Текст книги "Почетный гражданин Москвы"
Автор книги: Ирина Ненарокомова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
Третьяков и Тургенев с нетерпением ждут ответа Станкевича на отправленные ими письма, а письма ищут адресата, забравшегося в мало, видно, известное почте селение Новый Курлак Бобровского уезда. Тургенев уже уезжает в Париж, когда Третьяков получает долгожданное, но не оправдывающее надежд письмо Станкевича: «М. Маклай, по поводу которого Вы писали мне, человек действительно замечательный, и нет сомнения, что труды его имеют важное значение… К сожалению, я в настоящее время решительно не могу быть полезным М. Маклаю. В наших местах нынешний год очень тяжелый… Мои кредиторы вместо уплат присылают только просьбы и извинительные письма… Не могу не пожалеть, что обстоятельства мешают мне дать Вам такой ответ, какого бы я сам желал».
Обстоятельства часто сдерживают людей. Да и нет этим людям особого дела до какого-то далекого Маклая и его науки. Своих забот хватает, и нельзя их винить. Но волнуется друг путешественника князь Мещерский, волнуется Иван Сергеевич Тургенев. Изыскав первую же возможность оказать помощь Маклаю, под самый Новый год, 25 декабря 1876 года, он посылает Павлу Михайловичу письмо: «Вы… не отказали мне, как сделали другие – но напротив обещали мне ссудить часть суммы… если бы только нашлось лицо, которое… пожелало бы участвовать. Тогда я не отыскал подобного лица; я не нашел его и ныне, но… в последнее время… я сам могу располагать двумя тысячами рублей, которыми я и ссужаю Миклуху-Маклая в течение января… Не скрываю от себя, что времена теперь трудные и притязаний на Вашу благотворительность со всех сторон должно являться многое множество, но ведь на щедрость – как на милость, образца нет, к тому же я Вас знаю как хорошего человека и хорошего русского, а тут и тому и другому есть, что сделать».
Ученый Миклухо-Маклай, писатель Тургенев, купец-коллекционер Третьяков. Их объединила любовь к родине, к ее делам и заботам. «Хорошие люди должны единиться». Ответных писем Павла Михайловича Тургеневу, к сожалению, не осталось. Мы не знаем, сколько раз Третьяков посылал деньги. Но сохранилась одна расписка, выданная князем Мещерским Третьякову: «Для передачи Ник. Ник. Миклухе-Маклаю получил от Павла Михайловича Третьякова тысячу рублей серебром».
В доме Третьяковых и дети и взрослые интересовались экспедицией Миклухо-Маклая, газетные сведения читались вслух. Когда знаменитый путешественник вернулся на родину, он побывал у Павла Михайловича и подробно осмотрел галерею. В альбоме Третьякова сохранилась фотография Николая Николаевича с его автографом.
Третьяков не отказал в помощи, как сделал Солдатенков. Тот ведь и картины для себя собирал, и гулянья на селе с гостинцами для собственного развлечения устраивал. А Павел Михайлович всю жизнь делал доброе людям и России, ничего не оставляя, не желая лично для себя. За то и чувствовал к нему Тургенев глубокую симпатию, как к «хорошему человеку и хорошему русскому».
В 1878 году, приехав в Россию, писатель не преминул навестить Павла Михайловича. Снова стояло лето. Август веселил глаз краснеющей рябиной и слегка желтеющими листьями. Дети собирали шишки для самовара, и он, блестящий, пузатый, с надетой на «голову» трубой, смотрелся как смешной гном, довольный тем, что попал в шумную компанию. За изгородью послышался стук подъезжающей коляски. Девочки бросили свое занятие и с криком: «Мама! Кто-то приехал», побежали встречать гостя. Старшие узнали его сразу, хоть и видели четыре года назад, младшие робко отодвинулись в сторону. Вера Николаевна и Павел Михайлович уже спешили навстречу.
И опять Иван Сергеевич много рассказывал. Веру с Сашей уже не отсылали в мезонин. Они затаив дыхание слушали о пожаре на пароходе, отвозившем Ивана Сергеевича в Германию. Много лет спустя они прочитали запомнившийся рассказ в посмертном издании сочинений писателя.
