Текст книги "Почетный гражданин Москвы"
Автор книги: Ирина Ненарокомова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
Но уже в 1869–1870 годах мысль о создании особой галереи в галерее созрела окончательно. Тогда купил он у вдовы Платона Кукольника его портрет работы Брюллова. Был несказанно счастлив, когда удалось приобрести прижизненный портрет Гоголя кисти Моллера. Мечтал взять у Ге портрет Герцена, но художник не захотел в тот момент расстаться с дорогим изображением, не продал он тогда и портрет историка Костомарова. А вот теперь пришло от Ге замечательное письмо. Павел Михайлович в который раз с удовольствием его перечитывает.
«Я долго обдумывал… предложение Ваше уступить Вам портреты и окончательно решил, что продажею сделать этого я не могу… Я не хочу этим сказать, что я отказываюсь исполнить Ваше желание иметь мои портреты в Вашей коллекции, напротив, я нашел средство это устроить… Встречая в Вас мою давнишнюю мысль, я увидал осуществление ее в самых широких размерах… Вы… собираете портреты лучших людей русских, и это собрание, разумеется, желаете передать обществу, которому одному должно принадлежать такое собрание, – я думал и думаю, что художник обязан передать образ дорогих людей соотечественников, с этой целью я начал писать, и, разумеется, не для себя, а для общества».
Павел Михайлович прервал чтение и с радостью подумал, как хорошо, что художники так высоко ставят гражданское начало, что они единомышленники, что идея его и у Ге и у других сразу нашла поддержку. Он вновь бросил взгляд на листок.
«Неужели мы не можем просто и ясно, – продолжал Ге, – руководимые одной целью соединить свои посильные труды? Я думаю, что – да… Возьмите в свою коллекцию портреты готовые и все те, которые я еще надеюсь написать, пусть они достанутся обществу согласно общему нашему заявлению. Никаким тут вознаграждениям нет места… Надеюсь… Вы меня обрадуете Вашим ответом, которого я жду с нетерпением».
Давно уже ни одно письмо не доставляло столько истинного счастья душе Павла Михайловича. Да и как было не радоваться столь глубокому пониманию общих патриотических задач. Хотя он не принял тогда портреты бесплатно, а значительно позже, в 1878 году, все же купил их, однако искреннее желание Ге сделать столь благородный шаг в этом важном деле всегда почитал бесценным.
Художники понимали и поддерживали замечательную идею Третьякова, стараясь с любовью выполнять его заказы. Понимали оказываемую им честь и портретируемые, соглашаясь позировать, иногда, правда, после долгого сопротивления, как Гончаров и Лев Толстой.
В 1870 году Третьяков заказал Перову портрет замечательного музыканта и друга Сергея Михайловича – Николая Григорьевича Рубинштейна. Одновременно он договорился с Крамским о портрете писателя Гончарова. С этого портрета, помнится, и началось их знакомство с Крамским. Первый заказ был выполнен быстро, а со вторым дело затянулось.
«Не могу склониться на Ваше доброе желание… снять мой портрет для Вашей галереи, – написал ему Иван Александрович Гончаров. – Я не сознаю за собой такой важной заслуги в литературе, чтобы она заслуживала портрета, хотя и счастлив простодушно от всякого знака внимания, оказанного моему дарованию (умеренному) со стороны добрых и просвещенных людей… Во всей литературной плеяде от Белинского, Тургенева, графов Льва и Алексея (Константиновича. – И. Н.) Толстых, Островского, Писемского, Григоровича, Некрасова – может быть – и я имею некоторую долю значения, но взятый отдельно и в оригинале и на портрете я буду представлять неважную фигуру… Вот почему я уклонился опять – уже окончательно – от попытки И. Н. Крамского изобразить меня».
Человек очень требовательный к себе, болезненно самолюбивый и застенчивый, Иван Александрович никак не соглашался. Письмо свое к Третьякову заканчивал словами:
«Ваше сочувствие… к русскому искусству, доказываемое Вашими периодическими посещениями петербургских художественных выставок и приобретением замечательных картин, меня всегда трогало и трогает – и внушает постоянное к Вам уважение и преданность».
