,
и бледно-жёлтый мох,
и вечер, наливающийся синью;
и сын, в глазах которого ты – бог,
верней, богиня.
ЕЩЁ
Ещё не стынь, ещё тепло и сухо,
ещё прозрачна синь и глубока,
но дребезжит озлобленная муха,
открыв краеугольность потолка.
Ещё сады щедры на многоцветье,
ещё не сняты сочные плоды,
но над землёй отца
разносит ветер
не семена, а горький белый дым.
Ещё нет охры, золота и меди,
ещё не беспределен в парке звук,
но непокойно кружат в танце ведьмы,
одевшись в тополиную листву.
Ещё не боль принявших пораженье,
ещё не страх увидевших черту,
но субъективно близок возраст тени,
умеющий молчать начистоту.
СЕМЕЙНОЕ
В лице взрослеющей дочери проступают черты и лики
тех, давно ушедших, но пока остающихся на выцветших фото.
Она, сидящая ко мне вполоборота,
сейчас похожа на юную рысь – глаза её полудики,
насторожены и миндалевидны, высоки скулы.
Только что была рядом, но опять ускользнула
в свой собственный суверенный лес
жизни идущая наперерез.
Там нехоженных троп не счесть,
по какой она бродит теперь – Бог весть,
да разве ещё фамильный ясень.
А я остаюсь в сегодняшней ипостаси:
мать взрослеющей дочери – это почти приговор.
Всё труднее жизнь принимать без шор.
Конформистка по сути,
но зачем-то мечтаю о чуде
очередного прорыва за грань.
Подавленные слова оцарапывают гортань,
но я молчу, хоть молчать невмочь.
Наблюдаю дочь,
несущую в себе прежних, давно ушедших,
молчаливых мужчин, терпеливых женщин,
и её губами нежданно-негаданно улыбается мне
длинная цепь поколений с исходными звеньями,
утерянными в немыслимой глубине.