412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Ненарокомова » Почетный гражданин Москвы » Текст книги (страница 7)
Почетный гражданин Москвы
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:40

Текст книги "Почетный гражданин Москвы"


Автор книги: Ирина Ненарокомова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)

«Очень рад, что Вы одобряете приобретение мною ивановских этюдов и эскизов; очень может быть, что я и просмотрел достоинство двух упомянутых Вами этюдов и, наоборот, взял менее замечательные», – не откладывая, отвечает Третьяков.

Они оба по-своему волновались. Они понимали, что работают для истории и искали друг у друга совета и поддержки. В их частых длинных разговорах вся художественная жизнь России того времени. Поэтому эти письма-разговоры стоит привести подробнее.

Стасов говорит обо всем, гиперболизируя, с множеством возвеличивающих или уничтожающих эпитетов, только в превосходных степенях. Дурному определение – «гнуснейшее», хорошему – «великолепнейшее», он иначе не может. Третьяков мягко и настойчиво ставит все на свои места, требует точности и справедливости, касается ли это кого-то из художников или его самого.

Так, посреди долгих бесед и споров о Верещагине Стасов, уверенный в благородстве Третьякова, пишет: «Кроме Вас, навряд ли я кому другому стал бы все это рассказывать, но я знаю Ваш рыцарски честный характер, сто раз видел, что Вы за человек и как любите и уважаете Верещагина…» Третьяков же считает своим долгом уточнить: «Имею сделать следующую поправку во взгляде Вашем на мои отношения к Верещагину. Вы два раза упоминаете про мою любовь к Верещагину. Это чувство я никогда и нигде не выразил в отношении его; я его уважал как художника с первых же увиденных мною работ; уважение это крепло постоянно, и теперь я его высоко чту и удивляюсь ему, но полюбить его я не имел никакой возможности». Глубокая принципиальность знаменитого коллекционера всегда и во всем подкупала людей, восхищала Стасова. В Третьякове бесконечно боролся увлеченный любитель передвижничества и бесстрастный историк русского искусства. Далеко не каждый захотел бы приобретать произведения человека, не раз оскорблявшего собирателя, как и многих других, своими необъяснимыми выходками, приобретать вопреки мнению и советам большинства только потому, что это необходимо для полноты картины развития русской живописи. И Стасов, понимая это, отвечал: «Что касается „любви“ к Верещагину, то я совершенно согласен с Вами; он человек в высшей степени талантливый…, он, сверх того, человек в высшей степени светлый, честный, благородный… но характер у него – невыносимый… Он берет на свою долю все права, но не желает знать за собой никаких обязанностей… Что же касается вообще всех поступков Верещагина в отношении к Вам, то я их нахожу грубыми, нескладными и бестолковыми…»

Так они переписывались-переговаривались, заботясь только об одном – о русском искусстве, всегда оставаясь верными себе. Когда критик в одной из статей сказал много хороших, благодарственных слов о Павле Михайловиче, последний не преминул отписать: «Относительно Вашего доброго и теплого отзыва обо мне лично скажу, что подобную деятельность можно судить только тогда, когда она будет закончена, а пока многие хорошие желания могут на деле и остаться только желаниями – нельзя сказать последнего слова». Он был исключительно строг и требователен к себе. И, как показало время, был во взглядах много шире и глубже самих передвижников и Стасова.

Покупка коллекции Верещагина, несмотря на протест Крамского и Перова. Коллекционирование уже в 70-х годах живописи XVIII – начала XIX века, и это в период расцвета передвижничества и отрицания ими академической живописи прошлого. Одним из первых начал собирать Третьяков и иконопись, делая отбор по ее художественной значимости. Отдавая свое сердце передвижникам, он упорно спорил со Стасовым о путях их развития. Один из крупных принципиальных споров произошел между ними в 1878 году, после открытия VI Передвижной выставки, на которой ведущее место занимала бытовая живопись. Стасов был в восторге. По его мнению, только бытовой жанр был достоин современности. «Никак не могу согласиться с Вами, – возражал Третьяков, – чтобы наши художники должны были писать исключительно одни бытовые картины, других же сюжетов не отважились бы касаться. Чумаков и другие подобные живописцы, если бы и бытовые картины писали, мало было бы толку!.. Нужна свобода, а не стеснение в выборе сюжетов; другое дело критический отзыв: сказать хорошо или дурно – должно. Если бы явился новый Иванов? Бытовых картин он, может быть, и не написал, но разве не обогатил бы нашего искусства?..»