Третьяков также уважал писателя, считал, что тот оставляет весьма значительный след в литературе, и потому не отказывался от попытки заполучить его портрет. Наконец, в 1874 году, вновь прислав к нему Крамского, коллекционер добился согласия. Гончаров счел «неуместным противиться далее» и «отдал себя в полное распоряжение артиста». «Благодаря таланту Ивана Николаевича – успех превзошел ожидания», – написал он удовлетворенному Третьякову.
Года через полтора после того, как начались переговоры с Гончаровым, в марте 1872 года Третьяков написал письмо Достоевскому, к которому относился с благоговением: «Я собираю в свою коллекцию русской живописи портреты наших писателей. Имею уже Карамзина, Жуковского, Лермонтова, Ложечникова, Тургенева, Островского, Писемского и др. Будут, т. е. уже заказаны Герцена, Щедрина, Некрасова, Кольцова, Белинского и др. Позвольте и Ваш портрет иметь».
Достоевский дает согласие, и В. Г. Перов пишет с него один из лучших своих портретов. Жена Достоевского расскажет потом об этом в своих воспоминаниях: «Прежде чем начать работу, Перов навещал нас каждый день в течение недели, заставая Федора Михайловича в самых различных настроениях, беседовал, вызывая на споры, и сумел подметить самое характерное выражение на лице мужа, именно то, которое Федор Михайлович имел, когда был погружен в свои художественные мысли. Можно бы сказать, что Перов уловил на портрете минуту творчества Достоевского».
Это было именно так. Третьяков несказанно обрадовался, когда увидел портрет. И еще он был очень благодарен писателю за то, что тот заинтересовался его замыслом и подсказал ряд людей, чьи портреты стоило создать, в том числе Майкова и Тютчева. В мае 1872 года Павел Михайлович получил письмо от Перова, в котором тот сообщал: «Летом собираются (Достоевский и Майков. – И. Н.) посетить Вас, а также поблагодарить Вас за честь, которую Вы им сделали, имея их портреты». Все понимали значение важного начинания коллекционера.
Портрет Тютчева так и не успели написать: поэт-философ вскоре умер. Третьяков очень сожалел об этом. Одно лишь утешало его: он был уверен, что еще много портретов замечательных людей украсит галерею. И как было не надеяться, когда основными помощниками его в этом деле были лучшие художники-современники и друзья: Перов, Крамской, Репин. Потому-то и писал Павел Михайлович письма художникам с просьбой об очередном портретировании и, не имея возможности платить за все большие деньги, обращался к их сознательности. Так и в 1874 году просил он Репина, жившего тогда в Париже: «В Германии, недалеко от Франции где-нибудь, живет наш известный поэт князь Вяземский, старик около 85 лет; подойдет ли Вам сделать с него портрет?» И в следующем письме: «Если Вы поедете… сделать его портрет, я предлагаю Вам за него 2000 франков; знаю, что цена не бог знает какая, но тут, по-моему, следует Вам сделать этот портрет из патриотизма, а я на портреты много денег потратил!»
Он тратил много и не жалел своих средств, только точно рассчитывал и экономил, чтобы и на дальнейшее осталось. Порой, уже имея портрет человека, он заказывал новый, желая возможного сходства, внешнего и внутреннего. Портрета Льва Толстого он стал добиваться с 1869 года, просил походатайствовать знакомого ему Фета, но все было впустую. Толстой не хотел. Спустя четыре года, в августе 1873-го, узнав, что Крамской поселился на лето в пяти верстах от имения Льва Николаевича, Третьяков снова принялся за свое: «Хотя мало надежды имею, но прошу Вас сделайте одолжение для меня, употребите все Ваше могущество, чтобы добыть этот портрет». Наконец, 5 сентября он получил от художника долгожданное письмо о том, что Толстой согласен, и Крамской начинает его портрет. Но как далось художнику это согласие!
