Текст книги "Почетный гражданин Москвы"
Автор книги: Ирина Ненарокомова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
– Это ты разлеглась, а я сидела рядом. И мой папа нас с тобой нарисовал, – уточнила Верочка Репина.
– Было, было, – включился в разговор Илья Ефимович, войдя с хозяином в комнату.
Женское общество всколыхнулось. Репины стали собираться домой. Все долго прощались, ведь теперь не скоро предстояло свидеться. Желали гостям хорошо устроиться в Петербурге.
Павел Михайлович и Илья Ефимович хотели, правда, встретиться еще раз, но разминулись в дороге. Уже из Петербурга Репин написал ему:
«Дорогой Павел Михайлович!
Я узнал, что в день нашего отъезда Вы были в Хотькове, заходили к нам и в Абрамцеве были. Жаль, что раньше Вы не вздумали забраться к нам…» Репин тоже заезжал с женой к Третьякову, но ему сказали, что тот уехал и не скоро вернется. «В галерее никого не было, – описывал художник свое посещение, – и мы довольно долго и с большим наслаждением рассматривали Ваши сокровища на прощание. Что за бесподобная коллекция, с каждым разом она мне кажется лучше, да оно так и будет, она растет».
Да, коллекция росла. И с каждым годом прибавлялись в ней работы Репина. Сам художник еще придирчивее, чем Третьяков, отбирал для него свои творения. «Насчет „Лизаветы Стрепетовой“ Вы погодите… – писал он в этом же 1882 году из Петербурга. – Я сам до сих пор не понимаю, хорошо она или дурно сделана. Годится ли для Вашей коллекции, я решить не берусь».
Подобное же встречаем и в 1892 году: «Как Вам не совестно интересоваться такою дрянью, как этот мой этюд барыни под зонтиком! Ведь он писан при лампе, только для теней… Я скорей сожгу его, чтобы он не попал в Ваши руки, да еще, боже сохрани, в бессмертную галерею Вашу».
Но зато, когда Репин бывал уверен, что создал настоящее произведение искусства, он отстаивал свое мнение яростно, убежденно. Примечательнейший в этом плане письменный разговор произошел между художником и собирателем в 1883 году, когда Третьяков купил картину «Крестный ход». Необычайной правды и силы вещь сразу была оценена Третьяковым, недаром он без малейших споров заплатил за нее огромную сумму – 10 тысяч рублей. Однако, услышав разговор художников о том, что в картинах Репина фигуры всегда некрасивы и ухудшены против натуры, написал об этом Илье Ефимовичу, находя в подобном суждении долю правды. Третьяков спрашивал при этом живописца, не стоит ли вместо «бабы с футляром» поместить «прекрасную молодую девушку».
Репин ответил резко отрицательно: «С „разговором художников“… согласиться не могу. Это все устарелые… теории и шаблоны. Для меня выше всего правда, посмотрите-ка в толпу… много Вы встретите красивых лиц, да еще непременно, для Вашего удовольствия, вылезших на первый план? И потом, посмотрите на картины Рембрандта и Веласкеса. Много ли Вы насчитаете у них красавцев и красавиц?»
И дальше Репин высказывает главную идею, смысл всей реалистической живописи и тайну собственного глубоко реалистического творчества: «В картине можно оставить только такое лицо, какое ею в общем смысле художественном терпится, это тонкое чувство, никакой теорией его не объяснишь, и умышленное приукрашивание сгубило бы картину. Для живой, гармонической правды целого нельзя не жертвовать деталями… Картина есть глубоко сложная вещь и очень трудная. Только напряжением всех внутренних сил в одно чувство можно воспринять картину, и… Вы почувствуете, что выше всего правда жизни, она всегда заключает в себе глубокую идею и дробить ее… по каким-то кабинетным теориям плохих художников… – просто профанация и святотатство».
Художник шел в своих взглядах вслед за Чернышевским и передовой демократической критикой. Высказываемые им мысли, несомненно, способствовали развитию эстетических вкусов Третьякова, способствовали более глубокому пониманию живописи, влияли на отбор произведений. Третьяков не мог не согласиться с художником. Ответил кратко: «…Я очень и глубоко уважаю Вашу самостоятельность, и если высказываю когда свои мысли или взгляды, то знаю наперед, что Вам их не навяжешь… а говорить можно …может быть, иногда и верное скажешь».