Как чутко и верно реагировал Павел Михайлович на происходящее (дело не в сюжете, а в том, как написана вещь!), раньше самих передвижников интуитивно почувствовал их отставание в плане чисто художественном. И когда в 80–90-х годах новое молодое поколение художников стало пробивать себе иные пути, Третьяков не отмахнулся от них, не предал анафеме. Стасов, ослепленный своей любовью к старым передвижникам, кричал молодым: «пачкуны», «нищие духом», «лжехудожники». Третьяков смотрел дальше и тихо покупал картины Серова, Левитана, Коровина, Архипова, пытаясь понять, к чему же идет русская живопись. Он «писал» своим собранием ее историю. Не случайно много позже один из ярких представителей нового направления – «Мира искусства», – С. Дягилев назовет (отдавая должное Третьякову) его коллекцию «дневником, поразительным по полноте».

Стучат маятники часов в кабинетах двух влюбленных в искусство людей, в Москве и в Петербурге. Отсчитывают неумолимое время, которое все бежит, и чем дальше, тем, кажется, скорей. А те двое по-прежнему с неизменным интересам рассказывают друг другу обо всем, что наполняет смыслом их жизнь. Владимир Васильевич узнает о написании Репиным какого-то шедевра – срочное сообщение Третьякову. Вышла в свет долгожданная книга писем Иванова – первый экземпляр опять Третьякову («Наверное, Вы встретите и проведете Новый год – за нею! Едва ли не первый из всех»). И Павел Михайлович с Верой Николаевной проводят несколько чудных вечеров за этой книгой. Стасов заканчивает свой двадцатидвухлетний труд по собиранию орнаментов и заглавных букв древних рукописей, остается срисовать всего несколько сербских заставок из коллекции Хлудова, которого критик не знает. И снова спешит письмо к Третьякову: «Прострите мне руку помощи!» Павел Михайлович немедленно выполняет просьбу, испрашивает позволения для Стасова проделать нужную работу. Оба трудятся почти без отдыха, выжимая из суток все возможное для этого время. Появляются все новые статьи художественного критика, пополняется свежими произведениями галерея собирателя.

«Дорогой-дорогой-дорогой Павел Михайлович, – читаем в письме за 1881 год, – поздравляю Вас с чудной высокой жемчужиной, которую Вы прибавили теперь к Вашей великолепной народной коллекции!! Портрет Мусоргского, кисти Репина, это одно из величайших созданий всего русского искусства… Глубокая Вам честь и слава!!!! Но вместе и какая радость для Вашего народного музея». Милый, восторженный Владимир Васильевич, как радовался он каждой живописной удаче, каждому достойному приобретению Третьякова (и «дорогой» – трижды, и восклицательных знаков не меньше четырех, а как же иначе, удача-то для всех какая!). Павел Михайлович внутренне ликовал не меньше, ответил же сдержаннее, верный себе: «Очень обрадован Вашим письмом, многоуважаемый Владимир Васильевич, и за свою коллекцию и за Репина – очень рад» (дважды – «очень рад» у Третьякова это, что – четыре восклицательных знака Стасова). Характеры были разные, страсть и привязанности одни.