«Разговор мой продолжался с лишком 2 часа, 4 раза я возвращался к портрету и все безуспешно, – писал Иван Николаевич, – никакие просьбы и аргументы на него не действовали… Одним из последних аргументов с моей стороны был следующий: …ведь портрет Ваш должен быть и будет в галерее. „Как так?“ Очень просто, я, разумеется, его не напишу, и никто из моих современников, но лет через 30, 40, 50 он будет написан, и тогда останется только пожалеть, что портрет не был сделан своевременно». После таких доводов Толстой и согласился. В конце 1873 года портрет был готов. Потом Толстого несколько раз писали Репин и Ге. А Крамской в 1877 году работал над портретами Салтыкова-Щедрина и умирающего Некрасова. Портретная галерея Третьякова пополнялась, и за каждым полотном стояла своя история.
Третьяков радовался, и радость придавала силы. Его хватало на все. Он успешно вел свое торговое дело и выполнял массу общественных обязанностей, в том числе был присяжным заседателем окружного суда. Эта должность особенно тяготила его, хотя об этом, кроме жены, никто и не догадывался. Только заглянув в записи Павла Михайловича, можно понять, как тяжел ему был вершившийся в то время суд. Каждый приговор подчеркивал он разноцветными линиями: «оправдан» – красной, «обвинен» – темно-синей. Обвиненных всегда оказывалось больше. И, придя домой еще более сумрачный и сдержанный, чем обычно, он говорил, не выдерживая, Вере Николаевне:
– Знаешь, сегодня мальчика-мастерового, четырнадцати лет, осудили за кражу кошелька и крестьянина, двадцати пяти лет, за то, что укрыл краденое. А в кошельке-то всего один рубль серебром был. Слов нет, плохо поступили. Только ведь и жизнь, видно, у них не слишком хороша.
Он долго не мог прийти в себя. Потом принимался за реставрацию картин. Любимое занятие немного успокаивало.
Время шло. Коллекция в 70-е годы – время расцвета, передвижничества – становилась все обширнее и известнее. 1874 год приносит Туркестанскую серию картин Верещагина. Много хлопот и волнений доставило Третьякову это приобретение, стоившее бешеных денег. Многие думали, что Третьяков перестанет после таких вложений покупать картины. Но он, подарив серию Московскому обществу любителей художеств с условием, что коллекция будет помещена в специально построенном помещении и доступна для осмотра, продолжал собирать живопись.
События художественные, события домашние – во всем шла ему навстречу удача. В 1875 году родилась дочка Мария. Старшие девочки успешно занимались музыкой под руководством прекрасного педагога Рибы, учившего еще Веру Николаевну и ее сестру. Павел Михайлович не мог нарадоваться на своих дочерей. Вот только жена немного сдала после рождения Маши. На семейном совете решено было поехать в Крым с Верой и Сашей и отпраздновать 17 сентября именины обеих Верочек.
Море, свежий горный воздух и особенно веселье девочек подкрепили Веру Николаевну. Дочери восхищались и удивлялись всему.
– Мама, посмотри, эта голая гора похожа на слона! – кричала Вера.
– Мама, что это? – звала Саша и показывала чудные бомбочки на кустарнике, которые лопались при первом же прикосновении, разбрасывая семена.
Потом они шли шесть верст пешком из Севастополя в Георгиевский монастырь по красивой дороге и хлопали каждый раз в ладоши, увидев неожиданно море в разрезе скал. Именины праздновали тоже в горах. Теребя отца, допытывались:
– Папа, ты счастлив?
Вера Николаевна записала, вернувшись, в детский альбом: «Мы получили улыбку с ответом: очень счастлив, что путешествую с дорогой мамочкой и дорогими девочками. И нашему общему удовольствию не было конца!!!»