Действительно, советы Павла Михайловича нередко помогали Репину. Так случилось, например, при написании картины «Не ждали». Третьякова что-то не удовлетворило в выражении лица вернувшегося из ссылки человека. Он написал художнику: «Лицо в картине „Не ждали“ необходимо переписать… Не годится ли Гаршин?» Репин последовал дельному совету, лицо переписал и потом сам рассказывал, насколько больше стала нравиться картина и ему и зрителям.
Как-то раз Илья Ефимович, уговаривая Третьякова купить картину Шварца «Вешний поезд», бросил, не задумываясь, фразу, глубоко взволновавшую Павла Михайловича, о том, что он, мол, порой и попусту деньги бросает.
«Вчера Вы сказали, что… я бросаю деньги, – немедленно написал Третьяков, повторяя больно режущие его слова. – Это вопрос для меня большой, существенной важности: я менее, чем кто-нибудь, желал бы бросать деньги, и даже не должен сметь это делать; мне деньги достаются большим трудом, частию физическим, но более нравственным, и, может быть, я не в силах буду долго продолжать торговые дела, а раз кончивши их… я не в состоянии буду тратить на картины ничего. Все, что я трачу и иногда бросаю (не может успокоиться! – И. Н.) на картины, – мне постоянно кажется необходимо нужным; знаю, что мне легко ошибаться… но для будущего, как примеры, мне необходимо нужно, чтобы Вы мне указали, что брошено (опять! – И. Н.), т. е. за какие вещи. Это останется между нами».
Репин отнесся к волнению коллекционера серьезно. Объяснив, что фраза его вырвалась случайно и имела общий смысл, он все же указал картины, кажущиеся ему второстепенными. Начал самокритично – с собственных «Вечерниц», перечислил целый ряд работ. Третьяков согласился далеко не со всем. Разве можно было, например, считать лишней «Аллею» Левитана? Однако он был очень благодарен Илье Ефимовичу (всегда важно знать, кто что думает) и в ответе написал свое кредо: «…Стараешься пополнять разносторонно, чтобы можно иметь полное понятие о всех русских художниках». И дальше: «Указания Ваши очень важны».
Третьяков часто не соглашался с Репиным, особенно когда дело касалось художников новых направлений. Так, в 1896 году Илья Ефимович высказал удивление по поводу приобретения акварели Александра Бенуа «Замок». «Относительно А. Бенуа, – ответил коллекционер, – то бывают иногда странные приобретения, и, что еще странно, что я приобрел не по первому впечатлению, а несколько раз видел; такая масса скучных работ, что эта дикою оригинальностью, может быть, понравилась».
О художниках и новых картинах, о выставках наших и заграничных они беседовали часто, заинтересованно, увлеченно. Говорили и о чисто музейных делах: как развешивать картины, как лучше крыть их лаком (Третьяков делал это всегда сам), какие рамы больше подходят.
Картины Репина Павел Михайлович неизменно покупал с энтузиазмом и сердился, если художник спрашивал, не раздумал ли он приобретать ранее условленное. «Странное дело, во всю мою жизнь не было ни одного случая, чтобы я какое-нибудь конченное мною дело только на словах, не на бумаге, считал бы неоконченным; слово мое было всегда крепче документа! И это продолжается 35 лет», – писал он в 1887 году, высказывая еще одно свое жизненное правило.
Они раскрывались в своих взаимоотношениях все шире, отлично знали друг друга и любили по-прежнему. Художественные новости и дела постоянно чередовались в их письмах со словами глубоко дружескими и нежными.
«Каждый день собирался спросить Вас: где Вы простудились, каким образом? Известие это меня очень обеспокоило. Сделайте милость, напишите, как Ваше теперь здоровье; напишите поскорее и повернее… Целую и обнимаю Вас крепко. П. Третьяков».