На XV Передвижной выставке в 1887 году появляется и потрясает всех «Боярыня Морозова». Стасов ходил «точно рехнувшийся» от картины Сурикова и только «глубоко скорбел», зная о дороговизне огромного полотна, что Третьяков при его постоянных больших тратах вряд ли сможет совершить эту покупку. «Еще как тосковал!!! – сообщал он потом собирателю. – Прихожу сегодня на выставку, и вдруг – „приобретена П. М. Третьяковым“. Как я аплодировал Вам издали, как горячо хотел бы Вас обнять! Вы – единственный на все подобное. Как же я теперь радуюсь и торжествую, и Вас поздравляю!!!»

Хорошо начинался для них обоих 1887 год. Покупка Павлом Михайловичем замечательного произведения Сурикова. Замысел Владимира Васильевича написать две статьи о Крамском и затем издать его переписку. Третьяков с готовностью посылает критику ни много ни мало – семьдесят семь писем художника. Неуемный Стасов, «не знающий меры ни в восторге, ни в негодовании», отвечает Третьякову благодарственным письмом, начинающимся со слов: «Превосходнейший, чудеснейший, великолепнейший, поразительнейший, изумительнейший…» и в таком духе – 15 эпитетов в превосходной степени к имени своего адресата. Но, к сожалению, именно публикация писем Крамского послужила причиной очередного крупного несогласия, отзвуки которого мы встречаем и спустя два года.

Третьяков отправляет Стасову письма, которые, по его собственным словам, не доверил бы никому другому (вспомним Стасова: «Кроме Вас, навряд ли я кому другому стал бы все это рассказывать»). Они по-прежнему безгранично верят друг другу, высоко оценивая труд каждого.

Стасова волнует, что в одном из писем к Васильеву Крамской называет Третьякова и Солдатенкова богачами, капризам и излишней экономии которых никогда не надо уступать. Правда, письмо написано, когда художник и коллекционер были еще плохо знакомы, но не обиделся бы Павел Михайлович.

– Я решительно ничего не имею против того, что бы там ни было сказано обо мне, – немедленно отвечает Третьяков на запрос Стасова.

– Глубоко благодарен Вам за великодушное дозволение печатать все из писем Крамского, – я иначе и не ожидал от Вашей благородной, высокой натуры! – Стасов вновь отдает дань уважения замечательному человеку: многие ли способны так поступать!

Посылая письма и разрешая их опубликовать, Третьяков сразу делает оговорку: «если находите… своевременным». «Подобное издание бывает один раз, – расшифровывает Павел Михайлович свой тезис о своевременности, – потому желалось бы сделать его не спеша, без ошибок, без опечаток, без пропусков интересных писем, а едва ли Вы имели возможность собрать все его письма». – «Нужно ли мне ждать и уступить честь напечатания писем Крамского кому-то другому? Ни за что на свете!!!!» – восклицает в ответ критик.

В этом споре нетерпеливый Стасов и обстоятельный Третьяков – оба как на ладони. Кто прав? Наверное, каждый по-своему. Третьяков ратует за полноту издания, точность публикаций. Желание вполне разумно. Стасов считает, что если у него выйдет «неполно – пусть продолжают и доканчивают другие, а все-таки я сделаю самое главное». Он боится, что со временем и имеющиеся письма могут затеряться. Что тут возразишь?

Но вот напечатаны статьи о Крамском, выходит книга его писем. И вновь между двумя постоянными корреспондентами возникает спор. Тогда, в июле, коллекционер писал критику: «Разумеется, кто действительно прав, – покажет только время!» И время, по его наблюдениям, показало.

– Относительно писем Крамского, я и теперь того же мнения, что они напечатаны (так как они напечатаны без выпусков и должной очистки) прежде времени. Почти всегда у человека умершего врагов убывает… Совершенно наоборот случилось с Крамским: сколько у него теперь врагов и непримиримых и только благодаря письмам. Вскоре по выходе книги один знакомый сказал мне: «Теперь Вам никто из художников не напишет откровенного письма», и действительно, в корреспонденции моей чувствуется другой характер.

– Поверьте мне, Павел Михайлович, Вы на своем веку получите много чудесных писем от всех, кому есть что Вам сказать и написать, и не получите их только от тупиц и бездарностей, – тотчас откликнулся Стасов.