Как-то раз зимой 1879 года Тургенев приехал в Лаврушинский со своей знакомой, тоже писательницей. Заглянул в тот вечер к Павлу Михайловичу и Репин. Это был один из самых веселых и приятных вечеров. Павел Михайлович вообще ходил тогда радостный, счастливый по случаю рождения крепкого, здорового малыша – наследника и продолжателя, в мечтах, художественных дел отца. Вера Николаевна повела Ивана Сергеевича в детскую. Мальчик лежал, задрав ножки, и удивленно смотрел на всех большими глазищами. Тургенев наклонился, поцеловал своего маленького тезку в пятку, а обступившие их дочери Третьяковых были необычайно горды за своего братишку.
Потом, за чаем, было много шуток и разговоров. На столе появились листы бумаги и карандаши, как всегда, когда приходил кто-то из художников. Но рисовал в этот день больше не Репин, а Тургенев. То возникал на листке важный нотариус, то щупленький церковный староста.
– А что, Илья Ефимович, – обратился Тургенев к Репину, – не нарисовать ли нам с закрытыми глазами что-либо одним штрихом, не отрывая карандаша от бумаги. Ну, к примеру, Венеру Медицейскую.
Репин, живой и остроумный, немедля согласился. Взяли карандаши, завязали глаза, соревнование началось. Все повскакали со своих мест, окружили рисующих. Глядя на возникающих на бумаге «красавиц», удержаться от смеха не было никакой возможности.
Павел Михайлович смотрел на любимого писателя и думал, почему же так трудно дается художникам изображение Тургенева. Так хотелось иметь его хороший портрет, а до сих пор нет желаемого. Заказал как-то Гуну, тот не решился. Перов в 1872 году написал – неудачно, Репин сделал в Париже в 1874-м, тоже не удовлетворил Третьякова, о чем тот и известил художника. Репин сам чувствовал недостатки портрета. «Остаюсь… с некоторым грехом на совести за портрет Тургенева, который и мне нисколько не нравится», – писал он коллекционеру. Харламов портретировал – совсем плохо. Обратился тогда Третьяков к Крамскому, но Иван Николаевич сразу дал понять, что писать Тургенева, да еще после всех, не возьмется. «Сознаюсь, что попробовать и мне хотелось бы, только едва ли это состоится когда-нибудь… Что за странность с этим лицом?.. Ведь кажется и черты крупные, и характерное сочетание красок, и, наконец, человек пожилой? Общий смысл лица его мне известен… Быть может, и в самом деле правы все художники, которые с него писали, что в этом лице нет ничего выдающегося, ничего обличающего скрытый в нем талант. Быть может, и в самом деле вблизи, кроме расплывающегося жиру и сентиментальной, искусственной задумчивости, ничего не оказывается; откуда же впечатление у меня чего-то львиного?.. Если… и в самом деле… все в сущности ординарно, ну и пусть будет эта смесь так, как она находится в натуре. Впрочем, все это гораздо легче сказать, чем увидеть действительно и еще мудренее сделать». Прекрасный психолог Крамской, удивительный портретист. Хоть и страдает вечно от написания портретов, но вместе с тем, по мнению Третьякова, имеет к ним подлинную страсть. Только в отношении Тургенева Третьяков с Крамским не согласен. Нечто талантливое, «львиное» есть в писателе безусловно, а задумчивость не искусственная, от светлой души идет. Хороший портрет его нужен непременно.
Через несколько дней, по горячим следам встречи и своих раздумий, Павел Михайлович, уговорив Репина взяться за новый портрет, писал ему: «По моему мнению, в выражении Ивана Сергеевича соединяются: ум, добродушие и юмор, а колорит (лица. – И. Н.) – несмотря на смуглость, производит впечатление постоянно светлое». Зная человека и писателя Тургенева, Третьяков желал добиться полного внутреннего и внешнего сходства портрета с оригиналом. Ему хотелось, чтобы и потомки имели о Тургеневе верное представление.
