412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Мамаева » Земля Гай (СИ) » Текст книги (страница 5)
Земля Гай (СИ)
  • Текст добавлен: 12 мая 2017, 01:30

Текст книги "Земля Гай (СИ)"


Автор книги: Ирина Мамаева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)

Глава 9

У фермера Панасенка ночью сгорел сарай.

С утра уже в здании администрации поселка – низком сером бараке тридцать восьмого года постройки – с прогнившими полами, ветхой мебелью, плесенью и прикрывавшими ее портретами Ленина, Путина и вырезками из «Крестьянки» на стенах инспектор районного отдела внутренних дел Анна Герасимовна Штепт раздраженно раскладывала свои бумаги.

В другой комнате Егорка с разрешения главы поселковой администрации Анны Ивановны пытался дозвониться в Койвусельгский молитвенный дом. Связь была отвратительная – в трубке постоянно что–то трескало, шипело и взрывалось, – но Егорка не отступал, крутил и крутил диск, высунув язык от усердия. Постоянно было занято. Штепт каждый раз дергалась, недовольно кривила свое красивое личико. Тем более что после очередной неудачной попытки Егорка, не стесняясь, высказывался, а звукоизоляция между помещениями отсутствовала.

Рядом со Штепт, с краю, потерянно притулился в одну ночь постаревший Панасенок. Он только что, сбиваясь и путаясь, рассказал ей, как все произошло.

Сарай, о котором шла речь, стоял в дальнем конце двора, и хранил там Панасенок прицепные орудия для трактора и разный чрезвычайно нужный в хозяйстве хлам да зимой на чердаке – сено для скота: на чердаке скотника все не помещалось.

Загорелось ночью. Сначала что–то в небе начало побрякивать, громыхать, распадаться на части. Долго и протяжно выл на цепи лядащий панасенковский кабысдох, мешал фермеру спать. Панасенок не спал, ворочался в пустой холостяцкой постели после кислых, неумело сваренных щей собственного приготовления. А потом вдруг и коровы взвыли, и испуганный мужик подскочил, понял уже, что беда, в одних подштанниках вылетел во двор.

На дворе было ясно как днем, видно все – хоть садись и рассматривай свое хозяйство, любуйся как в последний раз, ведь никто тебе точно не предскажет, когда оно все закончится, а оно, как ни крути, все–таки закончится когда–нибудь. Выскочил Панасенок – и остолбенел: до того красиво было, красиво и страшно. И увидел он все свое добро до последней соломинки. Стоял и смотрел как дурак.

…Егорка уже прибежал с ведром. Михайловна с Кузьминичной, смешные, простоволосые. Полутрезвый цыган Васька. Кто–то уже открыл скотник, уже вытаскивал коров по одной, ругаясь на чем свет стоит. Те испуганно таращились на багряное зарево: страшно им было выходить с привычного места под этот свет. Но им еще и наподдавали хорошенько, чтобы под ногами не путались, выгнали со двора. Коровы разбежались по улице, но не паслись в темноте, а лезли к домам, пугая дворовых псов и алкоголиков–полуночников.

А фермер все стоял и смотрел.

Потом только кинулся к подвернувшейся Кузьминичне, выбил у нее из рук ведро:

– Не трожь! Не трожь, тебе говорят! Мое это все, мое! Все, что есть у меня. И хрен с ним, пусть горит! Я вам всем говорю – идите на х…! Свое добро спасайте, а мне ничего не надо, ни–че–го!

Ухватил вилы и оголтело кинулся к скотнику, мешая заливать его водой: пусть перекинется огонь, пусть все горит синим пламенем. Кричал исступленно:

– Эй, Егорка, тащи канистру с того сарая. Сейчас, бля, такой фейерверк

устроим – на весь поселок праздник!

Егорка, Михайловна с Кузьминичной, Васька растерялись, стояли сбитые с толку, не веря ни ушам своим, ни глазам.

Но праздника не вышло. Ветер был на реку. А потом и вовсе в небе опрокинулся на них, на догорающий сарай ушат воды и враз остудил. Как и не было ничего. Только уже без сарая.

– Епты-ч, как к богу дозваниваюсь, – выругался Егорка и тут же, видимо, сквозь шумы в трубке расслышал голос и заорал:

– Але, але! Это церковь?!