Он давно уже чувствовал, что что-то произошло между ними после публикации писем Крамского. Реже и суше стало их общение. И он обрадовался письму Третьякова, как радуется ребенок. Неважно, что письмо грустное и с несогласием. Важны прежняя искренность и прямота.

– Я снова увидал… что Вы ко мне все прежний. А многое заставляло меня думать, что Вы ко мне изменились, и я для Вас более не то, что прежде. А это было бы мне слишком больно, – Стасов писал, захлебываясь от переполнявших его чувств, совсем больной, между сильнейшими мозговыми спазмами. – Вы знаете, чем и как я Вас считаю: одним из немногих современников, исторических людей, глубоко влияющих на судьбы русского искусства. И вдруг такой человек от меня бы отстранился!.. И я сильно был обрадован, увидав, что в отношении ко мне Вы все тот же, все прежний. Дай бог, чтоб так оно осталось и на все будущее время.

Стасов подумал и написал еще: «В деле русского искусства у нас так мало истинных непоколебимых, неподкупных деятелей, идущих к правде, к глубине, к национальности – ко всему, чем дорого и чем только и живет искусство наше. Вот это все – главное, о чем только мне хотелось написать Вам нынче». Да, охлаждение в их отношениях было бы больно не только лично ему, оно бы плохо сказалось на общем их любимом дело. Стасов перечитал написанное и удовлетворенно кивнул головой. Впрочем, письмо на этом не кончил, продолжив их затянувшийся спор о необходимости и праве издания личных писем.

Нужно ли было тратить на это столько бумаги и чернил. Третьяков, как всегда раньше почувствовавший бесполезность перепалки, ведь написал: «Спорить с Вами не буду, но и ни за что не соглашусь». Стасов же никак не мог утихомириться. Потом и он придет к выводу о никчемности их споров, придет и все-таки оставит последнее слово за собой. А сейчас он во многом ошибается. Нет уже прежних отношений, хотя есть и никогда не исчезнет взаимное уважение. Трещина, возникшая от постоянных несогласий, все ширится. Временами этот процесс затухает (ведь, в сущности, оба любят друг друга), но только временами. Так, Третьяков будет бесконечно благодарен Стасову за правильное понимание важности и необходимости его торговых дел. Больной вопрос для купца Третьякова. Согласие на опубликование «невыгодного» о себе дал, потому что честен беспримерно, а боль и обида внутри сидят, и никуда им не деться. И вот, как бальзам на душу, слова Владимира Васильевича: «Крамской (в молодые свои годы) и Васильев (еще слишком мало Вас знавший и понимавший) были кругом виноваты, если осмеливались произносить такое бранное слово: торгаш!!! Они не понимали, что этим „торгашеством“ Вы не какую-то мелкую душонку удовлетворяли, а экономили и сберегали силы для своего высокого, бескорыстного, великодушного, патриотического и исторического подвига: национальной коллекции! Всякий, кто способен понимать Вас и Ваш подвиг, должен только аплодировать этому „торгашеству“… Чем более Вы способны сэкономить при покупках, тем более Вы можете купить для чудной Вашей коллекции, для будущего времени, для отечества!»

«– Очень мне понравилось, что Вы понимаете верно, как есть на самом деле желание, выторговывать, т. е. побудительную причину и необходимую для меня, так как все сбережения идут на ту же цель. Но знаете ли, что из художников никто этого не понимает? И я в этом убежден крепко. Перов понимал. Вот на это я обижаюсь, а что говорят про меня, думают или пишут, мне решительно все равно».

Сколько подлинной горечи в этих словах. Не часто бывал он так беззащитно искренен, не часто открывал свою душу. Разве что Перову, своему близкому, безвременно ушедшему другу. Но Перов был москвич, часто виделся с Третьяковым, и переписки, к сожалению, почти не существовало. А вот Стасов, один из немногих, кому доверил Павел Михайлович сокровенную свою боль. Доверил, потому что знал: Стасов понимает. Они ведь и раньше, еще в 1879 году, говорили о подобном. Третьяков писал тогда: «Я не располагаю такими средствами, какими некоторым могут казаться. Я не концессионер, не подрядчик, имею на своем попечении школу глухонемых; обязан продолжать начатое дело – собирание русских картин… Вот почему я вынужден выставлять денежный вопрос на первый план». Конечно же, он был вынужден экономить каждый рубль во имя поставленной цели. Этого, и верно, не понимали многие современники, но Третьяков был уверен – поймут потомки, был уверен в этом и Стасов. Не случайно он написал о письме Третьякова Верещагину (по поводу которого и поднимался денежный вопрос): «Благородство, джентльменство, широкая мысль, патриотизм, беспредельная любовь к русскому искусству и к искусству вообще – все встретилось вместе в этом чудесном письме».

Двое хороших людей любят друг друга. Но слишком разны характеры, темпераменты, порой и взгляды. Несогласия продолжаются. Трещина в отношениях растет. Оба с болью чувствуют это, стараются поправить происходящее. В 89-м году взывал об этом в письме Стасов. В 1892-м к тому же возвращается Третьяков. «Я знаю, – пишет Третьяков, – Вы не согласны, не стоит нам спорить. Как бы мы ни расходились в мнениях, я Вас люблю и уважаю, и Вы не переставайте меня любить по-прежнему. Ваш глубоко преданный П. Третьяков».

«Вас разлюбить – да разве мне это возможно?!! – пылко отвечает Стасов. – Вы слишком крупная единица в жизни и истории единственного, дорогого мне русского художества. Ваши дела несравненны и неизгладимы, и никто больше меня не ценит их».

Как хотелось им приостановить вечные споры. Но никто не в силах «перешагнуть» через самого себя. Это было выше их возможностей. Когда же в декабре 1893 года Стасов напечатал в «Русской старине» статью о Третьяковской галерее, собиратель ее написал автору, что статья принесла ему «великое огорчение». Третьяков перечислял массу фактов, которых не следовало бы упоминать или о которых, по его мнению, нужно было бы писать иначе. «Как Вы могли напечатать такие вещи, не показав мне, не спрося, не проверив у меня. Это ужасно», – горько укорял он Стасова. А под конец бросил жесткую фразу: «За мое пожертвование Вы первый меня наказали». «Искренно и сердечно сожалею о всякой неверности», – ответил Стасов.

Он, конечно, опять поспешил. Но ведь сколько раз просил он коллекционера дать сведения о себе, целые анкеты посылал, а Третьяков на все: «О себе пока ничего не могу сказать Вам, как-нибудь после». И только в этом же, 1893 году на призыв Стасова «вонмите гласу моления моего» дал самые краткие ответы. Разве мог Стасов знать все подробно и точно? «Зачем же Вы не помогли мне? Вот где моя беда, и горе, и несчастие!» – справедливо упрекал он Павла Михайловича. А тот ведь молчал из скромности. «Как же мог я сообщать факты, когда всем своим существом страстно желал бы, чтобы не было статьи обо мне». Стасов же был верен своему тезису, высказанному им Третьякову еще в 1881 году: «Не признаю „неловким“ говорить в печати про то, что важно… Личности тут уже второстепенны: делаемое ими – на первом плане, как нечто историческое и принадлежащее родине!!» Пламенный пропагандист, он считал необходимым рассказать современникам о великом даре Третьякова народу и в этом был абсолютно прав. Конечно, как всегда, поторопился, допустил ошибки, обидел коллекционера, но, покажи он корректуру статьи Третьякову, тот и вовсе, пожалуй бы, не разрешил печатать. Разве это было бы лучше! «Я более не имею ни малейшего намерения разбирать это дело, – пусть потомство когда-нибудь это рассудит… Я же всегда останусь в отношении к Вам с теми же чувствами симпатии, удивления и благодарности…» – заканчивает Стасов письмо.