Вся семья Третьяковых любила Тургенева. В 1880 году, в дни замечательного пушкинского праздника, Сергей Михайлович, в ту пору городской голова, писал невестке: «Пожалуйста, приезжай, милая Вера, на городской, Пушкинский обед; я приготовил тебе место с Тургеневым». А Тургенев, всегда готовый помочь Третьякову в деле коллекционирования, присылает к нему в 1881 году некоего Астафьева, у которого есть «очень схожий» портрет Белинского. Может, подойдет. Тургенев всю жизнь Белинского боготворил, жил с ним вместе в Германии, когда критик писал свое знаменитое «Письмо Гоголю», и беспокоился о его хорошем портрете так же, как Третьяков о портрете самого Тургенева.
Последний раз Третьяковы виделись с Иваном Сергеевичем во Франции в 1882 году, за год до его смерти, Тургенев болел, и они ездили навещать его в Буживаль, под Парижем. Ездил к нему и Савва Григорьевич Овденко несколько раз, по просьбе Третьяковых, незадолго до кончины писателя.
В начале сентября 1883 года гроб с телом Тургенева прибыл на родину. Москвичи отдавали последнюю дань уважения замечательному писателю. Прощались с ним и Третьяковы. Невозвратимость потери больно отзывалась в их сердцах. Вечером они уединились в кабинете Павла Михайловича, перечитали тургеневские письма. И долго вспоминались им приветливые слова писателя: «Люди стучат только в ту дверь, которая легко и охотно отворяется». Слова, ставшие для них как бы тургеневским заветом.
Толстой и Третьяков
Лев Николаевич и Павел Михайлович сидят в уютной третьяковской гостиной. Один – в рубашке и высоких сапогах (поддевка и картуз остались в передней), другой – в неизменном темном однобортном сюртуке. Они беседуют о добре и благотворительности, о терпимости и непротивлении злу. Толстой – с интересом к ясным и твердым воззрениям собеседника, которые даже ему, могучему, при частом несовпадении взглядов, не удается поколебать. Третьяков – с глубочайшим уважением и восхищением к гениальному писателю и с удивлением, что такой колосс порой так наивно и странно смотрит на жизнь. Они целиком солидарны в вопросе о добре. Павел Михайлович говорит о своем понимании благотворительности, ни словом не упоминая о личном примере на этом поприще. Но Толстому известно, что значительная часть состояния коллекционера уходит на благотворительные нужды, и он слушает увлеченно, с пониманием и полным доверием. Некоторое время спустя Вера Николаевна в дневнике за этот, 1882 год напишет: «Фет-поэт… желал слышать мои мнения о благотворительности, о которой будто бы муж мой и я имеем особое мнение (по рекомендации Льва Н. Толстого)». Лев Николаевич согласен, что благотворительность необходима и что она должна быть разумной. Он развивает разговор об устройстве общества, протестует против общественной фальши и ратует за то, что состоятельные люди должны покончить с роскошью, должны жить скромно, зарабатывая, как и все, своим трудом. Павел Михайлович полностью разделяет эти мысли великого писателя. Собственно, он сам всей своей жизнью доказывает то же самое. Позже, в 1893 году, он выскажет в замечательном, если можно так сказать, в программном своем письме к дочери Александре те же взгляды. «Моя идея была с самых юных лет наживать для того, чтобы нажитое от общества вернулось бы также к обществу (народу) в каких либо полезных учреждениях, – напишет Третьяков, и дальше непосредственно обращенное к детям. – …Обеспечение должно быть такое, какое не дозволяло бы человеку жить без труда. Нельзя меня упрекнуть в том, чтобы я приучал Вас к роскоши и лишним удовольствиям, я постоянно боролся со вторжением к вам того и другого, все, что говорит Лев Николаевич Толстой относительно общественной жизни, я говорил гораздо ранее».