В ответ на его встревоженное письмо Репин писал:
«Дорогой Павел Михайлович! Благодарю Вас за участие, с которым Вы всегда относитесь ко мне, ко всем моим напастям и радостям. Отрадно думать, что есть человек, который спрашивает Вас не из-за светского приличия». И сам, в свою очередь, в другой год писал Третьякову:
«Меня очень обрадовало Ваше письмо. Перед этим я слышал о Вашем нездоровье и горевал».
Лишь по поводу цен, назначаемых за картины, между ними возникали споры. Но и они никогда не приводили к недоразумениям и раздорам. И Третьяков, урезонивая Репина, заламывавшего иногда огромные цены, писал: «Ради бога, не равняйте меня с любителями, всеми другими собирателями, приобретателями, т. е. с публикой, не обижайтесь на меня за то, за что вправе обидеться на них». Это относилось к спору о цене за «Грозного». После этих слов Репин продал «Грозного» за 14 500 рублей, не уступив, правда, 500 рублей, о которых просил Третьяков, но и не повысив цену до 20 тысяч, как собирался сделать раньше. Узкие интересы и даже пререкания продавца и покупателя никогда не затмевали в их отношениях главного – любви к искусству, к общему делу, друг к другу.
Репину, единственному после Крамского, удалось уговорить однажды Павла Михайловича попозировать хоть немного для портрета. Как и в случае с Крамским, Третьяков, будучи необычайно скромен, ни до, ни после этого никогда не заказывал своего портрета. Репину очень хотелось написать портрет для себя, и Павел Михайлович, любивший художника и его жену, не мог отказаться. Портрет писался зимой 1881/82 года, а доканчивался уже в Петербурге в 1883-м. Художник сожалел, что Третьяков не закончил позирование. «Жаль, что вы тогда не остались до вечера; а теперь я не знаю, когда я дождусь Вас опять». В 1884 году Репин выставил портрет на Передвижной выставке. Но ему очень хотелось запечатлеть Павла Михайловича еще более удачно.
В июне 1893 года он снова пытается убедить коллекционера позировать, говоря, что предлагаемый заказной посмертный портрет брата Третьякова напишет лишь на одном условии: «Если вы дадите мне возможность написать – Ваш… Ваш портрет я сделал бы как вклад в Вашу галерею, безвозмездно. Для этого, если Вы разрешите, я приеду к Вам в Москву. Время Вы назначите, когда лучше… Подумайте и не упрямьтесь. Я, по крайней мере, буду считать это одним из самых порядочных своих дел. Желал бы сделать это художественно, свободно… и потому-то такое любовное дело весело делать бесплатно. Я желал бы думать, что это дело решенное. Утешьте меня».
Только искренняя любовь и понимание значимости Третьякова для истории русского искусства заставляли Репина столь долго и трогательно, предлагая все возможные условия, уговаривать Павла Михайловича. Но все было тщетно.
«Я глубоко Вам благодарен за желание написать мой портрет, – отвечал Третьяков, – но положительно не могу исполнить ваше желание: совершенно не имею времени… Портрет мой есть у вас и, как говорят все, очень хорош, его вы и можете отдать после моей смерти в галерею. Если буду иметь возможность позже, я исполню ваше желание, я очень польщен этим».
Третьяков отказывался упорно, считая излишним занимать внимание замечательного художника своей особой. Репин не менее упорно настаивал.
«Я остаюсь при своем: пока не напишу Вашего портрета, до тех пор не возьмусь за портрет Сергея Михайловича».
Третьяков молчит и заказывает тем временем портрет брата Серову. Репин спустя год вновь делает попытку: «Крепко вас обнимаю и жду всякий день, что вы, наконец, обрадуете меня известием о возможности написать с Вас портрет». Павел Михайлович остается, к сожалению, непреклонен. Илья Ефимович никак не может успокоиться, но ему приходится довольствоваться лишь рисунками, делаемыми в 1896 году с Третьякова на собрании Академии художеств.
Павлу Михайловичу суждено было умереть раньше Репина. После его смерти художник, верный памяти дорогого ему человека, пишет, пользуясь старым портретом и рисунками, последнее изображение коллекционера на фоне родной его галереи. Портрет 1883 года Репин дарит Обществу любителей художеств, портрет-картину 1901 года помещает в Третьяковскую галерею, которой удивительный коллекционер посвятил всю свою жизнь.