Мы, потомки, сейчас с уверенностью можем сказать, что в этом споре был прав, безусловно, Стасов. Но Третьяков остался при своем убеждении: «Спорить с Вами бесполезно, а не спорить нельзя, я ни с чем… не согласен». Письма становятся все реже и суше. Третьяков упорствует: «Вы пишете, что я еще недавно был на Вас крепко сердит и что Вы „без вины виноваты“. Я и теперь также сердит и никогда не перестану… Вы были близкий человек, могли из простого приличия показать то, что написали».

«Вы были близкий человек». Это уже почти конец отношений. Так пишут, когда к прежнему не видят возврата. Теплые, сердечные обращения меняются на холодно-официальное «многоуважаемый». Переписка прекращается на год, затем два-четыре обменных письма, и снова полгода молчания. Последним камнем преткновения явилась статья Стасова «Русские художники в Венеции», опубликованная в 144-м номере «Новостей» за 1897 год, той самой газете, о которой Третьяков еще десять лет назад писал Стасову: «Как это Вы участвуете в таком скверном месте?» В статье снова оказались искажены факты. Снова Стасов сожалел о допущенных ошибках и прибавлял в конце:

– Было время, когда Вы относились ко мне с некоторым дружелюбием и симпатией. В последние годы это совершенно изменилось.

– С дружелюбием и симпатией я относился к Вам из-за личных Ваших качеств, которые и теперь очень ценю, но никогда я не выражал Вам, чтобы мне нравились Ваши статьи: в них часто намерение бывало хорошо, но не исполнение, а уж сколько Вы медвежьих услуг оказывали на своем веку!

– Если у меня все так худо, я осмеливаюсь просить Вас вовсе не читать моих статей.

– Не читать того, что Вы пишете, не могу; я читаю не для удовольствия, а потому, что нужно знать, что пишут. Иногда может случиться и необходимость печатно возразить… Вот что я хотел высказать для окончания нашей корреспонденции.

Кажется, все уже ясно. Но Стасов не может не поставить последней точки над «и»: «Я думаю, нам спорить дольше нечего. Я, без сомнения, ни в чем Вас переубедить не могу (да и не собираюсь); меня тоже переубедить Вы, вероятно, и не можете, и ничуть не желаете – разными же мыслями своими, совершенно противоположными, мы достаточно поменялись… Спор становится более не нужен».

Последнее письмо Третьякова кончается словами: «Остаюсь Вашим покорным слугой».

Последнее письмо Стасова: «С совершенным почтением Ваш всегда». И подписи.

Они прекратили наконец свои споры, прервали переписку, длившуюся двадцать три года. Оба благородные, честные, до конца преданные России и ее искусству, до конца уважавшие друг друга. И было грустно, что Третьяков уже не получит, а Стасов больше не напишет письма, кончающегося теплыми, дружескими словами: «Позвольте через 650 верст пожать вам руку».


Репин и Третьяков

Хвала тебе, эпистолярный век, сохранивший множество бесценных писем-документов! Как славно для нас, что в ту пору не было еще телефона и не развеялись по ветру интереснейшие разговоры, которые четверть века вели между собой знаменитый живописец и знаменитый коллекционер, пропагандист его творений.

Они были связаны годами теснейшей дружбы. Их объединяла общая мечта о создании произведений подлинного искусства и о пропаганде их через общедоступную галерею. Художник и коллекционер совместно воплощали эту мечту в жизнь. Репин, как и Крамской, много помогал Павлу Михайловичу в подборе его собрания, хотя и заявлял из скромности: «Вы напрасно говорите, что мы, т. е. художники, якобы тоже участвуем в созидании этого чудного памятника. Нет, честь этого созидания всецело принадлежит Вам, а мы тут простые работники…» Павел Михайлович, в свою очередь, заинтересованно следил за творчеством Репина, нередко давал дельные советы и неустанно составлял «вещественную» историю развития этого исключительного таланта. Каждый сыграл видную роль в биографии другого.