Как ни странно, в трубке ответили:

– Молитвенный дом.

– Мне бы вашего самого главного попа.

– Это отец Андрей. Я вас слушаю.

– Мне это… креститься надо. Так я завтра часам к двенадцати дня приеду. Я из Гая.

– Мы крестим по субботам в два часа дня.

– Да, блин, я же говорю, из Гая я, у меня только завтра возможность будет приехать к вам креститься.

– А я говорю, мы крестим по субботам!

– Вы чё, не понимаете? Я креститься хочу. Мне в субботу до вас не на чем доехать, а завтра из нашего поселка к вам поедут и меня захватят. И ваще, может, я до субботы передумаю. Ваше ведь дело – в веру обращать! А вы мне отказываете!

Штепт за стенкой какое–то время вслушивалась в Егоркино страстное желание креститься, но ей это быстро надоело.

– Так что же у вас пропало? – обратилась она к фермеру. – Ведь не просто же так сожгли ваш сарай. Вы проверили, что пропало?

– Ну я… Шут его знает… Я не бачив… – убитый горем фермер не мог понять, чего от него хотят.

Штепт потихоньку раздражалась.

– Что у вас там было до пожара? Хотя бы это вы можете перечислить?

Панасенок только было открыл рот, как в дверь вломилась Михайловна.

– Ну, едрена–матрена, замордовались мы твоих коров ловить да доить, Федька, дубина стоеросовая! С тебя магарыч! И не хлопай мне тут зенками. Васька выгнал их на выпас – всё!

– Гражданка, гражданка, на полтона тише. Кто вас сюда звал? – попыталась осадить бабку Штепт.

Михайловна уперла руки в боки:

– Так ты же, милая, и зазвала. Рассказать тебе, как оно все сгорело. Или што, уже не требуется?

Штепт опросила Михайловну, Егорку. Потом все отправились по новой осматривать пепелище.

Озаботившись необходимостью самым полным образом осветить события ночи перед районным инспектором, Михайловна неосмотрительно оставила Кузьминичну дома одну в растрепанных чувствах. Да еще и забыла выключить телевизор.

Михайловна не позволяла Кузьминичне смотреть телевизор. Разве что

сериалы – и то не все и вместе с собой. В Гаю показывали только две программы: первую и вторую, но и этого было достаточно – приходилось постоянно следить, чтобы Кузьминична не увидела новостей: Чечни, террористов, взрывов, падающих самолетов, цунами и торнадо, трупов крупным планом. Бабка, пережившая ребенком оккупацию, трудовые лагеря, шибко боялась Третьей мировой, а начитавшись

Библии – и апокалипсиса. Непонятно, чего она боялась больше, но, глядя на экран, ей казалось, что что–то точно уже началось…

Кузьминична приходила в состояние болезненного возбуждения, начинала вопить о спасении, молиться и собирать в рюкзак сухари. Михайловна этих приступов терпеть не могла: в такие минуты товарка выглядела жалкой, истеричной, полоумной старухой и вызывала у нее чувство брезгливости.

…На пепелище собрался весь поселок.

Дом Панасенка стоял в плотном общем ряду, за которым начинались брошенные овечьи выгоны, заросшие лебедой, за ними – река. Сгоревшие сарай и часть забора образовали брешь в строгой броне человеческого жилья. Теперь прямо с улицы, через двор видна была река. И, кажется, переменившийся ветер, задувший с нее, теперь как никогда беспрепятственно проникал и гулял по улице, гоняя рваные полиэтиленовые пакеты, вскидывая подолы бабам.

– Что у вас украли? – допытывалась Штепт, наблюдая, как Панасенок копается в пепле, вытаскивает какие–то доски с черными обгоревшими концами…

– Все у меня украли, все украли… – шептал фермер, бесцельно кружа на месте бывшего сарая, – веру у меня украли…

– Во что веру–то? – спросил кто–то; кто–то ответил:

– В светлое будущее.

Заржали.