Толстой и Третьяков беседуют долго, увлеченно. Никто не решается нарушить их уединение. А разговор, поначалу такой согласный, заходит в тупик. Толстой начинает развивать свою излюбленную теорию непротивления злу. Третьяков спорит, внешне спокойно, но внутренне яростно и непримиримо. Толстой не принимает возражений, становится желчен, зол. Тогда Павел Михайлович, хитро улыбаясь, заявляет:
– Вот когда Вы, Лев Николаевич, научитесь прощать обиды, тогда я, может быть, и поверю в искренность Вашего учения о непротивлении злу.
Рассмеяться бы Льву Николаевичу, принять бы остроумный аргумент в свой адрес. Но не может великий Толстой выйти из кризиса своего мировоззрения, ни с чем не хочет согласиться. Насупил лес бровей, сердитый заходил ходуном по комнате. Неуютно Павлу Михайловичу, любит Толстого бесконечно, преклоняется перед его гением, но как отступиться от своего, коль не согласен. Кривить душой не может.
Наступившую неприятную тишину разрывают жизнерадостные молодые голоса. Юноши и девушки шумно наполняют комнату. Вера, Саша и Люба Третьяковы, Татьяна Толстая, Коля Третьяков, Исаак Левитан и Костя Коровин. Они поднялись из зала, где Татьяна, Коля и Константин копировали картины, а дочки Павла Михайловича были непременными «болельщицами» и советчицами. Лев Николаевич, все еще не в духе, подходит к молодежи. Саша первая, на ком останавливается его взгляд.
– В театр ходить любите? – неожиданно спрашивает ее Толстой.
– О, очень!
– Бесовское скаканье и плясание, – сердито заявляет Лев Николаевич.
Саша, растерянная и заалевшая, отступает за чью-то спину. Юноши, чувствуя, что попали не вовремя, откланиваются. Снова наступает молчание. И тогда Татьяна, распустив разлохматившиеся густые волосы, подходит к отцу.
– Отец, заплети мне косу и уложи, никто не умеет делать это так ровно и красиво, как ты. – Голос ее, веселый, спокойный, действует на Толстого умиротворяюще. Ласково улыбаясь своей любимице, Лев Николаевич принимается за дело. Доброе настроение постепенно возвращается. Вера Николаевна зовет всех выпить чаю. За столом разговор уже идет об искусстве.
Татьяна вместе с Колей Третьяковым учится в Училище живописи, ваяния и зодчества у Иллариона Михайловича Прянишникова. Они дружат с Николаем и нередко вместе копируют в галерее. Скопировала она уже «Странника» Перова, теперь работает с картиной Кузнецова «Мальчик в кресле». Татьяна приходит к десяти утра, завтракает с Сашей и Верой, которые на два-три года моложе ее, затем работает до трех, перед уходом снова вместе с Третьяковыми пьет чай. За ней обычно приезжают: или брат Илья, или Софья Андреевна, а иногда и сам Лев Николаевич, как сегодня. Приезжает он, как правило, пораньше, чтобы обменяться мыслями с Павлом Михайловичем, к которому питает несомненное расположение и письма подписывает: «Любящий Вас Л. Толстой». Третьяков же, несмотря на свой столь уплотненный рабочий день, всегда выкраивает время и откладывает дела, когда в доме появляется Лев Николаевич.