…Осень сменилась зимой. В декабре внизу, в галерее, установили елку. Минуло веселое рождество, но в доме не стало скучнее: дорогой гость поселился в Толмачах – Иван Николаевич Крамской, приехавший писать портрет Веры Николаевны, начатый еще в августе в Кунцеве. Три месяца прожил художник у Третьяковых. О скольком переговорили, сколько книг перечитали по вечерам. Особенно увлекались Шекспиром, зачитывались «Благонамеренными речами» Салтыкова-Щедрина и обсуждали увлеченно, с интересом. А для отдыха брали томики стихов Никитина или Полонского.
Днем же, когда Иван Николаевич работал, на сеансах часто присутствовали дети. Художник любил детей, постоянно шутил с ними и даже решил, по просьбе Веры Николаевны, напомнить чем-нибудь на портрете пятерых младших Третьяковых. Придумали так: божья коровка, сидящая на зонтике, будто бы будет Машуточка, жук – Миша, бабочка – Люба, кузнечик – Саша, птичка на ветке – Вера. Только редко удаются произведения с такой вот искусственной надуманностью. К сожалению, и портрет Веры Николаевны, работа над которым затянулась на несколько лет, не удался, потому что сам художник, отрываясь для других картин, остыл к неполучавшемуся портрету.
Зато в эту же зиму написал он быстро и превосходно портрет самого Павла Михайловича. Никогда бы не согласился Третьяков специально позировать. Но скрутила его тогда подагра, совсем не было возможности двигаться. Воспользовался этим Иван Николаевич и оставил грядущим поколениям изображение скромного и верного друга художников.
В эти сеансы они сблизились особенно. Им было интересно и приятно друг с другом. Крамской давно уже не думал о Третьякове как о богатом меценате, а понимал его и глубоко уважал. Именно поэтому, уехав за границу собирать материал к задуманной большой картине «Хохот» (так и оставшейся неоконченной), Крамской в письмах делился с Третьяковым всем тяжелым, что было на душе: «По выезде из России нахожусь… в каком-то смутном состоянии, точно я сделал что-то дурное, в чем-то перед кем-то виноват».
Семью Крамского нередко постигали беды, омрачавшие существование. Павел Михайлович поддерживал его и морально, и материально как мог. «Раз есть семья, то постоянно жди и жди препятствий к исполнению самых неотложных предприятий, – отвечал он художнику, – и потому, если кто может ради идеи все другое, самое близкое сердцу отодвинуть на второй план, – пользуйся первой удобной минутой и не оглядывайся».
Слова эти взяты из сердца, из собственного опыта и переживаний. В них весь Третьяков. Человек, сжигаемый своей идеей, живущий ради ее осуществления. Он умел так жить и советовал другим. Такие цельные натуры не часто встречаются. Крамской с восхищением и уважением писал в том же 1876 году: «Вы, несмотря ни на свое положение, ни на свои средства, трудитесь и работаете так, как не многим работникам достается на долю – и… самые эти… средства в значительной степени зависят от того истощения сил, которым Вы страдаете». На что Павел Михайлович отвечал просто: «Работаю потому, что не могу не работать».
Работа съедала здоровье, но относительно роздыха, особенно в художественных делах, не могло быть и речи. В 1877 году Третьяков порадовал себя замечательным приобретением – этюдами Александра Иванова. Только вот происходящие события – война с Турцией – угнетали Павла Михайловича. Он внимательно следил по газетам за военными действиями, переживал, что героические солдатские подвиги и горечь потерь, идущая с ними рядом, не всеми глубоко понимаются. С грустью сообщал Крамскому: «А тут кругом все то же детство и повальное малодушие. Не говоря о разных праздниках в пользу пострадавших от войны, мы в Кунцеве устроили бал – просто только в свое удовольствие и в день нашего поражения под Плевной – на этом бале были и веселились самые близкие мне люди».
Сам Павел Михайлович на празднике не присутствовал, несмотря на то, что бал был благотворительным. Ушел в лес и бродил там один до темноты. Он думал о людях, страдающих в окопах и каждый день идущих на смерть. Его мысленному взору все представлялись Поленов, сражающийся в Сербии, и тяжело раненный Верещагин, уехавшие на фронт военными корреспондентами.