Чайковский и Третьяков
Петр Ильич Чайковский познакомился с Павлом Михайловичем в 1882 году, и с тех пор в Толмачах нередко раздавались страстные, патетические и вместе с тем необыкновенно лиричные звуки известных произведений в исполнении самого автора. Они вносили в дом радость и приподнятость и долго еще не затухали после ухода композитора, повторяемые дочерьми Павла Михайловича.
Случилось так, что Чайковский стал доводиться Третьяковым родственником. Точнее, конечно, не родственником, а свойственником, но в XIX веке семьи в России были еще очень велики и во многом патриархальны. Жена какого-нибудь троюродного-четвероюродного брата становилась всем просто сестрою и делалась родня. Так и Петр Ильич оказался затянутым в тесный семейный круг Коншиных, Третьяковых, Каминских, Алексеевых в связи с женитьбой брата, Анатолия Ильича, на племяннице Третьякова Параше – дочери умершей уже Елизаветы Михайловны и Владимира Дмитриевича Коншина. Все родственники давали обеды сначала в честь жениха и невесты, потом в честь Петра Ильича, приехавшего на свадьбу, Чайковский жаловался на то, что ему просто некогда собраться с мыслями среди этих бесконечных приемов. Суета угнетала его. «Я… сную по Москве из одного дома в другой… Свадьба состоится 4 апреля. Состояние духа моего ужасное… Впрочем я должен сказать, что круг людей, в который я попал, в сущности довольно симпатичен… Люди очень почтенные, образованные, порядочные», – писал композитор своей знакомой.
Симпатию к новой родне Чайковский почувствовал сразу. Раздражало лишь бессмысленное времяпрепровождение. Но отшумела свадьба. Жизнь постепенно вошла в свою колею, и Петр Ильич уже сам, частенько наезжая в Москву, наносил визиты родственникам. Особенно сблизился он с Павлом Михайловичем. И, как бывало со всеми, сразу же оказался втянутым в круг его интересов. Начать с того, что пришлось уступить Третьякову и согласиться позировать для портрета. Мука была мученическая. Подвижный, живой Чайковский и минуты-то не мог просидеть спокойно, а тут позировать по нескольку часов кряду. Писал композитора художник Маковский. Петр Ильич вспоминал потом: «Можете себе представить до чего мне трудно было сидеть… без движения, если и одна минута фотографического сеанса так ужасала меня. Но зато портрет, кажется, удался вполне». Портрет действительно был похож, так же как и другой, написанный позже Кузнецовым. Но все-таки, как казалось Третьяковым, ни один из них не передал того очарования, которое буквально излучал веселый, общительный, всем интересующийся Петр Ильич. Интересовался он и коллекцией Третьякова. В декабре 1882 года он написал из Петербурга Павлу Михайловичу, что у его друга Кондратьева есть интересная картина, которую можно купить: «Сам я не берусь оценить ее достоинства, но она имеет так сказать исторический интерес, и во всяком случае не лишена некоторой ценности. Картина изображает Куликовскую битву… Как гласит надпись внизу: „Писана она… по заказу царского величества императора Петра Алексеевича гоф-мастером Матвеевым в 1719 г.“».
Верно говорит пословица: «Не имей сто рублей, а имей сто друзей». Все, с кем Третьяков был связан дружбой или просто знакомством, становились соучастниками его дела, помощниками в собирании национальной художественной галереи. Толстой, Тургенев, Чайковский и многие другие деятели русской культуры понимали важность и огромность той задачи, которую поставил перед собой скромный московский подвижник.
Майское солнце слепит и будоражит. Птицы заливаются за окнами, словно и не в белокаменной они, а в густой цветущей роще. Петр Ильич стоит у окна гостиницы, любуется Кремлем и его древними соборами. Он, как всегда, остановился со своим другом Ларошем в Кокоревском подворье на Софийской набережной.
– Долго еще мы будем торчать в этих стенах? – Петр Ильич оборачивается внезапно и, жестикулируя, напускается на приятеля: – Неужели не ясно, что прогулка по Замоскворечью в такую погоду – это праздник. Понимаешь, праздник!