Пока Толстой в Москве, они регулярно заезжают друг к другу. В иные годы, когда писатель подолгу живет в Ясной Поляне, они обмениваются письмами. Толстой посылает Павлу Михайловичу свои книги, пытается заинтересовать его волнующими самого писателя проблемами. В мае 1888 года Лев Николаевич отвечает Третьякову, что не может ввиду состояния здоровья и предстоящих занятий исполнить просьбу – принять участие в сборнике памяти Гаршина – и одновременно посылает «Листок о вреде пьянства». Проповедуя свою теорию о нравственном самоусовершенствовании, он просит Павла Михайловича подписать «Листок», вступить в «согласие против пьянства» и присоединить к нему других членов. Третьяков, сам не выносивший и запаха спиртного, не верит в целесообразность подобной затеи, не верит, что пьяница, подписавши «Листок», излечится от недуга, не считает возможным связать людей словом так, чтобы и на праздники не могли чокнуться, или же слово свое ни во что не считали. Другой-то, к тому же вовсе не пьющий, подписался бы не глядя, а Третьяков не может. Ко всему привык относиться добросовестно и здраво. Нести просвещение в народ – строить школы, обучать грамоте и полезным профессиям, устраивать художественные выставки, давать читать добрые, умные книги – в пользу этого он верит, и сам старается на этом поприще в меру сил. В конторе приучил служащих читать книги вслух. Недавно, по их просьбе, попросил у Толстого «Крейцерову сонату». А подписывать «Листок» – пустое дело. Даже ради того, чтобы доставить Толстому удовольствие, не может он подписать, против своих убеждений не пойдет. И он пишет Ге, гостящему у Толстого: «Скажите (Тол-му), чтобы простил, что не прислал подписку; подписки я не дам, а так исполняю и надеюсь исполнять, других же привлекать не берусь». Стойкий и беспредельно честный человек был Павел Михайлович. Поклонялся великому писателю, но во взглядах своих на жизнь не уступал даже ему.
Не сходился Третьяков с Толстым и в вопросах искусства. Полемика была упорной и долгой. В 1889 году, 14 марта, писатель делает запись в дневнике: «Пошел к Тр., хорошая картина Ярошенко „Голуби“, хорошая но и она и особенно все эти 100 рам и полотен… зачем это? Тут какая-то грубая ошибка и… это совсем не то, и не нужно». Что же, не понимал Лев Николаевич важности и пользы третьяковского собрания? Понимал, конечно, поэтому-то и старался внушить собирателю свои взгляды на искусство, старался направить его коллекционирование в желательном для себя русле религиозных исканий. Только никому еще не удавалось морально подмять Третьякова. Он мог иногда послушаться отдельного совета, но никак не изменить принцип подбора картин, принцип создания своим собранием полной беспристрастной истории русского искусства. Интересно, что именно в письмах к великому писателю Павел Михайлович с наибольшей искренностью и полнотой говорит о своих взглядах на искусство и задачи собирательства.
В 1890 году появляется картина Ге «Что есть истина?». Третьяков не приобретает ее. Узнав об этом, возмущенный Толстой пишет ему письмо в тоне резкой отповеди: «Вы собрали кучу навоза для того, чтобы не упустить жемчужину. И когда прямо среди навоза лежит очевидная жемчужина, вы забираете все, только не ее». В конце письма Толстой, видно, несколько успокоившись, написав свои злые слова, либо все-таки почувствовав некоторую неловкость, заключает: «Простите меня, если оскорбил Вас, и постарайтесь поправить свою ошибку… чтобы не погубить все свое многолетнее дело. Если же вы думаете, что я ошибаюсь, считая эту картину эпохой в христианском, т. е. в нашем истинном искусстве, то пожалуйста, объясните мне мою ошибку. Но пожалуйста, не сердитесь на меня и верьте, что письмо это продиктовано мне любовью и уважением к вам. Про содержание моего письма вам никто не знает. Любящий вас Л. Толстой».
Лев Николаевич считал картину «эпохой в христианском, т. е. в нашем истинном искусстве». А Павел Михайлович, во-первых, не считал подлинным искусством – «христианское», во-вторых, не понял картины, в-третьих, у него были свои причины не покупать ее. Ответ Третьякова полон благородства и уважения: «Глубокочтимый и глубоколюбимый Лев Николаевич! Письмо Ваше доставило мне сердечное удовольствие. Так говорить можно только тому, кого любишь, не беря в расчет, будет ли это приятно, – и вот это-то мне и дорого очень. Я знаю наверное, что картину снимут с выставки и не позволят ее показывать где бы то ни было, следовательно, приобретение ее в настоящее время было бесполезно. Если выставить в галерее, велят убрать, да еще наживешь надзор и вмешательство, чего, слава богу, пока нет, и я дорожу этим…»
Вот, оказывается, какая еще постоянная забота у Третьякова: не нажить бы надзора, который может погубить все дело. И материальная и моральная ответственность за галерею – все на его плечах. Что же касается конкретно картины Ге, то Павел Михайлович не может пока понять, кто из них ошибается.
«Окончательно решить может только время (это его твердое убеждение. – И. Н.), но Ваше мнение так велико и значительно, что я должен, во избежание невозможности поправить ошибку, теперь же приобрести картину и беречь ее до времени, когда можно будет выставить».
И дальше Павел Михайлович пишет о главном деле своей жизни. Все сомнения и соображения о живописи и путях ее собирания, вся боль, радость, переживания нашли место в замечательном письме к Толстому. Вот эти важные слова (почти без сокращения).
«Теперь позволите сказать несколько слов о моем собирании русской живописи. Много раз и давно думалось: дело ли я делаю? Несколько раз брало сомнение – и все-таки продолжаю. Положим не тысячу, как вы говорите, а сотню беру ненужных вещей, чтобы не упустить одну нужную, но это не так для меня. Я беру, весьма может быть ошибочно, все только то, что нахожу нужным для полной картины нашей живописи… Что Вы находите нужным, другие находят это ненужным, а нужным то, что для Вас не нужно. Одни говорят должно быть непременно поучительное содержание, другие требуют поэтического, третьи народного быта и только его одного, четвертые только легкого, приятного, пятые – прежде всего самой живописи, техники, колорита; и так далее без конца. Народу нужно опять что-то другое… На моем коротком веку так на многое уже изменились взгляды, что я теряюсь в решении, кто прав? и продолжаю пополнять свое собрание… И так буду тянуть без уверенности в пользе, – но с любовью, потому что искренне люблю музеи и коллекции… а что люблю сам, то и другим желаю доставить. – Мое личное мнение то, что в живописном искусстве нельзя не признать главным самую живопись и что из всего, что у нас делается теперь, в будущем первое место займут работы Репина…; разумеется высокое содержание было бы… весьма желательно».
Сколько за этими словами многолетних раздумий и бессонных ночей, и почти с каждым словом мы можем сейчас согласиться; не говоря уже о том, что ко времени написания письма одним из наиболее ярко раскрывшихся талантов был, несомненно, Репин – тонкий художественный «слух» никогда не изменял Павлу Михайловичу. Толстой же говорил в тот период, что понимает картину только «как выражение мысли, а краски даже мешают». При этом под «мыслью» он имел в виду христианскую сущность. Третьяков никак не мог с этим согласиться. Он последовал совету Толстого и приобрел картину Ге, но своего мнения не изменил. Споры о Ге и о живописи продолжались.
«Если я ошибаюсь, то… оттого, что имею ложное представление об искусстве», – говорил Толстой. «…Наверное, заблуждаюсь я, но если и заблуждаюсь, то искренно», – отвечал Третьяков. И каждый упорно стоял на своем.
Лев Николаевич тяжело переживал смерть Ге, последовавшую в начале июня 1894 года. Николай Николаевич Ге был большим его другом и во многом единомышленником. Ге потому и жил у Толстого, проводил с ним много времени в беседах на религиозно-философские темы, имевших свое безусловное влияние на последний период творчества этого интересного художника. Любовь к Ге, конечно, несколько ослепила Толстого, хоть он это и отрицал. Писатель считал Ге «одним из самых великих художников мира», «Мон-Бланом перед муравьиными кочками» и советовал Третьякову «приобрести все, что осталось от Ге, так, чтобы ваша, т. е. национальная русская галерея не лишилась произведений самого своего лучшего живописца».
Трижды был Лев Николаевич в галерее зимой 1894 года, но увидеться с Третьяковым не представилось случая, о чем Толстой очень жалел. Обмен мыслями продолжался письменно. 29 июня того же года Третьяков отвечает на письмо Толстого о значении Ге. «Простите, дорогой Лев Николаевич, что так долго не отвечал Вам, свадьба дочери, поездка в Кострому и разные дела мешали», – начинает Павел Михайлович. Он пишет, что всегда любил Ге, и считает его настоящим художником. Лучшие же из произведений – это «Тайная вечеря», «Петр и Алексей», портреты самого Толстого и Герцена. «Других же его картин я не понимаю… Я это сказал Николаю Николаевичу; я не стыжусь своего непонимания, потому что иначе я бы лгал». Третьяков, как всегда, предельно честен. Что же касается бессодержательности портретов и пейзажей, он и тут не согласен: «Из всех художественных произведений мне доставляют самое большое наслаждение портреты Рембрандта, Тициана, Рубенса, Вандика, Гольбейна. В ином пейзаже может быть содержания больше, чем в сложной сюжетной картине. Все это дело взгляда, личного отношения, как тут спорить? И как знать, кто прав?»
Третьяков был объективным и умным историком русской живописи. Он по-прежнему собирал все заметное и все новое в искусстве, руководствуясь в первую очередь тонким пониманием художественности. Толстой же, говоря коллекционеру, что «художественных вещей не оберешься, рынок завален ими», понимал под словом «художественные», очевидно, красивые, не слишком разбираясь в живописи. Павел Михайлович ответил ему: «В деле живописного искусства есть сама живопись, и я совершенно понимаю Репина, решившегося печатно признаться, что он совершенно равнодушен к благим намерениям, а восхищается всяким пустяком, художественно написанным, иначе и не может быть для тех, кто любит собственно живописное искусство».
Это был не только личный спор между великим писателем и замечательным коллекционером. Это был спор времени. Старики передвижники тоже выражали недовольство Третьякову тем, что он приобретает картины чуждых им Серова, Левитана, Врубеля, Коровина. Художественный мир России раскололся в те годы на два лагеря, яростно споривших между собой.
Павел Михайлович сидел в саду, на скамейке, взволнованный и расстроенный, держа очередное письмо графа.
– О чем он думает, великий человек? Господи, о чем он думает? Ты только послушай, Веруша.
И он начал читать письмо, в котором Лев Николаевич просил «дорогого» Павла Михайловича содействовать деньгами переселению духоборов в Америку. Воззрения духоборов, не поклонявшихся иконам и кресту, не имевших священников и почитавших источником веры внутреннее откровение, во многом были близки религиозным взглядам самого Толстого. Третьяков понимал это. Знал он также, что время от времени официальная церковь преследовала этих людей. Но лишить их родины, разве такое – помощь? Как мог Толстой затеять подобное предприятие?
– Ты помнишь, Верочка, ведь мы встречались с духоборами, путешествуя по Закавказью.
Жена прикрыла глаза и слегка кивнула. Она так же, как и муж, помнила беседы с ними.
– Трудолюбивые, нисколько не озлобленные и, главное, вполне русские люди. Почему понадобилось их переселять?
Он еще раз перечитал письмо.
– Я должен сейчас же ответить Льву Николаевичу. Сейчас же. Ты еще посидишь в саду, мой ангел?
Вера Николаевна опять чуть кивнула головой.
Третьяков поправил шаль на плечах жены, поцеловал ее в голову и быстро пошел в дом. Он достал бумагу и начал свое последнее письмо к Толстому. Он не сомневался, что такого послания Лев Николаевич ему не простит. Но если бы он, Третьяков, промолчал или бы послал деньги на столь чудовищное, с его точки зрения, дело, такого он сам бы никогда не простил себе. Он подумал об этом с болью и горечью, и из-под пера его побежали нервные, суровые строки: «Выкинуть из страны 2000… людей на произвол судьбы; погубить уже не 10 %… а много более, остальным же предоставить чахнуть от тоски по родине и потомство их обратить в канадцев – это я нахожу просто преступным».
Третьяков остановился на минуту и затем приписал: «Если дело, бог даст, не состоится и потребуются средства на улучшение участи их на наших местах, то тогда я не прочь принять участие в денежной помощи. Вот все, что я мог ответить Вам, дорогой мне и глубоколюбимый Лев Николаевич».
За окном красно-желтым лиственным огнем догорал сентябрь. Писем от Толстого больше не было.