В последующие дни Третьяков почти ни с кем не разговаривал. Домашние чувствовали себя виноватыми. А сам глава дома при первой же поездке в Москву внес в банк новое пожертвование на нужды армии.
«Я нахожусь в ужасно нервном состоянии, … – писал он Ивану Николаевичу, – уже давно, со дня первых неудач наших на Кавказе и в Аз. Турции, а теперь все хуже и хуже. На Европейском театре… мы заходили так далеко, обещали так много, а потом оставляли занятые места… Жители, принимавшие нас с цветами – будут немедленно вырезаны». Несколько позже Третьяков говорил Стасову: «Это война исключительная, не с завоевательной целью, а с освободительной». Видно, Третьякову было от природы дано верно и глубоко понимать происходящее.
Серьезно переживая события русско-турецкой войны, Павел Михайлович желал приобрести серию работ Верещагина, посвященную этой войне и почти законченную осенью 1878 года. Но заплатить более 75 тысяч за работы было ему не под силу. Война резко подорвала экономику, торговля не давала прежнего дохода. Кроме того, в это время Павел Михайлович решил сократить рабочий день на своей костромской фабрике. Это потребовало найма новых рабочих, а следовательно, постройки для них жилья и расширения фабрики. Да и училище глухонемых, где Третьяков был попечителем, постоянно нуждалось в больших средствах. При всех этих расходах ему очень хотелось приобрести картины, но Верещагин на уступки не пошел и решил серию пока не продавать.
Это огорчение несколько затмило счастливое семейное событие. Вера Николаевна родила сына. Как давно мечтал Павел Михайлович о здоровом мальчике! Отцу был необходим продолжатель его дела. Он мечтал, как с детства научит сына любить и понимать живопись, передаст ему потом заботу о драгоценной коллекции. И вот мечта, кажется, становилась явью. Мальчик родился здоровый, крепкий. Отец с матерью не могли нарадоваться на своего белокурого красавца.
– Как назовем его, Веруша? – спросил сияющий Павел Михайлович.
– Давай по имени героя наших народных сказок – Ивана-царевича и Иванушки-дурачка.
Павел Михайлович засмеялся, довольный. Так и назвали сына – Ванечкой.
Шли к концу 70-е годы. Много замечательных приобретений сделал за это десятилетие Третьяков. Особенно же радовала его портретная галерея прославленных русских людей, которая непрерывно продолжала расширяться.
Современники

Хорошие люди должны единиться и подавать друг другу руки.
Ф. М. Достоевский. Из письма к П. М. Третьякову от 14.VI. 1880
Они смотрели друг на друга из массивных золоченых рам со стен галереи, застывшие, неподвижные. Знаменитые современники. Такие, какими сейчас мы постоянно их представляем. Стоит только подумать о Мусоргском, Стасове, Достоевском, Третьякове, Некрасове, Герцене, Толстом…, как устоявшееся наше, привычное мышление тут же услужливо включит в мозгу именно те их изображения, которые были созданы когда-то по заказу Павла Михайловича Репиным, Перовым, Крамским, Ге. Мы постоянно видели копии этих портретов в школьных классах, репродукции – в собраниях сочинений, оригиналы – в залах Третьяковской галереи. Мы привыкли к ним. Они часть нашей жизни, часть нашего знания о великих деятелях, создававших русскую культуру.
Только ведь эти знаменитые современники, каждый из которых оставил свой немалый след в ее истории, не были какими-то обособленными островами под названием «Знаменитости», одиноко и величаво разбросанными в житейском море. Нет. Они жили обычной, повседневной жизнью, в кругу семьи и близких, радовались и огорчались, думали и творили, гуляли и путешествовали, влюблялись и разочаровывались, как все. И главное, они никогда не замыкались только на себе.
Человек, даже великий, велик не сам по себе, а лишь в окружении других, кого он озаряет светом своих мыслей, кого увлекает за собой силой своего гения и кто, в свою очередь, питает его. Именно это постоянное общение знаменитых современников, утверждение и отстаивание ими передовых идей, их суждения и споры по важнейшим, волновавшим их проблемам современности, морали, творчества и определяли во многом характер и стиль эпохи. Не случайно все эти люди (в числе которых, конечно, и Третьяков, игравший такую видную роль в культурной жизни России) были связаны друг с другом годами тесных и сложных отношений. Они ездили друг к другу по делам, на семейные праздники, просто заходили «на огонек», встречались на торжественных обедах и выставках, заносили свои впечатления в дневники, обменивались книгами, писали друг другу письма. Порой это были и не письма вовсе, а целые трактаты по актуальнейшим вопросам жизни. К счастью, время сохранило многие из них. И теперь мы можем попытаться восстановить хоть частично, хоть в миниатюре, взаимоотношения Третьякова с его знаменитыми современниками. Конечно, нет никакой возможности охватить всех. Ведь по обширности знакомств (одних художников не перечесть) и количеству переписки Третьяков в 80-е, 90-е годы был едва ли не первой фигурой на Москве. Ему и писали-то без конкретного адреса, просто: в Москву, Павлу Михайловичу Третьякову (многим ли так?).
И вот представим себе знаменитых личностей, тех, кого хозяин галереи безгранично уважал и любил (ответно получая те же чувства), тех, чью портретную галерею позаботился он создать для нас с вами, своих потомков, представим их не в отдельных рамах, застывшими, а живыми, идущими по галерее навстречу Павлу Михайловичу и протягивающими ему руки («хорошие люди должны единиться»). Искусствовед Стасов, художник Репин, композитор Чайковский, писатели Тургенев и Толстой. Не будем расширять этот список, он и так слишком объемен, до обидного мало удастся вместить.
Стасов и Третьяков
Громогласный, огромный старец с длинной белой бородой появляется на Лаврушинском внезапно, шумно, заполняя собой прихожую, заглушая своим трубным голосом все вокруг. Он распахивает свои могучие объятия выходящему к нему хозяину и, звучно троекратно целуясь, заявляет без предисловий:
– В музей! Первым делом в ваш изумительный, истинно русский музей!
Противостоять ему невозможно. Тихий, хрупкий на вид, Павел Михайлович, кажется, сейчас вовсе будет подавлен своим энергичным гостем. Но это только кажется. Удивительная способность Третьякова неслышно, незаметно идти всегда своим путем известна всем. Известна и Стасову. А сейчас что ж возражать? Правда, за окнами жаркий июль, и Владимира Васильевича, вспотевшего, измученного в дороге нещадно палящим солнцем, не грех бы отвести в садовую беседку да угостить холодным квасом. Но Третьяков слишком хорошо знает Стасова, чтобы предлагать ему сначала прохлаждаться в саду, а Стасов слишком хорошо понимает Третьякова, потому и говорит сразу о музее. Только там им обоим хорошо, уютно, интересно. Там, среди картин – своих друзей. О них, об их создателях – самые важные, самые задушевные разговоры. Разговоры о родном искусстве, служение которому объединило их, столь разных, внешне просто несовместимых. Объединило прочно, на долгие-долгие годы.
«Стасов и Третьяков были самыми настоящими передвижниками, более пламенными, убежденными и действенными, быть может, чем признанные отцы передвижничества – Крамской и Перов, – напишет в XX веке о них искусствовед В. Никольский. – Идейный реализм взошел так быстро и победоносно на колесницу триумфатора именно потому, что трубы критика Стасова властно призывали толпу и заглушали голоса протеста, но самую колесницу эту тихо и молчаливо, сберегая всякий рубль, строил в Лаврушинском переулке изумительный собиратель Третьяков. Триумф передвижничества создали они оба».
Они идут по залам музея, Стасов восторженно, Третьяков удовлетворенно глядя на окружающие их произведения, внимательные к тому, как повешено, как смотрится каждое. Уверенность в правоте дела, которому они оба отдали свои привязанности, свою жизнь, воодушевляет и радует их. Но согласное молчание длится недолго. Бросив быстрый взгляд на эскиз Шварца, неистовый критик взрывает тишину:
– Паки и паки жалею, что нет у вас до сих пор картона Шварца «Иван Грозный у тела убитого сына». Это шедевр, с которым ни в какое сравнение не идет тот посредственный эскиз в красках.
– Я старался добыть картон Шварца, но безуспешно. Эскиз же, написанный масляными красками, далеко не посредственный! – тихо и твердо парирует Павел Михайлович.
– А почему нет ни единого хорошего рисунка Репина? Мне кажется, превосходно было бы добыть иные из его чудных портретов черным карандашом. Например, Введенского, Гоголя, – наступает Стасов.
– Вы совершенно правы. О портретах Введенского и Гоголя я уже думал, – серьезно соглашается Третьяков.
Обрадованный единодушием Стасов тут же торопится добавить:
– Как бы чудесно, если бы вы выцарапали поскорее у Репина некоторые из его чудных этюдов, во весь рост, к «Бурлакам».
– Этюдов к «Бурлакам» не знаю, кроме одного, который он испортил пропискою фона, – задумчиво говорит Павел Михайлович.
Стасов кипятится и, не умея сдержать себя, бросает:
– Ваш «Рубинштейн» Репина очень немного стоит. Что, если бы его однажды заменить тем «Рубинштейном», который у него все еще дома коптит небо!
– Не согласен, – спокойно объявляет Третьяков. – Я выбирал из двух: и прежде и теперь мне мой больше нравится.
Если наблюдавшим издали служителям и казалось, что двое солидных умных людей, хозяин и гость, близки к ссоре, то это была ошибка. Они оба находились в своей стихии. Они просто не могли друг без друга заниматься одним общим любимым всепоглощающим их делом, и каждый был в своем амплуа, в силу характера и задач своей деятельности. Стасов считал своим долгом давать советы по улучшению галереи, Третьяков – внимательно выслушивать каждый с той же целью.
Они нужны были друг другу и художникам как воздух и вода. А насчет согласия и несогласия, так ведь у них за двадцать с лишним лет столько возникало дел, замечаний, советов, вопросов, что немыслимо, невозможно было обо всем думать одинаково.
«Насчет Максимова и Крамского также согласен, – писал в одном из писем Третьяков, – а ведь я часто и не соглашаюсь с Вами». «Ваше… письмо – просто прелесть и чудо, что такое!! Я им упивался, объедался и восхищался… Тут столько правды и про Иванова и про Крамского, как не многие способны понять и сказать, – находим мы в одном из писем Стасова. – Многое очень глубоко (хотя я и не совсем согласен – да когда же возможно, чтоб 2 человека могли бы петь чисто уж в унисон!)».
В унисон они не пели. Один громко и яростно, другой тихо, но упорно отстаивали свои мнения. И это помогало им в общей многотрудной работе по утверждению и возвеличиванию любимого русского искусства.
– Мне ведь Ваш музей тоже родной какой-то, я привык с ним жить, о нем всегда думать, – Стасов не оправдывался и не смягчал резкости тона, он просто рассуждал вслух, и это было понятно и приятно Третьякову. И снова длился осмотр и разговор, необходимый обоим.
– Великолепный «Микешин» худо повешен. Как можно – такой алмаз – и в углу! Притом прехудо освещен, – бушевал Владимир Васильевич.
– «Микешин» освещается скверно, – озабоченно кивал головой Павел Михайлович. – И все же лучше на этом месте, чем на других. Я везде пробовал в этой комнате.
– Мне кажется, «Самосжигателей» Мясоедова следовало бы вверх, а «Манифест» его вниз. Обе вещи, несомненно, выиграли бы, – замечал Стасов, вновь успокоенный согласием.
– Попробую переместить, – отвечал Третьяков, что-то прикинув про себя.
Они еще долго ходили по галерее. Прощаясь, восторженный Стасов обнял Павла Михайловича: «Вы один работаете в музейном отношении более, чем вся остальная Россия, вместе сложенная». Как всегда, покидал он музей Третьякова в восхищении. Вернувшись в «Метрополь», где он остановился, Стасов долго еще не мог успокоиться, перебирая в памяти знакомые картины и думая об огромной значимости передвижнической школы и о необходимости сохранения ее для потомства. На следующий день, перед отъездом, он достал лист почтовой бумаги, проставил на нем с точностью историографа: «Москва, гостиница „Метрополь“. Воскресенье – утро 7 июля 1891 года» – и еще раз высказал Павлу Михайловичу накопившиеся в душе чувства: «…Не хочу уезжать из Москвы, не поблагодарив за громадное и глубочайшее наслаждение, доставленное мне вчера Вашей чудной и несравненной Галереей. В ней есть, конечно (по крайней мере, на мои глаза), кое-какие недостатки – именно не всегда самый строгий выбор… Но тем не менее это одно из немногих истинно монументальных созданий нашего дорогого отечества, и тот памятник, который Вы себе тут поставили, несокрушим на веки веков».
Стасов уехал, и вслед ему полетел ответ Третьякова: «Я знаю, что у меня не всегда самый строгий выбор, далеко нет, но многое меняют годы». Разговор продолжался, продолжался в духе каждого: Стасов всегда торопился (в чем причина многих его ошибок и бестактностей), не в силах сдержать себя, Третьяков – медлил и выжидал. Он долго не делал чисток в галерее, на которых настаивали многие и в том числе Стасов. «Я не тороплюсь их делать, – продолжал он письмо, – так как уже сказал – время меняет взгляды… Очень бы интересно, чтобы Вы указали на слабые номера, по Вашему мнению». Третьяков всегда внимательно, с интересом слушал советы замечательного критика. Он мог с ними не соглашаться, в конечном итоге он всегда следовал собственному суждению. Но все соображения относительно создаваемого им музея были для него чрезвычайно ценны. «За Ваше, как Вы называете, вмешиванье в мои художественные дела я Вам искренне благодарен», – постоянно повторял Третьяков.
«Мне бы нужно про многое с Вами поговорить», – писал Стасов в начале их знакомства в 1874 году. Эти слова многажды встречались потом в письмах обоих. Их интереснейшие разговоры касались покупок Третьякова и формирования его собрания, развития таланта того или иного художника, оценки общественных явлений, собственно музейных вопросов, личных пристрастий. Сколько в них было обоюдной заинтересованности, искреннего беспокойства о здоровье и делах друг друга, радости при появлении хорошего художественного произведения, негодования при чьих-то некорректных поступках. Со страниц своих писем они встают перед нами как живые, каждый со своим ярко выраженным характером.
Основная их забота – создание хорошей, полноценной коллекции современной живописи.
«Поздравляю Вас с покупкой картины Максимова („Приход колдуна на крестьянскую свадьбу“. – И. Н.): по-моему, это одна из примечательнейших русских картин, особенно по выбору сюжета», – пишет Стасов Третьякову в 1875 году.
Вновь, в 1876-м: «Поздравляю Вас с покупками на Передвижной выставке… Как чудесно Вы поддерживаете Товарищество передвижных выставок! Да, от Вас крупное имя и дело останется».
1877 год. «Я восхищался многими из ивановских этюдов… и, конечно, от всей души радовался, что Вы все лучшее, со своим художественным тактом, отобрали для себя. Пожалел только, что Вы тут же не взяли еще двух вещиц», – пишет беспокойный критик, советуя, что следует добавить к коллекции. И так из года в год, о каждой заметной покупке или досадно пропущенной хорошей вещи Владимир Васильевич посылал Павлу Михайловичу свои мысли-слова. «Позвольте вмешаться в Ваши дела», – вежливо замечал он. А всем тоном письма, да и прямиком: «Ваши дела – наши дела», «Ваше достояние – наше достояние», «Ваш музей – наш музей». Можно ль было не радоваться такому заинтересованному, страстному советчику и помощнику. И Третьяков платил ему глубоким уважением и такой же искренней любовью.