Ларош улыбается (он привык к экспансивности друга) и молча, прихватив шляпу, направляется к двери. Они идут сначала в Кадаши, к церкви Воскресения, затем, петляя переулочками, выходят на Полянку к «Григорию Неокесарийскому». Нарядная красавица церковь, вся в затейливых поливных изразцах, «теплая» и праздничная, вызывает бурный восторг композитора.
– Обожаю, обожаю старую русскую архитектуру. Сколько простоты, музыкальности, радости!
«Обожаю», «ненавижу», «ужасно» – излюбленные слова эмоционального Петра Ильича. Он не может без этих пылких категоричностей. Долго прохаживаются они возле древнего строения, наслаждаясь и удивляясь.
– Повернем теперь в обратный? – говорит Ларош.
– Повернули, – наконец отвечает Петр Ильич, – а по дороге к Третьяковым заглянем.
Они проходят проходным двором на Старомонетный, затем так же – в Толмачи.
– Названия-то какие в первопрестольной. Прелесть, да и только, – не успокаивается Чайковский.
Какой раз уже гуляют они по Замоскворечью, и нет конца восторгам и умилению. Словно уголок старой Руси, нетронутый, задремавший, притаился здесь и не ведает о неудержимо спешащем вперед времени.
После прогулок композитор всегда заворачивает к Павлу Михайловичу, с которым крепко сблизился в последнее время. Чайковский любит этот известный москвичам дом, между Толмачевским и Лаврушинским переулками. Беседы с Павлом Михайловичем, галерея, молодежь, которой полон третьяковский особняк, искреннее радушие к нему – все привлекает здесь Петра Ильича.
Гости попадают прямо к завтраку. Рассаживаются запросто, кто с кем хочет. Чайковский выбирает место среди молодежи. Шутит, веселится по каждому пустяку. А после трапезы обязательно музыка. Открываются крышки обоих роялей в гостиной.
– Какие брать ноты? – спрашивает хозяйка.
– Голубушка, Вера Николаевна, конечно же, обожаемого моего Моцарта, – живо отвечает Чайковский.
– И Баха непременно, – включается Ларош.
Они садятся за фортепьяно и играют в четыре руки – Вера Николаевна, Ларош, Петр Ильич и Вера. Сначала «Пасакалию» Баха; потом несколько произведений Моцарта. Павел Михайлович слушает, сидя на диване, чуть прикрыв глаза. Музыка – вторая его любовь после живописи. Он член Русского музыкального общества, одним из директоров которого является брат Сергей. Павел Михайлович старается не пропустить ни одного концерта. А когда у них играет сам Чайковский, сколько радости на душе Третьякова. Он знает, что у Алексеева, городского головы, женатого на старшей дочери Коншина Александре (тоже, кстати, одного из директоров Музыкального общества), и у сестры Сони, и у Сергея Михайловича с Чайковским стараются меньше говорить о музыке, чтобы не утомлять его. Так же бережно относятся к нему и у Третьяковых. Но здесь Петр Ильич сам находит удовольствие в том, чтобы сесть с Верой Николаевной или девочками за фортепьяно. И это приятно Павлу Михайловичу. Даже когда в 1884 году в Большом театре ставили «Мазепу», Чайковский, страшно устававший, выбирал время побывать в Толмачах, отдохнуть там, отвести душу.
Конечно, случались дни, когда Петр Ильич утомлялся чрезмерно и просто не мог никого навещать. Тогда Вере Николаевне посылалась записка. «Так как я сегодня имею очень утомительную репетицию, то предпочел бы вместо сегодня быть у Вас во вторник, чтобы кстати присутствовать на празднике дня рождения Александры Павловны… Решил лучше быть у Вас во вторник, ибо сегодня я, наверно, буду страшно зевать и наводить на Вас уныние. Надеюсь увидаться с Вами в концерте. До свидания, добрейшая Вера Николаевна! Пожалуйста, не сердитесь на меня, ведь я теперь невменяем. Ваш искренно. Вам преданный П. Чайковский», – писал он в декабре 1886 года.
Когда весной 1887-го Вера Третьякова вышла замуж за талантливого пианиста Александра Зилоти, молодые очень сблизились с Петром Ильичом. Александр преподавал некоторое время в Московской консерватории, где со времени ее основания, с 1886 года, работали и приглашенные Николаем Григорьевичем Рубинштейном Николай Сергеевич Зверев по классу фортепьяно (учитель Зилоти) и Петр Ильич Чайковский – профессор гармонии. Вера и Александр неоднократно встречались с Чайковским во время зарубежных гастролей.
В ноябре 1887-го в Москве давалось два больших концерта из произведений композитора, под его управлением. Третьяковы со старшими дочерьми были, конечно, на обоих. Павел Михайлович в благодарность за доставленное наслаждение послал Петру Ильичу цветочный венок. На следующий день он получил письмо:
«Дорогой, добрейший Павел Михайлович! Когда я вчера виделся с Вами после концерта, мне еще неизвестно было, что один из венков был Ваш. Теперь спешу Вас от глубины души поблагодарить за дорогое и глубоко трогающее меня сочувствие. Спасибо, спасибо! Искренне преданный и глубоко уважающий Вас П. Чайковский». Он делился с Третьяковым своими планами, состоянием здоровья. Однажды, чтобы выручить деньгами приятеля, обратился к Павлу Михайловичу за помощью. Сам-то он по причине необычайной расточительности никогда не имел свободных денег. А Павел Михайлович разве отказывал кому-нибудь. «Вы со свойственным Вам великодушием и трогательной деликатностью исполнили мою просьбу», – писал ему Чайковский, благодаря и извиняясь за задержку долга. «Напрасно Вы извиняетесь, – отвечал Третьяков в августе 1890 года, – я очень рад был услужить Вам и всегда вперед буду также рад. Вы наверно, получили уже письмо от моей жены с просьбой посетить нас в день нашей серебряной свадьбы. Смеем надеяться, что Вы не откажете обрадовать нас Вашим дорогим для нас присутствием».
Приглашение на серебряную свадьбу Третьяковых Петр Ильич получил через день после того, как она была уже отпразднована. Задержалось письмо. «Я очень искренне сожалею, что не удалось приветствовать Вас в столь знаменательный день. Я очень, очень тронут, что Вы не забыли меня… Прошу вас, добрейшая Вера Николаевна, принять мое горячее пожелание столь же счастливо, как и первое, прожить второе двадцатипятилетие супружества. Коли буду жив, уж непременно, откуда бы то ни было, явлюсь к золотой свадьбе и лично поздравлю. Посылаю горячее приветствие Павлу Михайловичу и поклоны всем членам милой семьи Вашей».
Петр Ильич скончался через три года. Говорят, люди эмоциональные нередко предсказывают свою смерть. Может, и есть в этом доля истины. Вера Павловна Зилоти всегда вспоминала слова Чайковского, часто им повторяемые: «Пока Зверев жив, и я жив». Профессор Зверев, которого Чайковский очень ценил, умер в начале октября 1893 года. В этом же месяце, 25-го числа, окончил свой жизненный путь и Чайковский.
Его лебединую песню – трагическую Шестую симфонию – Третьяковы слушали со слезами на глазах уже на посмертном концерте композитора.
Тургенев и Третьяков
Стоит над Кунцевом дурманящий, пьянящий запах свежего сена, божественный аромат русского лета. Дрожащий от зноя воздух полнится веселыми, молодыми голосами. Нынче петров день – праздник и по календарю, и потому что сенокос окончен. Никаких работ в «святой» день – пляски, хороводы, угощение. Угощение ставит Косьма Терентьевич Солдатенков, признанный хозяин этих мест. У Солдатенкова здесь пятнадцать дач. Снимает их летом именитое московское купечество, так же как и соседние дачи солодовниковские: Щукины, Боткины, Мазурины, Третьяковы. Своеобразная колония купцов-коллекционеров.
Сегодня и дачники и крестьяне – все отправляются к Солдатенковской даче, или, как говорят в шутку у Третьяковых, ко дворцу Кузьмы Медичи. Там полным ходом идет гулянье. Сам «Медичи» стоит около дома во всем сером – сюртуке, накидке, даже шляпа с широкими полями и та серая, – довольный и многозначительный. От его некрасивого умного лица и плотной невысокой фигуры исходит ощущение большой духовной и физической силы, силы старообрядца.
Хоровод поредел, притомились и девки и молодухи. Косьма Терентьевич начинает раздачу гостинцев, с достоинством отвечает на поклоны. Всех замечает купец, не видит он только Павла Михайловича. Должно, с гостем время проводит.
Гость – Тургенев Иван Сергеевич. Заезжал в конце мая, по дороге из Парижа в свое имение. Теперь, возвращаясь из Спасского-Лутовинова, опять Третьякова посетил. Замечательный писатель Иван Сергеевич. Достойнейший человек Павел Михайлович. Купец Солдатенков любит престижные знакомства, любит обстоятельных людей. А потому, поправив аккуратно свою любимую фетровую шляпу, неспешно направляется к даче Третьяковых.
Хозяин и его гость на веранде. Гость что-то громко рассказывает про свой ужасный «кислый» нос, хозяин же смеется. Нет, не смеется – заливается, хохочет, да так, что слезинки стекают по щекам и застревают в бороде. Косьма Терентьевич останавливается озадаченный: у Третьякова-то и улыбку редкий раз на лице увидишь, а тут хохочет вовсю. Тургенев и Павел Михайлович наконец замечают Солдатенкова. Начинаются приветствия. Вера Николаевна велит подавать чай, и разговор продолжается до позднего вечера. Даже девочкам разрешено присутствовать, потому что рассказывает знаменитый писатель о чем-то очень интересном.
Вера и Саша, конечно, не все понимают: восемь и семь лет – возраст небольшой. Но сидят они, не шевелятся, смотрят на Ивана Сергеевича, не сводя глаз. А он, показавшийся им сначала таким тяжелым, неповоротливым, усталым стариком, теперь оживился, голос зазвучал молодо, чувствовалось, что тема увлекает его. Он говорил о каком-то смелом человеке с чудной фамилией Миклухо-Маклай, который путешествует по белу свету, живет один с папуасами, дружит с ними и что-то изучает про них.
– Что такое папуасы? – спрашивает Саша.
– Это дикари. Сиди тихо, не мешай, – шепотом отвечает Вера.
– Вы, наверно, слышали, господа, – рассказывает Тургенев, – что в 1866 году Николай Николаевич совершил поездку на Мадеру, Канарские острова и в Марокко, в 1869-м посетил берега Красного моря и Малой Азии, а в 1871 году корвет «Витязь» отвез его в бухту Астролябии на совсем неизвестную Новую Гвинею. Через год, больной, в лихорадке, он переправился на остров Яву. Сейчас уже 1874-й, а Миклухо-Маклай все еще где-то там.
– Страшное дело, столько лет без родной почвы. – Косьма Терентьевич неодобрительно качнул головой.
– Человек приносит жертву ради науки. Он задался благородной целью: доказать, что нет низших и высших рас, что все люди равны, – живо обернулся к нему Тургенев.
– Дикарь не может быть равен православному, уважаемый, – нравоучительно протянул Солдатенков.
– Какой удивительный, достойнейший человек! – одновременно произнес Третьяков.
Уже совсем смеркалось, стало прохладно. Вера Николаевна попросила всех в комнаты. А девочкам было велено проститься и подняться к себе в мезонин. Спорить было невозможно. Тетя Маня поцеловала и перекрестила их на ночь, но сон не шел. Им все мерещились странные раскрашенные папуасы, которые окружают Маклая, целятся в него из луков, и ему некуда бежать – за каждой пальмой стоит папуас. Девочкам стало так жутко, что они решили лечь вместе, и, прижавшись друг к другу, наконец заснули под звуки доносившихся из столовой голосов.
Тургеневу по-домашнему тепло и уютно в семье Третьяковых. Они знакомы уже несколько лет. Павел Михайлович с Верой Николаевной, бывая в Париже, каждый раз навещают его, и он, Иван Сергеевич, приезжая в Россию, всегда старается повидать этих милых людей. Кажется, их познакомил живущий в Париже Савва Григорьевич Овденко, поставщик иностранных товаров для фирмы Третьякова и друг-помощник всех русских художников, приезжавших во Францию. Как славно, что не прошли они, Тургенев и Третьяков, мимо друг друга!
Тургенев понимает и любит искусство. И еще он понимает: коллекция Третьякова – это событие для России. Но не только это влечет Ивана Сергеевича к Третьякову. Питает он к этому человеку симпатию и большое уважение за его личные качества, редкое благородство. Вот и едет даже на дачу, коль в Москве не застал, лишь бы повидаться лишний раз.
Третьяков же с юности в восхищении от таланта Тургенева, от глубинного понимания русской души и русской природы. А еще бесконечно близки Третьякову замечательное добродушие Ивана Сергеевича да тонкое чувство юмора. Редко с кем Павел Михайлович ощущает себя так легко и весело. У них всегда находится масса тем для разговоров. Если же некогда свидеться, помогают письма.
В 1876-м Иван Сергеевич снова приезжает летом в Россию. Третьяков опасался, что не случится этого: трижды сильно схватывала писателя подагра в родных местах, все последние приезды. Но тянет отчий край, особенно летом. Первым делом на пути Москва-матушка, а в Москве много добрых знакомых, и среди них, конечно, Третьяков. Однако дома его Тургенев не застал, а в Кунцево поехать в тот раз времени не было.
«Я в этот приезд остался такое короткое время в Москве, что мне не удалось к великому моему сожалению посетить Вас и Вашу супругу в Кунцеве. А мне бы нужно было с Вами поговорить», – пишет Тургенев 6 июня Павлу Михайловичу.
О чем поговорить? Конечно, как всегда, и о живописи. В первый раз увидел тогда Тургенев картины Верещагина и был поражен их «оригинальностью, правдивостью и силой», о чем немедленно и рассказал в письме. А еще следовало поговорить о важном деле – о помощи Миклухо-Маклаю. Подвижническая его жизнь потрясла Тургенева, постоянные нужды и трудности естествоиспытателя волновали, вызывали желание прийти на помощь. К кому можно за ней обратиться? Конечно же, к Третьякову. Многие не захотели ответить на этот призыв. Павел Михайлович отказать не должен. И вот Тургенев пишет ему о Маклае: «Он еще не скоро думает возвратиться и находится в стеснительном положении… Деньги, которые ему предлагает Географическое об-во, он не решается принять, так как ему приходилось бы тогда подчиниться программе Общества, а он прежде всего – и в интересах науки – желает сохранить свою независимость». И вот приятелю Маклая, князю А. А. Мещерскому, пришла мысль найти какое-нибудь лицо, согласившееся бы дать ссуду на пять лет без процентов. Он, Тургенев, поддержал князя и готов вместе с ним поручиться за верность платежа. «Кн. Мещерский обратился через мое посредничество к К. Т. Солдатенкову. Но мы получили отказ, – пишет Иван Сергеевич, и дальше: – …Вы уже доказали фактами свою готовность служить искусству и науке, и, может быть, Вы найдете предложение кн. Мещерского не невозможным: Вы один или сообща с кем-нибудь другим. Прошу покорно Вашего извинения в том, что затрудняю Вас последним запросом: люди стучат только в ту дверь, которая легко и охотно отворяется».
Павел Михайлович задумчиво смотрел на письмо – двойной в клеточку листок из обычной гимназической тетради. Тургенев писал уже из Спасского-Лутовинова в воскресенье, сразу по приезде. Третьяков вспомнил рассказы Ивана Сергеевича о Миклухе, перебрал в памяти читаные редкие газетные заметки и еще раз подумал о большой жертве, приносимой путешественником во имя родины и науки. Не откладывая, взял перо и ответил согласием дать ссуду совместно с кем-нибудь, предложив «в напарники» А. В. Станкевича. Тургенев тоже не задержался с письмом, ведь дело не ждет. 15 июня с радостью написал Третьякову: «Я никогда не сомневался в Вашей готовности споспешествовать всякому благому делу – и какой бы ни был результат теперешних хлопот, мое уважение к Вам может только возрасти. Проезжая через Москву, я непременно постараюсь Вас увидать, а до тех пор примите уверение в дружеском чувстве».