Народ гудел как разбуженный улей. Шептались, что нашли в овечьих выгонах пустую канистру из–под бензина, что, стало быть, это поджог, а поджогов доселе в поселке не бывало. Воровали – да. Отношения выясняли по пьянке – обычное дело. Пьяные на мотоциклах в Койвусельгу гоняли – ерунда какая. Но не поджигали, не мстили никому, не заметали следы. И теперь стояли и смотрели друг на друга: кто, кто это сделал?

– С кем у вас были неприязненные отношения? Вам кто–нибудь угрожал? – спрашивала Штепт.

– Не знаю, не знаю… Никто… – потерянно шептал Панасенок.

Шум в толпе нарастал.

– А собаку вы приведете? Може, она учует?

– Надо отпечатки пальцев снять!

– Насмотрелись, дурни, детективов!

– Говори, Федька, кто тебе завидовал? Алкаши–то, небось, все глядели в твою сторону?

– Ой, бабоньки, я знаю, кто это Федьку–то спалил!

– Кто?! Кто?!

– Это ж Ванька Сокуренко! Вы на его морду поглядите – у человека горе, а он стоит лыбится!

– На себя, дура, посмотри – фиксы оскалила и на безвинного человека напраслину гонит!

Через десять минут все передрались и чуть не снесли Панасенку второй сарай.

Панасенок по поводу приезда районного инспектора попытался приодеться, напялил на себя рубашку, костюм, галстук, даже, наверное, чистые носки. Рубашка его была заляпана черными от пепла руками, галстук болтался где–то за плечом… Он смотрел на людей удивленно, ничего не говоря и не вмешиваясь. Испуганный его кобель, про которого никто не вспомнил, не привязал на законное место, потерянно сидел в дальнем углу и так же изумленно глядел на толпу.

– Граждане, граждане! Мне нужно опросить всех свидетелей, подписать акт. Товарищ Панасенок, где вы? Граждане! Немедленно успокойтесь! – Штепт искала глазами знакомые лица, но на нее не смотрели и не слушали.

Она даже полу пиджачка невзначай откинула, демонстрируя кобуру, но кого в наше время можно пистолетом напугать! Лица были одинаковы: глаза горели нервным возбуждением, смотрели исподлобья, как собаки на чужака.

Из–за толпы, с улицы, во всю ивановскую заголосила Михайловна. Послала всех к такой–то матери, вспомнив при этом Ленина и светлое будущее. Народ радостно повалил со двора, обходя инспектора, как столб.

– Это же все вам нужно, а не мне – вам! – не выдержала Штепт. – Мне наплевать на ваши сараи, на ваших бандитов, на всех вас вместе взятых! Пусть тут все сгорит – мне нет до этого никакого дела!

Ей хотелось отделаться как–нибудь от этих людей как от какого–то недоразумения, препятствия к ее собственному личному светлому будущему: карьере, деньгам, власти. Хотелось, чтобы их – нищих, грязных, крикливых, похожих друг на друга – не было не только в Гаю, но и во всей стране. Чтобы не думать о них, не знать, не мучиться…

Штепт показалось, что в уходящей толпе она различила цыгана; почувствовав свою силу и правоту, она закричала:

– А дочку твою мать–бродяжка из детдома украла! А мне наплевать – цыганке цыганская жизнь! Все государству меньше заботы. А тебе, пьянице, ее больше не видать! – но злость быстро опустошила ее. – Да пошли вы все… – Штепт, дрожа от ненависти и беспомощности, топнула ногой – вогнала шпильку в крепко утоптанную землю. Шагнула, рванулась, ободрав каблук, и пошла прочь.

На улице же организовался стихийный митинг. Люди жаждали знать, кто сжег сарай Панасенка, чтобы немедленно учинить над ним суд. Деревня – не город. Здесь каждый на виду. Собственность, сарай там или корова, ладно, так и быть, может быть личная, но жизнь – только общая. «Не утаи» – главная заповедь деревни. Не утаи – расскажи, поведай, откройся, выслушай совет, дай вмешаться, поблагодари за помощь. Молчит тот, кто спалил сарай, скрывается от людей. Сегодня он поджег Панасенка – завтра подожжет кого–нибудь еще, послезавтра – побьет или зарежет. Хочешь

сжечь – отомстить, напугать, уравнять со всеми – иди и жги открыто, пусть знает, чем досадил людям. Тайно жечь – вот что не по–людски.

Больше всех усердствовала в крике Михайловна: потрясала кулаками, вставала на цыпочки. Бабку привычно слушали и поддакивали. Но когда она взмахивала руками, из–под платья у нее трогательно выглядывал край исподней сорочки из белого ситчика в цветочек…

Никто не заметил, как в толпу затесалась необычно тихая Кузьминична с неестественно блестящими глазами.

– Я знаю, знаю, кто спалил Панасенка… – зашептала она первой попавшейся под руку бабе, – отойдем – скажу… – отвела ее немного в сторону, помучила молчанием и выдала: – террористы это, террористы из Чечни, их происки, черти…

Тихонько со двора вышел расхристанный Панасенок и ушел куда–то. За ним выбежал лядащий пес его с волочившимся следом обрывком веревки. Никто их не заметил.

Долгий день кончился. Бабки, отужинав и поглядев сериал, разошлись по своим комнатам.

Кузьминична, все еще волнуясь, долго молилась, пока ночь не взяла свое и она не забылась сном без сновидений.

Проснулась от странных звуков.

Послушала немного испуганно, не выдержала, вышла на цыпочках в комнату, откуда раздавались стуки, и замерла.

В окна струился ровный лунный свет. Белые квадраты на полу с крестами от рам неузнаваемо преобразили комнату. По ним в немом танце с поленом в руке кружилась в белой ночнушке растрепанная Михайловна. Временами она замирала: стояла, не шевелясь и не дыша, потом неожиданно срывалась с места, подскакивала и начинала бить поленом в потолок, ища безумными глазами одной ей видимую мишень. Замирала опять.

Кузьминична смотрела на нее без обычного раздражения. Напротив, с откуда–то вдруг взявшейся любовью, ласково улыбаясь. Как на родную.

Михайловна ее заметила. Устало опустила руки с поленом, выматерилась и пояснила:

– Мыши спать не дают, бегают по потолку. Нехай к Ваське бегут. Он все одно зенки залил и спит как убитый – не помешают.

Глава 10

Егорка крестился.

…С утра ветер дул резкий, неприятный, гонял по улицам мусор. Собаки попрятались. Деревья, стеная, роняли листья. Где–то у реки Васька, выгнав коров, тщетно пытался прикурить, грея робкий огонек спички в грязных мозолистых ладонях…

Егорка крестился.

Приехал из Койвусельги строгий и ожидающий. Пытался смотреть на взбудораженный пожаром Гай, на всех трезвых и пьяных его жителей по–новому, ища. Бродил без толку, неприкаянный.

Как там поп–то сказал? «Лисы язвины имят, и птицы – небесныя гнезда, а сыны человеческие не имат кде главы подклонити…»

Михайловна и Кузьминична сидели на кухне в старых подшитых валенках без голенищ у затопленной печки и пили чай.

– Куды ж теперь Демократию девать? – стенала Михайловна. – Панасенок обещался купить, а теперь ему не до моей коровы. Так и сказал: «Не до Демократии мне теперь…» Я ж надеялась хоть какую копейку за нее выручить…

– На все воля Божья… Авось как–нибудь проживем… – тихо шептала Кузьминична.

– Воля Божья! Я тебе покажу – воля Божья! Опять забыла, да? Забыла, куда мы собрались?

Михайловна аж побелела от злости, ей не хотелось снова рассказывать Кузьминичне о предполагаемом отъезде на Кубань. А ведь она, Михайловна, уже и вещички свои начала перебирать, прикидывая, что взять, а что оставить. Много–то не унесешь с собой – годы не те. Да и незачем прошлое в новую жизнь тащить.

Объяснять все по новой Кузьминичне значило снова ее убеждать в необходимости оставить все, решиться изменить жизнь на старости лет. Надо было воодушевить ее, обнадежить, уверить, что это нужно, что все будет хорошо, наконец. Кузьминична расплачется от волнения, беспомощности, растерянности, и надо будет обнимать ее и утешать.

Сколько Михайловна себя помнила, она была сильной. Даже в самых безвыходных ситуациях, когда опускались руки, когда все виделось бессмысленным и просто противным до тошноты, во всех бедах и унижениях, когда, казалось, не зазорно человеку было пригнуться к земле, надломиться, отчаяться, Михайловна вроде бы и отчаивалась, но – не отвертишься, не открестишься – чувствовала в себе эту несгибаемую силу, веру в себя, в человека вообще, в жизнь и смысл ее, в животные инстинкты, наконец, которые всякую тварь заставляют выживать, несмотря ни на что, выживать и плодить себе подобных, чтобы род продолжался, чтобы не опустела земля.

Вот и Илюшенька, муж ее покойный, отвечал, бывало, на ее «пожалей, приласкай меня»: мол, что тебе–то жалиться, что тебе – плакать, когда ты сильнее многих, сильнее меня, мужика. Говорил: ты и себя вывезешь, и меня вывезешь, были бы

дети – всех бы вытянула, подняла – и внуков… И Михайловна знала – вытянула бы.

А люди силу нутром чуют. Чуют и спешат свои беды, горести скинуть, крест свой облегчить – вернуться хоть ненадолго в телячье свое неразумное детство, чтобы и матка рядом, и титька, к которой присосаться можно, и ни о чем не думать. Люди не хотят решать своих проблем, не хотят, чтобы им помогли, научили, как жить, работать и радоваться, а хотят, чтобы взяли их ношу и несли вместе с ними, и чем человек сильнее, тем больше к нему тянутся, больше пытаются навьючить…

Всю войну отработала бабка на оборонных работах, на авторемонтном заводе, собирая «ГАЗы» и «ЗИСы» по двенадцать–четырнадцать часов в сутки… Здесь уже, в Гаю, вместе с другими бабами грузила вручную бревна с помощью аншпугов – кольев–рычагов – и стягов. Все выдержала, все снесла…

Как же всегда хотелось Михайловне стать слабой! Стать слабой, беззащитной, беспомощной, жалкой. Плакать, пускать слюни, обнимать кого–то, рассказывать свои беды и чтобы гладили ее по голове как маленькую. Хотелось спиться, лишиться разума. Спиться – чего же проще! Но не брало ее зелье, не лишало ума, не снимало ответственность за собственную душу, за всех, кто рядом. Становилось ей тошно от себя самой, стыдно и хотелось работать, занять чем–то руки, упорядочить жизнь, войти обратно в колею.

Когда Илюшенька умер, жизнь, казалось, кончилась. Но и это пережила Михайловна, работая с утра до ночи и найдя себе новую обузу – Кузьминичну. Да и не искала нарочно – сама она, обуза, нашлась. Но хоть бы кто–нибудь когда–нибудь позаботился о ней, принял бы за нее решение, взял бы за руку и повел за собой…

Бабки переругались.

– Я тебя кормлю, пою, хожу за тобой как за дитем! Воду одна таскаю! Дрова

колю! – бесилась Михайловна. – А ты только капризничаешь как дитя малое: того не хочу, этого не хочу!

– Ты меня не кормишь, ты меня голодом уморить хочешь, избавиться от меня! Вчера даже поужинать не дала, самая наелась, а мне – не дала… – ныла в ответ Кузьминична.

– Да заткнись ты врать–то! Брешет, брешет, еще и людям расскажет, какая я жадная да не кормлю ее! Да на ты, подавись! – она хватала из картонной коробки, которая была у них заместо вазочки, печенье и пихала в руки Кузьминичне.

Кузьминична, вся с головы до ног в раскрошившемся печенье, испуганно замолкла и привычно заскулила – пустила прозрачные слезы, преданно, по–собачьи, глядя Михайловне в глаза.

Михайловна, тут же засовестившись своей выходки, отвернулась, потом поглядела на часы, громко перевела дух и нарочито сильно подула на блюдце с чаем: она понимала, что та просто забывает, что она ела и ела ли вообще, но не раздражаться не могла.

– Я помню, помню, Михайловна, мы сбираемся на Кубань… – через какое–то время тихонько притронулась к ее руке то ли более отходчивая, то ли все потому что забывчивая Кузьминична.

Но теперь уже Михайловна молча и бессмысленно дула на чай, злясь на себя.

– У нас там будет другая жизнь, да? Хорошая? – Кузьминична же, разволновавшись этой мыслью, ждала привычного утешения.

– Хорошая! – разъярилась Михайловна. – Когда Илюшенька мой жив был – вот жизнь была хорошая! Каждый день – праздник, каждая ночь – праздник. Хоть бы дети были! А тут двадцать лет одна–одинешенька мыкаешься – тишкина мать!

Кузьминична испуганно притихла.

Михайловна снова провалилась в воспоминания. Как в сорок шестом поздней осенью в поселок привезли белорусов по пятьдесят восьмой статье. Пятьсот мужиков. Это когда в поселке их было раз–два и обчелся, и за теми бабы бегали толпами, очередь занимали. Пятьсот предателей родины, осужденных за сотрудничество с фашистами. Когда что ни баба в поселке – вдова. А не вдова, так отца схоронила. Или брата. Или сына. Как их ненавидели!

А потом природа взяла свое. Природа – женская щемящая жалость, извечное стремление рожать детей – всегда берет свое. На делянках, на лесоповале начались взгляды–перемаргивания, записочки, когда не видел конвой. Ну какие, какие они предатели? Сколько здесь, на Севере, баб – карелок, финок, вепсок – было сослано в лагеря за то, что старались хоть как–то облегчить жизнь своим, переводили финнам, налаживали хрупкие мостики между захватчиками и порабощенными. Да что там! – просто за национальность.

Когда Хрущев отменил гужповинность, никто из осужденных никуда не уехал из Гая: все осели, свадьбы играли – по нескольку в день! «Потому что бабье дело – прощать, терпеть, любить, рожать детей, – думала бабка. – И чего бы новомодного ни говорили, так будет всегда».

– Чё расселась как барыня?! – борясь с жалостью, продолжала сердиться Михайловна. – Сколько я за тобой ходить буду?! Мало ли – с головой не в порядке, с руками–ногами–то все хорошо – вот и шагай, воды наноси!

В дверь постучали.

– Кто? – рявкнула Михайловна.

– Да я это, я, Михайловна, – в дом бочком протиснулся Егорка, дыша на красные замерзшие руки, почувствовав жар от печи, подошел к ней погреться.

Бабки облегченно заулыбались беззубыми ртами.

И до того Егорке тепло стало, уютно, по–домашнему… хоть плачь.

– Я это… может, чё помочь надо, а?..

– Пойдем, пойдем, Егорушка, воды подсобишь натаскать, – засуетилась Кузьминична, одеваясь.

– Ну пойдем. Поссать бы …

– Иди, иди, Егорушка, ссы досыта.

– Я это… того, – сказал Егорка задумчиво, закидывая ведро в колодец, – крестился сегодня.

– Да? – всплеснула руками Кузьминична.

– И это… блин, исповедовался и причастился.

– С причастием!

– В смысле?

– Та принято ж поздравлять.

– А.

Они начерпали воды в бидон и покатили к бараку.

– Только это… Ничего не поменялось.

– Шо не поменялось?

– Ну в жизни. Я, чисто, думал: крещусь и жить станет легче. А оно как было, так и осталось. Я не злюсь. Обидно просто. Вот и поп обещал спасение. А где он?

– Кто?

– Бог.

Кузьминична остановилась и удивленно уставилась на Егорку. Тот тоже встал.

– Вот же он, – бабка радостно развела руками, показывая на все вокруг: – Вот же он.

– Чё–то ты мудришь, баба Глаша…

– Ты чуда хочешь, спасения, шобы все на готово тебе сделалось, ноша твоя облегчилась, а надо ж молиться, работать внутри себя денно и нощно, и не грешить, и другим помогать – и будет тебе спасение.

– Так, блин, сразу бы и говорила! А то: крестись – полегчает! Обманула ты меня… Все меня обманывают…

Кузьминична силилась понять, в чем она его обманула…

Дальше тащили молча.

Только у самого дома их остановила возбужденная баба, та, что на пепелище нападала на Ваську Сокуренко, будто это он поджег сарай Панасенка.

– А слышали, слышали, – зашептала она, – бают, чеченцы у нас объявились, теракт готовят, на Койвусельгу наступать собираются и дальше, на райцентр. Им ведь все одно кого убивать, было бы людям страшно… Надо их искать, пока не поздно, хватать.

– Да на фиг мы им сдались–то? – удивился отставший от поселковой жизни Егорка.

– А почему бы им и у нас не бабахнуть? Чем мы хуже? – обиделась баба.

И побежала со своей сплетней дальше.

Егорка молча покрутил пальцем у виска.

– Егорка, Васька–то пасет? – решительно спросила в доме Михайловна, кашеваря.

– Так пасет.

– Может, сменишь его, а? Панасенок Демократию не покупает, не до того ему. А нам ехать надо, деньги нужны. Забить корову–то придется. Авось, в Койвусельге в райпо примут мясо…

– Ты, блин, Михайловна, сначала за стол усади, баланды какой налей в тарелку, а потом под дождь посылай.

Кузьминична испуганно забилась в дальний угол, разглядывая свои цветочки.

Вечером с Демократией было кончено.

Цыган в черном фартуке, пьяный от вида крови и постоянных возлияний «для верности руки», курил, опираясь на костыль – в последнее время он стал ходить с костылем, – прикидывая, что делать со шкурой.

Освежеванная туша висела на полусгнивших, но и на сей раз сделавших свое дело распорках, мерцая в наступающих сумерках радужными пленками. Кровь уже почти стекла в землю. Во всех углах двора блестели злые собачьи глаза, чутко раздувались ноздри, ожидая, когда люди уйдут и можно будет поживиться требухой.

Злой как собака Егорка отковыривал пробку с очередной бутылки.

Закончив, они вломились к бабкам:

– Хозяйки, ставьте на стол за работу! Магарыч!

– Все бы им – бутылку! Уже ведь заложили за воротник! – ворчала Михайловна, но «маленькую» достала.

– Так живую тварь ведь жизни лишили, – отозвался Васька.

Михайловне самой страшно захотелось выпить.

Собрали на стол, почали бутылку. Но легче никому не становилось.

– Васька, ты хоть бы от крови отмылся, – поморщилась Михайловна.

– Да ну её…

– Чё ну?! Воняет от тебя.

– Занюхивать хорошо.

Снова все замолчали. Только часы тикали да бегали неугомонные мыши.

– Уезжать отсюда надо на хрен, – констатировала Михайловна, ни к кому конкретно не обращаясь.

– Уезжать надо, – согласился Егорка, думая о чем–то своем.

Васька разлил еще раз:

– Помянем Демократию. Вот и стало у меня еще на одну коровку меньше. Поедет завтра Панасенок в Койвусельгу? Свез бы мясо.

Выпили за корову.

Кузьминична тихо плакала без слез. Тогда ей тоже налили.

Без стука ввалился Панасенок. Рассеянно, не глядя, хлопнул дверью и, не снимая «чоботов», протопал к столу.

Ему налили.

Выпить, конечно, можно. Выпить, конечно, нужно. Но и решать что–то нужно. С хозяйством, коровами, гектарами земли за рекой – жизнью своей неудавшейся, развалившейся в одночасье как карточный домик. А есть ли силы? Сил–то где взять? Что же делать–то, что же делать?..

– Что же делать?

И только Кузьминична неизменно шептала:

– Молиться.

Вот молодец Егорка – крестился! Уверовали бы еще Михайловна, Панасенок… Спроси бабку, чего она в жизни больше всего хочет, она бы сказала – чтобы все поверили в Бога. И как бы тогда легче жить стало. И все бы любили друг друга. Это же так просто…

Напились быстро и почти без разговоров. И только Васька, как обычно, засыпая лицом в тарелке, затянул:

– Все хохайпэ, вранье. У цыгана три души, четвертая – конь. Мне бы коня, коня… С развевающейся гривой, большого, сильного… Я его уже вижу – лачо грай. И уедем, уедем все отсюда на…

На сей раз это почему–то страшно взбесило Михайловну. Она кинулась к цыгану и, ругаясь на чем свет стоит, стала вытаскивать его из–за стола.

– Иди ты… со своим конем! Чтобы духу твоего в доме не было, мерин вшивый! Конь ему! Хоть бы к дитю съездил в детдом!

– А нет больше дитя в детдоме! Матка забрала и свела незнамо куда…

– Да?.. – удивилась Михайловна, но в голове у нее эта новость не уложилась.

– Ты мэнге еще выгонять будешь! – возмутился цыган, – вчера у меня была – это… м… л… – язык у него заплетался, – м-ложку серебряну у меня стырила со стола… воровка! Прикарманила мое добро!

– Я?! – взвизгнула Михайловна и выволокла наконец Ваську из–за стола. – Я – воровка? Какая ложка?! Я никакой ложки в глаза не видела! У тебя и в помине серебра не было! Сам – вор, так он и других всех ворами считает!

– Воистину, кто в чем обвиняет других, тот грешок у него самого за душой. В чужом глазу соринку видит, в своем – и бревна не заметит, – вставила Кузьминична с неожиданно умным видом.

Бранясь, Михайловна захлопнула за Васькой дверь, вышвырнув ему вслед костыль. Вернувшись, она ожесточенно хлопнула залпом водки.

– Напыздник–то сними, – неожиданно выдала Кузьминична, заметив на Михайловне передник: иногда, очень редко, она выдавала неожиданные слова.

– Што?! – взревела Михайловна, – ты на меня матюкаться будешь?!

– Э-э, бабки… – протянул захмелевший Панасенок, – мне тут снова сон приснился…

– Наснится тебе! Один уже приснился – может, хватит? Хватит тебе пожара? Так тебе и надо, нечего было коммунистов ругать! – Михайловна распалилась – не остановить.

– Да мне не про себя сон приснился – про вас…

Но его никто не услышал.

Разошлись за полночь. Кузьминична, расстроенная и больная, едва доплелась к себе и, забыв раздеться, упала на кровать.

Но ей не спалось. Голова непривычно гудела. Мыслей не было, и понять, отчего так тяжело на душе, она не могла. Могла только лежать и чувствовать.

Потом боль физическая заслонила боль душевную. Бабка ворочалась, ворочалась, кряхтела, не зная, как лучше расположить на кровати свое тело: ноги с негнущимися почти, больными суставами. В темноте и маете ночи они казались ей непропорционально большими, чужими даже на ощупь и одновременно с этим – родными и требующими заботы, как два тяжелобольных ребенка. Только она уложила ноги, как вышло, что плечо неудобно подвернуто. Затекла рука – распухли мизинец, безымянный и средний пальцы, будто кто–то, забавляясь, мелко–мелко колол их иголками. Кузьминична попыталась вывернуться, но у нее не вышло, и вместо того, чтобы расправить плечи, выпростать руку, она беспомощно уткнулась лбом и носом в подушку. Бабке стало нестерпимо жалко себя. Она попыталась сказать какую–нибудь самую простую, самую знакомую молитву: «Господи, Господи…» – но слов не было. Только сиреневые цветочки разрослись пуще прежнего.

Слезы навернулись Кузьминичне на глаза, нос заложило. Она попыталась всплакнуть, но сдавленная грудь не выпустила плач. Бабка стала проваливаться куда–то лбом сквозь подушку… Она в ужасе открыла глаза.

На ее кровати сидели святые. Мужчины и женщины. Они выглядели как люди, но очи, очи у них были иные. Святые ласково глядели на Кузьминичну. Кузьминичне было так просто лежать рядом с ними. Они что–то говорили ей, а Кузьминична улыбалась беззубым ртом. Они говорили все хором что–то очень важное и нужное, и в какой–то момент ей стало страшно, что она пропустит – не вспомнит утром их слов. Кузьминична даже приподнялась на локте. Ухо выхватило фразу:

– Ты думаешь, когда люди хвалят тебя, это они тебя хвалят? Нет, это они Господа хвалят.

Бабка уцепилась за нее, начала повторять про себя, как в детстве стишок, чтобы запомнить. Ей захотелось спать, голова стала клониться к подушке. Кузьминична и вовсе испугалась своей бестолковости, беспамятства, заметалась на кровати, пытаясь прислушаться сразу ко всем – за что же ей такая честь? И тут какая–то святая сказала ей:

– Ты же – Богородица. Ты – Богородица.

И до того Кузьминичне стало радостно, светло… Не потому, что она лучше всех, выше всех, а потому, что она наравне со всеми. И все мы, люди – Богородицы, Иисусы, и спасение близко.

И увидела себя Кузьминична сидящей на кровати с чем–то в руках, как у цариц на картинах – держава и скипетр, – так и у нее. А на голове – венок. Светящийся, как нимб.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю