
Текст книги "Земля Гай (СИ)"
Автор книги: Ирина Мамаева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Глава 11
Утром Михайловна по привычке открыла глаза в шестом часу.
Кряхтя, спустила с кровати ноги, нашарила впотьмах ногами тапочки. Стащила со стула рядом с кроватью одежду. Надела чулки, прихватив их над коленками специально сшитыми резинками, теплые панталоны. На сорочку натянула платье, сверху кофту. Надела на чулки шерстяные носки. Подумав, не спеша стащила чулки и панталоны, натянула теплые рейтузы. Заколола гребешком волосы, повязала платок, морщась, потерла виски: голова гудела. У дверей уже натянула старый пиджак на кофту, вышла в сени. В коридоре вдела ноги в старые резиновые сапоги с обрезанными голенищами – в галоши, взяла в руки подойник… И сползла вниз, опустилась на ступеньки, села, выпустив из руки подойник. Он шумно скатился с трех барачных ступенек.
Кузьминична, разбуженная резкими звуками, привычно потянувшись за молитвенником, обнаружила на форзаце записи, сделанные ее собственной рукой. Первая гласила: «Когда люди меня хвалят, они хвалят не меня, а воздают похвалу Богу», вторая – «Каждый может сказать: я – Богородица, я – Иисус Христос».
– Наверное, по радио услышала умные мысли, – решила Кузьминична, разговаривая сама с собой.
Хотела было отложить книжку, но помедлила:
– Это шо ж получается? Хваля меня, люди воздают хвалу Господу. Стало быть, достаточно сделать что–то хорошее Михайловне, она меня похвалит – и воздаст хвалу Господу. То есть вроде бы уверует?..
Эта мысль до того поразила бабку, что она минут десять сидела на кровати с открытым ртом. А сердце ее потихоньку наполнялось радостью, на глаза наворачивались слезы.
…Михайловна сидела на полу в коридоре. Ни о чем думать не хотелось. Вообще ничего не хотелось. В висках стучало: «надо вставать, надо идти к Ваське, надо что–то решать с мясом, надо, надо, надо…» И «надо» подняло бабку, как поднимало всегда, заставило поправить волосы, выбившиеся из–под платка, поднять, поставить на место не нужный теперь подойник и пойти к соседу.
Заходя во двор к Ваське, Михайловна почувствовала недоброе… И тут же увидела цыгана. Он ничком лежал у сарайки, и над ним в предутренней мгле нависала, скрипя и немного покачиваясь, забытая на ночь туша. Михайловна вскрикнула: она почему–то ни на минуту не усомнилась, что он не пьян, а именно мертв, кинулась к Ваське коленками в грязь и, дергая из стороны в сторону, попыталась перевернуть его на спину. Наконец это ей почти удалось. Лицо у Васьки было синюшным, заплывшим, жидкая грязная бороденка топорщилась. От сырой земли нестерпимо пахло кровью. Михайловне стало страшно. И тошно. И больно.
Не понимая, что делает, Михайловна неожиданно начала колотить цыгана по лицу, ругая его на чем свет стоит. И только когда он тихонько, не открывая глаз под ее ударами, прошептал «не надо», она очнулась, поняла, что он жив, жив, а не мертв.
– Что, что случилось–то? Васька, говори! Не молчи, ирод!
…Над ними висела туша коровы – названной Демократией в начале девяностых, демократией – свободой говорить что думаешь, работать кем хочешь, не из–под палки, думать. А вместо этого вышла какая–то другая свобода: воровать, бить и убивать, продавать и покупать, забыть все, что было свято, надежно, нерушимо, – сорваться с цепи и бежать куда–то, и хватать по пути все подряд, лишь бы больше, больше,
больше – набить до отрыжки желудок, карман, хату…
Цыган застонал, один глаз у него, заплывший, не открывался, зато другой открыть получилось, и он уставился на Михайловну с мольбой:
– Это… напали на меня…
– Наподдавали? Кто? Што хотели–то?
– Сердце, сердце… давит как будто что–то…
– Какое сердце?!
Васька промычал что–то нечленораздельное, и глаз у него закрылся. Михайловна еще больше испугалась. Она попыталась тащить цыгана, но силушки не хватило. Поколотить, чтобы он снова пришел в себя, рука у нее больше не поднималась. Бабка разволновалась, хваталась то за голову, то за Ваську, пока не решилась бросить его здесь и не сбегать за Егоркой.
И уже вдвоем с Егоркой они кое–как затащили цыгана в дом. Раздели, посмотрели, насколько все серьезно, но ничего толком не определили. Васька стонал и ничего объяснить не мог. Михайловну трясло мелкой дрожью, и она все пыталась сделать что–то нужное, но не знала что и просто металась по комнате.
– Да ни хрена с ним не сделается, – пожал плечами Егорка. – Алкоголики,
бля, – они живучие. Говорят типа с многоэтажки может такой клиент сверзиться – и ни фига, проспался и пошкандыбал себе.
Успокаивая бабку, он нашел у Васьки заначенную чекушку:
– Ща мы его полечим бравинтой, – и влил в цыгана стопку водки.
Васька и правда ожил, зашевелился. Не глядя, на ощупь, ухватил Михайловну за подол, попытался притянуть к себе, шепча:
– Михайловна, не бойся, у цыгана три души – четвертая конь, цыгана убить трудно…
На Михайловну неожиданно накатила удушливая волна негодования: обманул, прикинулся, заставил распереживаться…
– Достал ты меня, сил моих больше нету с вами со всеми возиться!
Васька продолжал что–то лепетать – ее передернуло от брезгливости. Ей стало противно и от Васьки, и от ситуации, и от самой себя. Зло поджав губы, Михайловна вырвалась из Васькиной хватки. Его голова с закрытыми глазами, грязными усами и бородкой, синяками, слюнявыми губами нелепо откинулась на подушку.
Егорка по–хозяйски поискал закусь, не нашел, все равно плеснул себе водки и, не глядя на них, выпил.
– Цыгана отметелили, – буркнула Михайловна, заглянув к Кузьминичне в комнату.
Та неодетая сидела на кровати, сложив руки на коленках, с торжественно–глупым счастливым лицом и едва заметными ручейками слез на щеках.
– Цыгана, говорю, избили, – повторила Михайловна, думая, что Кузьминична не расслышала. – Чё сидишь как мумия? Слезай с кровати. Нет чтобы чаю
поставить – расселась, барыня хренова!
– Михайловна-а, – протянула Кузьминична, – я так тебя люблю… – но тут же спохватилась: – Я сейчас, сейчас, оденусь и все зроблю… А шо надо–то?
Михайловна, подождав пока она оденется, действительно подробнейшим образом объяснила, как поставить чай, где взять дрова и как затопить печь. А сама сидела за столом на кухне все в тех же грязных галошах, пиджаке, лишь спустив на плечи платок, и негромко, почти сама себе, рассказывала про Ваську.
– Ой, – удивилась Кузьминична, когда до нее потихоньку дошел смысл ее
слов, – а как же?
Она тщетно пыталась растопить печь. Михайловна всего этого как будто не видела.
– Помолиться надо, – Кузьминична перестала раздувать огонь и замерла.
– Помолись, помолись за Ваську, – неожиданно согласилась Михайловна.
– Не за Ваську. За других. За тех, кто бил. За Васькой же Бог, та он же ж его душу спасает. А воны свою душу сгубили – за ихние души молиться надо, – Кузьминична аж светилась вся.
Михайловна не преминула ее поддеть, приврав:
– А ведь ты раньше в Бога–то не верила. Совсем. «Нет его», – говорила. И Иисус, мол, никогда не жил на свете. Вот–вот. Ты даже в клубе выступала с лекциями на тему: «Религия – сущий опиум для народа».
Кузьминична попыталась задуматься, вспомнить – но памяти не было. И прошлого не было. И не было лекций в клубе.
– Шо ж ты все это помнишь?.. – с ласковым сочувствием протянула она.
Михайловна молча ушла к себе в комнату, встала перед портретом Ленина.
– Вот так, Володька, вот так… Зачем я все это помню? – и уже Кузьминичне: – Нет, ты растолкуй мне, растолкуй: вот Ленин жил на свете в самом деле, и это все знают. И, говорят, он мертвый в хрустальном гробу в Москве лежит в мавзолее специальном, и на него посмотреть можно, если кто забывать начинает или удостовериться хочет еще раз. А кто доподлинно сказать может, что твой Иисус жил на свете? Може, и не было его вовсе! Не было! Был ли он? К чему он призывал людей? Што хотел? Никто не знает, жил он или это все выдумки, – Михайловна была как в лихорадке. – А о Ленине все знают. Гражданскую войну с его именем прошли, Отечественную – за Ленина, за Сталина, за дело наше правое, за социализм, за светлое будущее, за… – да шо там! – за него умирали… Зоя Космодемьянская вот… Это… Нет, ты мне ответь!
– Михайловна, – ничего в ее речи не понявшая, но осененная чувством, крикнула Кузьминична в раскрытую дверь, – Михайловна, та ты же не представляешь, кто мы, кто мы всамделе! И как скоро все будет здорово, все у всех, у всех будет здорово!
– Все будет хорошо, скоро все в стране станет хорошо: придут умные и честные руководители, вспомнят старое, восстановят хозяйство, повысят пенсии. Кругом, куда ни глянь, будут леспромхозы, леспромхозы… На поездах приедет молодежь, снесут все старое, дома эти брошенные, смурные сровняют с землей бульдозерами! Поставят новые дома, восстановят биржу, узкоколейку, откроют школу и баню. Будут работать, все будут работать, как мы в молодости, и со всей страны будут идти заявки на наш лес, и на всю страну мы будем его справлять[5]5
Справлять – поставлять (мест.).
[Закрыть]… – Михайловна поискала глазами по комнате, придвинула к портрету табуретку, кряхтя, взгромоздилась на нее и, продолжая говорить сама с собой, пошарила рукой за портретом: – Все будет так, как оно должно быть, а не так, как нонче. Потому что мы в это верим, мы для этого жили всю жизнь, всю свою жизнь положили на это, воевали за это и победили – рази ж этого мало? Рази ж…
Михайловна осеклась, задохнулась своими словами…
Шкатулки на полочке не было. Шкатулочки под самым потолком за портретом Ленина – не было. Заветного тряпичного сверточка – не было.
– Васька! – взвизгнула Михайловна и пулей вылетела из дома мимо ошарашенной Кузьминичны.
Егорке пришлось идти пасти.
Панасенок, задумчивый и молчаливый, ничего не спросил по поводу опоздания и отсутствия цыгана, Егорка ничего не стал рассказывать. Молча постоял, пока пугливые после пожара, перепавшие в теле коровы тихо и недоверчиво прошли мимо него через ворота, и пристроился следом.
День был пасмурный, безветренный. Егорка заметил это, дойдя за коровами до самой реки. Он пристроился спиной к сосне, приложил к ее сильному стремительному стволу позвоночник, почувствовав его через фуфайку. Запрокинул голову: ветви уходили в небо, далеко–далеко от земли.
На душе было мутно. Он ссутулился, сжался в комочек, рассеянно пошарил за пазухой, вытащил «маленькую» и отхлебнул из горлышка. По пищеводу потекло тепло, дошло до живота, ошпарило изнутри… Егорка поморщился, занюхал рукавом, спрятал бутылку. Посидел немного и, не чувствуя холода, вытянулся, лег на спину, закинув руку за голову, и уставился в небо, ища ответа.
Но небо было серым: сплошные низкие тучи затягивали синь, бугорчатые, пупырчатые, с неприятными сосочками–выростами – будто находишься в брюхе, во внутренностях огромного животного и того и гляди переваришься. Егорке стало не по себе. Он сел. Потом встал. Потом пошел куда–то, забыв про коров.
Уже на улице ему встретилась какая–то баба, и, радуясь, что встретила собеседника, вцепилась ему в рукав, затараторила:
– Егор, слышал, как всю ночь седня стреляли? Да, да, всамделе стреляли. А знаешь, кто это был? Ты только никому не говори, мне Прокопенок сказала, а ей – Гаврила Кривой, ну тот, который на железке работает, через дом от Соньки, которая водкой торгует, живет, а ему верить можно: он почти не пьет. Так он говорит, это чеченцев у нас поймали. Во–во, сам видел. Самых настоящих, как по телевизору показывают, веришь? Одного–то почти убили, а двое убегли. Так Нефедова седня уже и в Койвусельгу звонила, и в райцентр. А они, говорят, такие страшные, грязные, видно, долго по лесам скрывались от возмездия. А я и говорю…
Егорка с трудом высвободился и почти побежал.
На улицах было неожиданно много людей. У всех блестели глаза, они жадно вглядывались в лица друг другу, сбивались в стайки, что–то яростно обсуждая…
Егорка бежал, шугаясь от каждого, кто встречался на его пути.
…Анна Ивановна Поползенок, управляющая поселковой администрацией, кутаясь в старый китайский пуховик, тащила по улице низкую тележку на четырех колесах с чем–то длинным, полутораметровым, завернутым в мешки из–под сахара. Она шла медленно, время от времени останавливаясь: отирала лоб, заправляла под платок выбившиеся волосы. Было видно, что тащить ей одной очень трудно.
Именно на нее и налетел Егорка в своем стремительном беге в никуда.
– Егорка, помоги, – взмолилась Аннушка, ухватив его за фуфайку.
И Егорка впрягся, замедлив шаг, и потащил, потащил, уже мало что понимая.
– А чё тащим–то?
– Так ить у старухи Кулаковской дед помер, – охотно пояснила та, останавливаясь и переводя дух. – Третьего дня еще. Да так и лежал. У старухи–то денег нет схоронить его. Она детям письмо с автолавкой передала, но те отзвонились мне, шо денег у них тоже нема деда хоронить. Тая, старуха–то, и говорит, мол, не буду я его хоронить, мол, давайте государственных денег, старик–то всю жизнь в леспромхозе отработал. Я‑то все понимаю, но денег нету. А тая плачет, говорит, забери деда, а то он уже вонять начал. Ну вот я и забрала, надо каких–нибудь мужиков найти, яму вырыть. Я немного из своих заплатить могу… Може, тебе денег надо, а, Егорушка?
– Стойте, Анна Ивановна, так это чё, в натуре, жмурик у нас, чё ли?
– Да я ж толкую, старик это Кулаковский, разлагаться уже стал, бедный…
– Васька, падла, деньги где? – трясла Михайловна немного оклемавшегося цыгана, матеря его от бессилия.
– Михайловна, яхонтовая моя… – вяло отбивался Васька.
Постепенно до него стало доходить, чего от него хотят.
– Какие деньги–то, бабка? Ты же всегда, как я у тебя дома, после меня обыскиваешь… У тебя же коробка спичек не вынесешь!
– Деньги верни, ирод, супостат, верни бабкам деньги!
– Да не брал я, вот те крест, не брал, – крестился Васька. – Зачем мне тэхохавэс[6]6
Тэхохавэс – обманывать (цыг.).
[Закрыть]? Обижаешь, Михайловна, обижаешь меня.
– Да кто же кроме тебя–то, ворюги сраного, взять–то мог? Что у меня дома – проходной двор?! Кто у меня бывает? Ты, да Егорка, да Панасенок. Кузьминична переложить не могла – она и не помнит про деньги, и не знает, где они. Ты, ты, это ты стырил!
– Да пошла ты знаешь куда! Разуй глаза, поищи хорошенько, прежде чем на человека напраслину возводить! Сама, дура старая, куда–то заначила, а теперь орет тут как полоумная!
– Я – дура старая?! Да таких, как ты, надо на цепи держать! Как тебя не добили–то седня – стырил что–то небось? И поделом, поделом тебе, цыганская морда!
Васька хотел было что–то ответить, но силы оставили его, он откинулся на кровать, застонал. В груди его что–то шипело, и воздух вырывался со свистом.
Михайловна тоже выдохлась уже, выкипела, опустилась на стул рядом с кроватью. Но продолжала твердить:
– Ты это, ты, ты…
– Ту ман, прости… Клянусь тебе, Христом богом клянусь, не я, – еле слышно прошептал цыган, растирая рукою грудь, прижимая ладонь к сердцу.
По левой щеке его скатилась слеза – Васька плакал, понимая постепенно всю безнадежность своего положения: поверь мне, Михайловна, поверь, раз в жизни поверь…
В обед должна была приехать автолавка, хлеба дома не было ни крошки, и это погнало Михайловну в центр. Но сначала она заскочила за Кузьминичной, та, уже одетая, суетилась в доме, пытаясь что–то сделать по хозяйству. Но Михайловна наскоро закутала ее в платок, натянула на нее, как на куклу, первую попавшуюся в руки куртку, всучила авоську и потащила за собой.
Первый же порыв ветра стащил с Кузьминичны платок, не зашнурованный как следует ботиночек развязался, шнурки волочились по грязи, бабка то и дело на них наступала, но Михайловна не потрудилась, как обычно это делала, посмотреть на подругу, поправить, завязать. Кузьминична, казалось, ничего не замечала. Они трусили – одна впереди, другая следом – по главной в поселке Советской улице, догоняя и обгоняя других или, наоборот, пропуская, уступая кому–то дорогу.
– Вы слышали, бают, перестрелка была, чеченцев у нас поймали…
– Теракт у нас готовят…
– И старик Кулаковский–то упокоился, царство ему небесное…
Люди бежали к автолавке за хлебом, сжимая в кулачках деньги, Михайловне на мгновение показалось, что снова началась война и надо было срочно покупать любые продукты, пока они еще есть, пока деньги еще имеют хоть какую–то ценность. А потом будет голод, холод, страх…
– Кто умер? – испугалась Кузьминична.
– Кулаковский, – автоматически ответила Михайловна, которая уже краем уха слышала новость, – давно уже умирал, денег–то на лекарство не было, да и лекарство у нас не купишь…
– Ах ты, Господи. А как же дети? Есть у него дети? Что ж они его к себе не взяли, не помогли?
– Дети хотели взять отца к себе, но у них дома собачка любимая, овчарка. А он же десять лет в лагере, под конвоем…
Кузьминична ничего не поняла, но несколько раз перекрестилась.
Молча миновали железнодорожные пути, нахватав с неба мелких холодных капель.
Толпа на площади около автолавки бурлила. Здесь же растревоженные людьми и запахом еды вертелись собаки, прижимая хвосты и приседая. Машина встала с краю, около кустов рябины, ветви которой тут же нещадно обломали, не замечая этого, и теперь каждого дорвавшегося до продуктов изуродованные ветви кололи и царапали, и ягоды сыпались под ноги красными каплями.
Было шумно, но не как обычно, а как–то иначе. Каждый смотрел на соседа с подозрением, вглядываясь в давно примелькавшееся лицо по–новому, все больше раздражаясь и не веря своим глазам. Мелкие привычные, родные дрязги куда–то ушли, все чувствовали что–то более важное, захватившее всех разом, но вместе с тем отделившее людей друг от друга, раздробившее, разбросавшее. Обсуждали сгоревший сарай, тихо перешептывались о чеченцах, старика Кулаковского не вспоминали – смерть стариков давно стала привычным делом: два–три раза в месяц кто–то умирал – и что?
Так же, с таким же настроением, перешептываясь, в начале девяностых люди растаскивали зверофермы. В 1991‑м все это – сами строения, отделка, инвентарь – вдруг оказалось ненужным государству. Точнее, государства, которому оно могло бы быть нужным, вдруг не стало. И тут же вокруг ферм начали кружить один, другой, примериваясь; пробуя силу, прихватывали кто лопату, кто кусок шифера на сарай, но еще боялись, прижимались к стенкам, если кто–то шел мимо, приседали. А потом как с цепи сорвались – налетели все разом и за пару месяцев растащили все до основания: сняли шифер, голыми руками разобрали кирпичные стены, деревянные перекрытия, вынесли все до последней доски, щепки, даже фундамент раскурочили, уж совсем непонятно зачем – не умея вовремя остановиться, в азарте. Была ферма – и нет ее. Иван–чай растет. И на соседнюю уже ходили смотрели. Силу чувствовали…
Перед бабками стояла управляющая поселком. К ней, ловко орудуя острыми локотками, протиснулась старуха Кулаковская, за ней еще кто–то. Ухватив Анну Ивановну за рукав, она визгливо закричала:
– Шо же ты, родная, похоронить – похоронила, а водочки не поставила? Помянуть–то как? Водочку зана–а–ачила!..
Не веря своим ушам, Аннушка испуганно отцепляла Кулаковскую от своего рукава, отступала…
Михайловна, поглощенная мыслью о пропаже денег, ничего не замечала вокруг. Что–то подсказывало ей, что не Васька, не цыган обобрал их. В несколько часов она, казалось, совсем оглохла, ослепла, состарилась на несколько лет. Как будто все последние годы просто держалась, держала себя в руках, не позволяла себе стареть, а теперь в одночасье отпустила все, расслабилась немного – и на тебе: старуха старухой.
Михайловна искала глазами Панасенка, Егорку – хоть кого–нибудь, кого можно было призвать к ответу. Между тем они с Кузьминичной вырвали из рук продавщицы хлеб, нахватали каких–то круп, макарон, тушенки, печенья…
Снова бежали по путям. Кузьминична не поспевала за Михайловной, наступая себе на шнурки, путаясь в подоле, но сказать, крикнуть, попросить сбавить шаг не смела. Ничего не понимая, она изо всех сил спешила следом.
…И тут Михайловна поняла еще более страшную правду: денег больше не было. Не на поездку – шут с ней, с поездкой – денег не было ни на что. Продукты, дрова, мыло–порошок не на что было купить. До следующей пенсии – тридцатка, оставшаяся в кошельке…
Навстречу бабкам шел, тоже почти бежал Егорка в распахнутой фуфайке и без авоськи. Натолкнувшись на бабок, он очень удивился.
– Егорка, ты? Ты? – накинулась на него Михайловна. – Ты взял деньги?
– Да иди ты..! – неожиданно сорвался Егорка. – Зачем тебе бабло? Куда вы собрались ехать? Вас чисто закапывать пора, а туда же, блин, ехать им куда–то надо! Нет ничего, ничего нет, нигде ничего нет! Везде всё так же, как здесь! Чё вы там поймать решили? Это мне бабло нужно, я – молодой, мне жить надо, понимаете вы! Мне отсюда рвать надо! Здесь же все спятили, спятили – вот зашибись–то житуха! Я не хочу спиться, не хочу сдохнуть под забором, не хочу, не хочу!
– Отдай деньги, Егорушка… – Михайловна кинулась ему в ноги, вцепилась руками в полы фуфайки.
– Сраный ваш Гай, страна эта ваша сраная, которую вы строили, коммунизм, Ленин ваш! Вырастили нас моральными уродами, такими же, как и вы, рабами! Я, бля, в городе прихожу на работу устраиваться слесарем за вшивые две тыщи, на которые ни пожрать, ни шмотья купить. А от меня какой–то долбаный мужичонка —
мастер! – нос воротит, у тебя, базарит, прописки нет городской, отдашь мне первую получку – закрою на это глаза. Это же западло в натуре, я ж работать хочу! А я нет чтобы плюнуть ему в зенки, дать ему в морду жирную, я упрашиваю его, унижаюсь перед чушком этим, прошу его… А-а! Вот оно! Я сам себе противен!
– Я же тебе верила, Егорка, бабка тебе верила как родному… – рыдала Михайловна.
Кузьминична, ничего не понимая, хваталась то за Егорку, то за Михайловну и причитала.
– Я тебе не родной! Нет у меня родных! Нет у меня никого на этом свете! Дед у меня был, Данила, я на велосипеде катался, упал, ударился, большой уже был дурак, а он, помню, подошел ко мне, мужчины, говорит, типа не плачут, а сам меня по головке погладил, по волосам… А меня, в натуре, никто никогда по голове не гладил. Только он. У него бинокль был военный, и мы с ним на Луну смотрели, как в телескоп. А Луна большая… Луна каждую ночь, а дед умер, умер, а мог бы еще жить, а все потому, что в лагере сидел вашем, вашем лагере, такие, как вы, эти лагеря строили вместе со своим светлым будущим! А он оттуда без зубов вышел, без волос… все зубы на вашем гребаном лесоповале оставил, все силы… Суки все! – Егорка вырывался из рук Михайловны, отпинывался от нее ногами, пытался отойти, но вцепившаяся намертво бабка волочилась следом.
– Милый, Егорушка, внучек, отдай бабкам деньги…
– Какие деньги! – он наконец–то вырвался и опрометью бросился совсем не в ту сторону, куда шел.
Пахнуло гарью. Загудели рельсы. Платформа – сначала тихонько, потом сильнее – завибрировала – земля зашаталась, как будто желая стряхнуть с себя давно опостылевшую ей ношу. Егорка взмахнул руками, спрыгнул; Михайловна испуганно хваталась за воздух, ничего не понимая. И только Кузьминична стояла спокойно – ее держала на земле не платформа, но вера.
На них обрушился поезд.
Сначала бабки пытались следить за вагонами, но те быстро слились в одну зеленую ленту, с гарью, со свистом несущуюся мимо, но вовлекающую в свое движение. С выпученными глазами, враз ослепшие и оглохшие, бабки стояли, прижавшись друг к другу. И уже летел не поезд – в головах все плыло, без мыслей, без ощущений, – уже сами бабки на зыбкой цементной плите, как на плоту, сквозь что–то плотное и вязкое летели куда–то.
Когда поезд проскочил, отпустил их, взмокших и отупевших, они еще какое–то время стояли, обессилев. Потом Михайловна подскочила к валявшейся неподалеку авоське с продуктами и с криком: «На, получай, сука!» – запулила ее далеко в кусты.