«Признаюсь Вам откровенно, что если его и продавать (картину „Чугуевский протодьякон“. – И. Н.), то только в Ваши руки, в Вашу Галерею не жалко; ибо, говоря без лести, я считаю за большую для себя честь видеть там свою вещь», – пишет Репин Третьякову.

«Мое личное мнение… что из всего, что у нас делается теперь, в будущем первое место займут работы Репина», – пишет о Репине Третьяков.

Платя постоянно друг другу дань уважения и восхищения, они с самого начала знакомства быстро меняют «многоуважаемый» на «любезнейший», «любезнейший» на «дорогой» и остаются дороги один другому всю жизнь.

В доме на Лаврушинском шумно и весело. Из открытых окон доносятся голоса девочек, Третьяковых и Репиных. Илья Ефимович со своим семейством приехал к Павлу Михайловичу в гости. Почти пять лет прожили уже Репины в Москве. Они часто виделись друг с другом все эта годы, жили летом на даче по одной дороге, устраивали совместные поездки и прогулки. От художника к коллекционеру и обратно постоянно летели записки.

«Если у Вас найдется свободный часок, заверните ко мне посмотреть портрет Аксакова» (Репин).

«Не приедете ли сегодня к нам обедать к 6 часам? Если бы могла и Вера Алексеевна, очень бы были рады» (Третьяков).

«Сегодня намерены мы были быть у Вас в Куракине, но должно быть, туман ночью навел на меня бессонницу, к утру уснул и проснулся ровно в 8 ч., когда поезд был уже в Хотькове» (Репин).

«Очень бы был Вам благодарен, если бы и сегодня Вы навестили меня» (Третьяков).

Они оба так привыкли к этим взаимным посещениям, а вот теперь, к сожалению, Репины снова собрались переселиться в Петербург. Но отъезд еще был впереди. Пока же дочери занимаются игрой, жены – обычной душевной беседой, а Павел Михайлович и Илья Ефимович с удовольствием уединяются в галерее.

Художник и коллекционер стоят перед портретом протодьякона.

– Горжусь, что этот этюд в моей галерее. Удивительная вещь. – Третьяков в который раз с видимым удовольствием разглядывает произведение.

– Вещь стоящая, – с достоинством откликается Репин. – Только вы неверно называете портрет дьякона этюдом. Это даже более, чем портрет – это тип, словом, это картина.

Репин отступает на шаг, оценивающе еще раз разглядывает свою работу. Он сам считает ее одной из удачнейших. Сейчас, снова убедившись в правоте такого взгляда, довольный, заканчивает:

– Да вам ли об этом говорить! Вы и без меня хорошо понимаете достоинство художественных произведений, ваша галерея свидетельствует об этом очень красноречиво.

По лицу Третьякова видно, что мнение такое ему более чем приятно, тем паче, что исходит оно от самого Репина. Илья Ефимович, в свою очередь, ценит чрезвычайно мнение собирателя. Потому и заговорил теперь о достоинстве своего произведения, что хорошо помнил, как сразу же высоко оценил Третьяков «Протодьякона». Репин написал ему тогда в ответ: «Я глубоко уважаю Ваш приговор о достоинстве работы, я верю даже в его безошибочность; а потому ужасно доволен, что мнение мое подтвердилось Вашим».

Они стоят у картин долго и рассматривают их так внимательно, словно видят в первый раз. Третьяков обдумывает, хорошо ли смотрятся висящие рядом полотна. Репин прикидывает, удачно ли представлен в галерее. Недоволен он, пожалуй, только портретом Тургенева (уже просил Третьякова обменять эту вещь на портрет Забелина, который хочет написать). Недоволен им и сам Третьяков. А Писемский всем нравится. Шаг дальше, и перед ними предстает Мусоргский, совсем живой. Они оба задерживаются у его изображения. Репин думает о дорогом друге, о том, как писал его накануне смерти, Третьяков вспоминает, что художник делал этот портрет для себя. Стасов сообщил тогда: «Репин… потому только решился уступить его Вам, что слишком любит и чтит Вас, и притом ему слишком приятно отдать в будущий „народный“ Ваш музей портрет своего бывшего друга и крупного русского человека». А еще Стасов конфиденциально написал, что все деньги, полученные за портрет от Третьякова, художник немедленно принес ему, Стасову, для передачи нуждающемуся композитору. Ведь друзья последнее время складывались и вручали эти деньги Мусоргскому под благовидным предлогом, например, субсидий во время писания опер. Стасов деньги не взял, понимая, что Мусоргский умирает. Но после его смерти Репин немедленно прислал всю сумму на памятник. Сам художник никогда не говорил об этом Третьякову, и тот еще более уважал чувства Репина. Оба бесконечно любили музыку Мусоргского. Обоим был близок в его музыке «дух народной жизни», который, по словам самого композитора, был для него «главным импульсом музыкальных импровизаций». Вера Павловна вспоминала потом, что отец понял и полюбил музыку этого композитора, самый первый в их исключительно музыкальной семье; тогда, когда и вообще-то мало кто Мусоргского признавал. Привязанности же Репина и Третьякова совпадали, и это было обоим приятно.

– А ведь славно, что в такую добрую компанию, – Репин показал на окружающие их портреты, – не затесался господин Катков, этот торгаш собственной душою.

Репин хитро прищурился. Третьяков, улыбаясь, сказал:

– Убедили, Илья Ефимович, убедили.

Он хорошо помнил, какую отповедь получил от Репина, заказав ему портрет публициста Каткова. Репин писал тогда: «Портреты, находящиеся у Вас, …представляют лиц, дорогих нации, ее лучших сынов, принесших положительную пользу своей бескорыстной деятельностью на пользу и процветание родной земли, веривших в ее лучшее будущее и боровшихся за эту идею… Какой же смысл поместить тут же портрет ретрограда, столь долго и с таким неукоснительным постоянством и наглой откровенностью набрасывавшегося на всякую светлую мысль, клеймившего позором всякое свободное слово». Репин беспокоился о чистоте коллекции не только в художественном, но и в социальном отношении (разве это не участие в создании музея!), Третьяков был благодарен художнику за столь серьезное соображение. Портрет Каткова так и остался незаказанным. А Репин тут же посоветовал Павлу Михайловичу включить в собрание портрет хирурга Пирогова, которого сам с удовольствием взялся написать. Это снова был для коллекционера добрый совет и радость.

Третьяков собирал все лучшие работы Репина, ревниво относился к продаже художником своих работ кому-либо другому. Но как человек благородный нередко повторял: «Я, впрочем, рад теперь, когда что им достается: мне кажется, они пойдут по моему следу». Никак только не мог успокоиться, что упустил «Бурлаков».

– Если б тут еще и «Бурлаки» висели! – не удержавшись, вздохнул Павел Михайлович.

– Я бы и сам радовался, – ответил Репин.

Однако об этой картине, еще до ее окончания, сговорено было с великим князем. Третьякова художник тогда еще знал не близко. Потом же очень надеялся, что картина не придется князю по вкусу. Но тот решил «Бурлаков» взять, и на запросы, посылаемые собирателем, Репин ответил: «Счастье что-то бежит от меня – ему (великому князю. – И. Н.) кажется, понравилась моя картина». Тогда уже пожалел Илья Ефимович, что не туда «Бурлаки» попадают, и сейчас жалеет.

Художник и коллекционер медленно направились к выходу в жилые комнаты. Там все женское общество с удовольствием вспоминало свою недавнюю поездку в Троице-Сергиевскую лавру.

– Как красиво было в роще на берегу озера, где мы остановились закусить! – мечтательно говорила Вера Николаевна.

– А потом мы разлеглись на траве и следили за стрекозами. Помните, сколько их там, желто-коричневые, голубые, – вторила Саша.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю