Текст книги "Земля Гай (СИ)"
Автор книги: Ирина Мамаева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
– Знаем мы ваши законы!
– Закон – что дышло: куда повернул, так и вышло!
– Деньги верните!
– Модно у них ругать Сталина, а он один сколько для страны сделал! Закон
был! – Михайловна решила продолжить свою речь: – он…
– Сталын, да?! – взревел, не выдержав Лалашвили. – Ну–ка заткнулыс все! Быстро! Ты, старуха, – он сбежал со сцены и ткнул пальцем в Михайловну, – сэл на место. И ты. И ты. И ты. – Он, как дуло револьвера, наводил указательный палец по очереди на всех стоящих и орущих, и люди сникали, садились. – Стрелять вас всех без разбор нада, да? Анархыст херов, да? К стенке!
Лалашвили подскочил к первому попавшемуся мужику, схватил его за грудки и встряхнул:
– Ну! Вспомнил, где находишься? Не на базар – на сход пришел!
Первым попавшимся вышел Васька, во вздернутом состоянии он оказался чуть ли не в половину меньше замдиректора леспромхоза. Цыган сразу потерялся, глаза у него заслезились, и Лалашвили брезгливо шмякнул его на место.
Люди затихли.
– Это интеллигенты не знают, как с вами разговаривать, я – нэ интеллигент, панимаешь? Нэт леспромхоз. Нэт работа. Сам себя корми. Или – землю копай, картошка сажай, корова дои. Иди ягода–гриб собирай, деньги получай. Или в город едь, работа ищи. Панимаешь? – он воинственно оглядел зал: люди молчали. – Кто слэдущий говорить хотел? – Лалашвили влез на сцену и похлопал по спине Анну Ивановну: – гавари, дарагая, будут слушать.
После схода сидели в старом бараке поселковой администрации, пили и закусывали.
– До сих пор в себя прийти не могу, – жаловалась Вера Павловна и, оттопырив мизинчик, намазывала красную икру на белый хлеб, – совсем не стали мое выступление слушать! Новый закон вышел… А ведь мы для них же стараемся.
– Для них стараемся… – эхом отозвалась Анна Ивановна. – Уж я им говорила–говорила: ведите себя прилично, выслушайте сначала, а они…
Малютин и Лалашвили разлили водочку. Пытались налить Андрею, но он покраснел и отказался. Несмотря на то что Малютин был почти на десяток лет старше Говоркова, последний чувствовал себя щенком в стае волкодавов и здорово трусил. Про него быстро забыли.
– Што сэрдитый такой? – Лалашвили, будучи немного старше, покровительственно похлопал Малютина по плечу. – Ты их раз в полгода видишь, а я – каждый день.
Малютин недовольно снял его руку:
– Ты, Виталий, Гоголя с Гегелем не путай. Ты на себя работаешь – что они тебе? Одни надоедят, других на работу возьмешь… – говорил он осторожно, постоянно контролируя себя.
– Вай–вай, только не гавари, што ты для них работаешь! Народ! Мой народ – в Грузия. Гидэ твой народ? Ты, Владимир Абрамович, кыто? Русский? Украинец? Бэлорус? Или… э-э… более сложной нации? – Лалашвили не церемонился.
– Да иди ты со своим национализмом.
– Нэт у тебя народ. А значит – ты сам за себя. Жуй и глотай.
– А с кем я сегодня разговаривал?
– Нэт у тебя народ. У тебя избиратель есть – и–ли–кто-рат. – Лалашвили снова попытался фамильярничать.
– Виталий, а по какой, говоришь, цене ты дрова людям возить собрался? Мне кажется, рублей по триста? – ласково улыбнувшись, осведомился Малютин.
– Абижаеш, дарагой! – Лесопромышленник напрягся, но продолжал улыбаться: – мнэ выгодно…
– Э-э, дарагой, а мне выгодно перезаключить с тобой договор аренды лесосеки, внеся в него социальные гарантии для жителей района: льготные цены на дрова, на уборку дорог, на подвоз воды… Пока прежний договор расторгаем, пока новый
готовим – отдохнете с работниками, съездите на курорт.
– Хватыт, хватыт, дарагой, без ножа зарэзал! Дагаварылис – триста рублэй! – Лалашвили хотел хлопнуть Малютина по плечу, но вовремя спохватился – помахал рукой в воздухе и неловко сунул ее под стол.
Мужчины на мгновение схлестнулись взглядами, но Лалашвили быстро переключился на женщин, плеснув настойки в полупустые рюмки, а Малютин зло и беспомощно покосился на журналиста, не желая, чтобы тот слышал лишнее.
– Только не говорите, Владимир Абрамович, что вы в политику шли ради людей! Ну? Здесь же все свои, – встряла Штепт, которая уже хорошо приняла настойки.
– Это не люди, не люди!.. – бубнила свое Ширкина. – Каждый по отдельности – да, человек. Когда трезвый. А все вместе – стадо, прости Господи, быдло…
– Ай–яй–яй, и зачем я пошел в политику, – очнувшись, Малютин полушутя–полусерьезно схватился за голову, – а как ты их, Тимурыч, построил!
– А как с ними по–другому? По–другому – они тебя зарэжут.
– Хочется цивилизованных, культурных людей – избирателей, как ты говоришь. Как в Европе, как в Америке: чтобы сидели и слушали вежливо, хлопали когда скажут. Для таких, может быть, и стоило бы еще что–нибудь делать.
– Будете в Москве, подальше от этого быдла – все будет хорошо! Издалека люди такие хорошие, так хочется за их счастье бороться, – пьяненькая Штепт игриво потрепала Малютина по щеке; когда она не пыталась сказать ничего умного и ни за что не боролась, она выглядела очень даже мило. – Только вы уж, Володя, когда будете в Москве, нас не забывайте…
Корреспондент Говорков все сидел в редакции и о чем–то думал.
«Быдло, быдло, быдло», – стучало в висках у городского, никогда не жившего в деревне Андрея. Он распечатал статью и теперь бесцельно вертел ее в руках.
Глава 3
Под утро Михайловна, как обычно, почти не спала. Мутные, быстрые сны сменяли один другой, она просыпалась, переворачивалась на другой бок, кряхтела, чертыхалась, долго лежала с тяжелой головой, снова забывалась дремотой.
Прошлое не оставляло. Михайловна давно уже научилась не думать о нем, не вспоминать, жить тем сегодняшним, что происходило утром, днем и вечером, а к ночи, когда и оно становилось прошлым, забывать. Но прошлое не отпускало. Стоило расслабиться, забыться немного – приходило, наползало, как тучи из–за горизонта, вот так, во сне, когда человек слаб и не может постоять за себя.
Борьбу с ним Михайловна вела каждый день и каждый день проигрывала. Слишком много прошлого было – годы, годы, десятилетия, да что там, страшно подумать – восемь десятилетий, почти век. Вся жизнь – прошлое. А от жизни просто так не отделаешься, не спрячешься. Уйти–то ушло, а не отпускает, живет внутри, теплится, тлеет. Может, и живешь, пока еще теплится.
Становиться старше не страшно, когда приобретаешь больше, чем теряешь. Ну, мудрость, отношение к жизни, чистую, спокойную ясность ума и сердца. А без этого только и остается, что на пепелище ходить, да вздыхать, да вспоминать.
Михайловна еще немного поворочалась и решила вставать. Спустила ноги с кровати. Посидела, чтобы в голове прояснилось. Отдернула занавеску в мутное, серое, с моросью утро. Кряхтя, сползла с кровати и потянулась за одеждой.
Надела чулки, прихватив их над коленками специально сшитыми резинками. Теплые панталоны. На сорочку – старое коричневое платье, сверху гуманитарную кофту. Пригладила редкие, крашенные хной в рыжий цвет волосики, заколола гребешком, повязала платок. В коридоре вдела ноги в старые резиновые сапоги с обрезанными голенищами, захватила подойник, ведро, в котором плавала тряпка, и вышла на двор.
В покосившемся старом хлеву, заслышав хозяйку, заворочалась, гремя боталом, Демократия. Михайловна зачерпнула мятым жестяным ведром воды в баке, поставила корове под морду и, когда та напилась, задала комбикорму. Поискала маленькую удобную скамеечку, даже чертыхнулась и Демократии в бок наподдала ни за что ни про что, но нашла, успокоилась, хотя все еще ворча, обтерла вымя и, с трудом согнувшись, села.
Летом корова была толстой, ладной. На бусинчатом хребте, на лопатках и маклаках висело большое коровье тело, сытый живот, переходящий к задним ногам в розовое тугое вымя, к которому широкими ручейками шли молочные вены. Михайловна привычно уткнулась лбом в коровий бок, пристроилась, сдоила первые грязные струйки прямо на пол и начала доить.
Пальцы плохо гнулись и болели – Михайловна, отфыркиваясь от капель пота, стекавших из–под платка, опять стала раздражаться. Да еще Демократия, сгоняя муху, шлепнула ее навозным хвостом по лицу.
– Растуды-т твою мать! – и бабка заехала корове кулаком в живот, не боясь, что корова дернется и опрокинет подойник. – Стоять!
Корова перестала жевать и ждала, остановится Михайловна на этом или, разойдясь, продолжит выяснение отношений. Михайловна снова принялась доить, медленно и неуклюже дергая за соски.
Выдоив все, потная, раскрасневшаяся Михайловна пыталась отдышаться, разогнуть спину и встать. Поднялась, кряхтя и бранясь. Неторопливо, наблюдая за коровой, убрала скамеечку. Та стояла образцово–показательно, старательно пережевывая жвачку. Придраться было не к чему, и Михайловна, оттащив подойник и ведро с тряпкой, открыла воротину:
– Ну пошла, пошла…
Корова таращилась в открытый проход, шумно втягивая ноздрями воздух.
– Ступай уже!
Выпихав корову, Михайловна закрыла ворота, снесла молоко в дом. Вернулась. Потом они – бабка и корова – устало вышли, выплыли по течению на улицу и прислушались. Одновременно зевнули, вдыхая ветер. Серое, мокрое, августовское, но все–таки это было утро. Утро нового – пусть ничего особенного и не обещающего, но дня. Из–за поворота уже доносилась знакомая ругань по–русски и по–цыгански, и показались первые коровы. Михайловна махнула рукой появившемуся на дороге Ваське: принимай!
Дома пришлось переодеться в сухое, чтобы не продуло. Бабка сняла исподнее: мокрую от пота сорочку, панталоны, подумав, сменила и влажные трусы. Снова влезла в платье, кофту… Развесила волглое в коридоре – не на улице же в такую сырость вешать. Разлила молоко по банкам через марлю – излишки она продавала Федьке Панасенку, местному фермеру, жившему через дом, – поставила чайник на электрическую плитку.
Кухни как таковой не было: дровяная плита, электроплитка с чайником и умывальник занимали угол горницы. Михайловна сидела на кровати, ждала чайник и лениво отмахивалась от мух – молоко пахло на всю комнату чужим животным телом, чем–то сладким. Со стороны казалось, бабка продолжала спать, не закрывая глаз. За окном было тихо–тихо. Как будто во всем поселке все продолжали спать. В голове гудело. Наверное, давление подскочило.
Михайловна немного отдышалась, пришла в себя. Оглядела комнату: скамейки аккуратно застелены домоткаными половичками, обеденный стол чист, все на своих местах. Взгляд остановился на портрете Ленина в лепной, но старой потрескавшейся раме.
«Опять террористки Ленина загадили!» – и суетливо подскочила с кровати.
Она подбежала к портрету, поплевала на пальцы и принялась оттирать стекло, бубня страшные ругательства в адрес мух.
Засвистел чайник, и, перекрикивая его, Михайловна позвала:
– Кузьминична–а–а!
Жизнь перетасовывает людей, как карты в колоде. Это только кажется, что каждый сам себе выбирает друзей. По образу и подобию или по принципу дополнения. В молодости еще рыпаешься, дергаешься, сходишься–расходишься, примеряешь людей на себя, притираешься. А потом молодость проходит, и однажды понимаешь, что все: карты розданы и надо играть по предложенным правилам, а достался тебе король или шестерка – никого не волнует. Михайловна и Кузьминична, прожив в одном поселке несколько десятков лет, старательно не замечали друг друга. А ведь – гляди ж ты, как жизнь круто замесила это тесто! – живут уже не один год вместе.
Еще в начале семидесятых Михайловна с мужем Ильей – пусть бездетные, но передовики производства, квалифицированные кадры, коммунисты – получили квартиру в первом же благоустроенном доме, построенном зверосовхозом. В восемьдесят четвертом скончался ее Илюша, в восемьдесят шестом – зверосовхоз. Дома скинули сначала на возродившийся из пепла леспромхоз, потом – с его очередной кончиной – на районную администрацию. В середине девяностых, после вскрытия проржавевших, износившихся вен теплосетей, оказалось, что жилищно–коммунальное хозяйство поселка уже давно умерло, и дома эти – когда–то нарядные белые корабли с флагами детских распашонок, того и гляди снимутся с места и перенесут своих жителей прямиком в светлое будущее, – стояли теперь серые, страшные, с вывалившимися потрохами коммуникаций. Отсюда бежали кто куда: в Койвусельгу, в город или хотя бы в бараки. Вот и Михайловна сбежала. Вопрос в другом – почему она сбежала к Кузьминичне?
Кузьминична была когда–то красивой, статной бабой с черной косой до пояса и лукавой усмешкой в карих глазах. Прикатила с Украины в Гай «на заработки» – авось какой мужик позарится. Михайловна, никогда не слывшая дурнушкой и отхватившая себе мужа в сорок шестом, могла бы и не тревожиться. Но, будучи на десять лет младше, Кузьминична быстро начала наступать ей на пятки во всех играх на редких, но шумных праздниках. Гордая, своенравная хохлушка много тогда воды намутила. Пока, слава богу, не вышла замуж.
Свела же их жизнь в начале девяностых. Заскочила случайно Михайловна к вечной своей сопернице по какому–то делу и обомлела. В бараке с мухами и кислой капустой сидела за столом белая, несуразная, худая, как из лагеря, старуха. И ни единой живой души рядом.
И страшная незнакомая старуха поднимает белые водянистые глаза на вошедшую. На лице, в бровках – испуг, удивление; и бесцветные губы неожиданно вытягиваются в светлую детскую улыбку, обнажающую пустые десны:
– А я зубы куда–то положила – и забыла. Хотела поисть – а без зубов никак, – и ладошки беспомощно разводит, чистые, розовые.
Так и сбежала Михайловна к Кузьминичне – не искать спасения, а спасать. Потому что так оно единственно и возможно.
– Кузьминична-а!
– Не сплю я!
– Иди фриштыкать!
Михайловна прислушалась к первым скованным шажкам в дальней комнате и сняла с плитки чайник.
– Бестолочь, ну что ты в ночнушке–то выперлась?
В дверном проеме стояла сонная, с глупой улыбочкой Кузьминична в ночнушке и одном шерстяном носке.
– Оденься пойди. Юбку, кофту, панталоны не забудь, чулки, носки теплые, тапки, – привычно перечислила Михайловна.
– Не буду я кофту надевать! – раскапризничалась Кузьминична на пустом месте.
Повздорили. Потом Михайловна прикрикнула, и Кузьминична послушно скрылась.
Она была не то чтоб не в своем уме… Склероз: ей бесполезно было смотреть сериалы – она не могла вспомнить не только самих героев, но временами, как вообще называется эта штука с мелькающими картинками. Каждое утро Кузьминична пыталась сообразить, что делать, что поесть и что надеть. И каждое утро Михайловна объясняла ей столь простые вещи. Стоило назвать чайник чайником, а платье
платьем – и мир для Кузьминичны снова начинал существовать.
Бывало, Кузьминична пыталась что–то делать сама. Иногда, в минуты просветления, у нее выходило. Но чаще она сбивалась: вроде бы что–то вспоминала, начинала это искать, забывала, что ищет, ложилась на кровать лицом к стене и тихо плакала от бессилия.
– Доброе утро, – улыбаясь, Кузьминична устроилась еще не за столом, за которым хлопотала Михайловна, а на кровати.
– Как спалось? Хлопцы–то снились? – хохотнула Михайловна, глядя на ее торжественный вид.
– А как же! Мы на них не только еще посмотрим, мы еще и на эту, как ее…
– Дискотеку.
– …дискотеку пойдем, да, Михайловна?! – это была их обычная шутка.
Неожиданно блаженная улыбка сползла с лица Кузьминичны, и губы сложились в мучительную гримасу. Так было всегда, по тысяче раз на дню, когда ей нужно было какое–то слово, она пыталась вспомнить. Но вместо слов в голове были сиреневые цветочки.
Михайловна это заметила:
– Гребешок свой забыла? Вон на трюмо. – И сама же сходила. – Кузьминична расчесала жидкий белый пушок на макушке. – Нужник слева, как выйдешь в коридор. Проводить?
– Сама.
Михайловна заварила чай, достала кружки, разлила. Вытащила печенье и конфетки–подушечки. Кузьминична удобно уселась напротив стены, а Михайловна – боком, у окна, и стали пить чай.
– А с кем–то ты? С мужиком своим? – Кузьминична шумно дула на блюдце, а сама между делом, скосив глаза, разглядывала фотографии на стене.
– Да, с Илюшенькой. Возьми вон вареньица. Помер он, помер, уже два десятка годков, как схоронила.
– А у меня мужик–то быв?
– И у тебя был. А как же? Все как у людей было. Да красивый был, зубы – в два ряда. Как песню затянет – все девки его были, а он тебя выбрал. Жаль, что помер, конечно.
Кузьминична заулыбалась.
«Зубы какие–то приплела, – про себя улыбнулась Михайловна. – Откуда там зубы–то у ее мужа: из ссыльных, до женитьбы семь лет здесь, в лагере, по 58‑й статье оттарабанил». Обычно, подметив, что у Кузьминичны «беспамятный» день, она особо не волновалась о том, чтобы говорить ей правду. Проще говоря – врала ей, не моргая.
– Или вот сейчас припомнила: была у него жена. Упала с высокого крыльца. Долго–долго катилась – все ступеньки башкой сосчитала!
Впечатлительная Кузьминична безмолвно ахнула.
– Вот–вот. Так вдарилась, што ребеночка потеряла.
– Вконец?..
– Совсем. И больше у нее детей не было. Вот он и переметнулся к тебе. Ах да, она еще окривела на один глаз. А ты такая красавица была, такая красавица – он и не стерпел: фуфайку под мышку и к тебе.
– Это шо ж, он жинку бросил – и ко мне? – испугалась Кузьминична и несколько раз перекрестилась. – Господи–сусе! А тая–то как?
Михайловне немного совестно стало:
– А у нее амнезия случилась. Сиречь, память она потеряла. Все одно не помнила о том, што замужем была, што дитятко ждала. И што окривела только сейчас.
Думала – всегда такая была. Так што не переживай.
– Вот–те на… – Кузьминична озадачилась. – Господи, прости–то меня за все прегрешения вольныя и невольныя, – и еще раз быстро перекрестилась. – Простит, а, как думаешь?
– Допекла ты до печенок уже со своим Господом! Ну на кой ляд ему следить за тобой? Убьешь, украдешь – милиция тебя споймает и накажет, а Бога чего бояться? Он тебя заарестовать не припрется.
– Господи, прости Михайловну за ее слова: она не в своем уме.
– Это я – не в своем уме?! – обиделась Михайловна. – Это ты не в своем уме! У тебя и в молодости ума не было, а сейчас – и подавно! Глаза вылупит и несет ахинею, кляча старая.
– Сама – кляча! Глухая тетеря!
– Лучше глухой быть, чем без памяти. Ну–ка скажи мне, как твоя фамилия?
– Э… – Кузьминична болезненно поморщилась: она не помнила.
– Не помнишь?
Та отвернулась. Губа ее обиженно задрожала: слезы у бабки всегда были близко, наготове.
– Ладно тебе… Ну и хрен с ним, шо не помнишь… А? Кузьминична? Хочешь, я тебе молочка парного принесу?
Михайловна вышла в сени. Вернулась с кринкой.
– Выпей молочка.
Кузьминична послушно взяла чашку.
– Сын у тебя есть. На юге живет, где море.
– А почему же он не со мной живет?
Михайловна уже пожалела, что затронула тему детей. У Кузьминичны действительно был сын. Был да сплыл, как говорится. Как леспромхоз перестал платить зарплату, как начались сокращения – запил. Но жена ему хорошая попалась: собрала вещи, детей, его в охапку – и увезла на Кубань к родственникам. Она ведь, как и он, была из детей тех добровольцев, кто в сороковых–пятидесятых вербовался на дальние северные стройки, разработки, лесозаготовки. Но генетическая память о теплых и солнечных – без промозглых ветров, трескучих морозов, ежеутренней расчистки тропинки от полутораметрового слоя снега – станицах жила где–то глубоко внутри. И когда нити, привязывавшие их к этому месту, к Гаю, леспромхозу, стали рваться одна за другой, они не хватались за них.
Хотели и мать забрать, да пока обустроились на новом месте, пока работу нашли… А у той болезнь началась – куда она им, больная, нужна была? Так и пропали: не пишут, не приезжают. Михайловна как–то давно еще стянула потихоньку у Кузьминичны все фотографии: не помнить–то оно иногда лучше бывает, сердечку полегче – все меньше печалей носить.
У самой Михайловны детей не было. Со многими бабами, девчонками проработавшими всю войну по лесхозам, не жалея ни здоровья, ни своей женской природы, последняя расквиталась жестоко. Слишком хорошо знала Михайловна, как от тяжелой работы у женщин выпадает матка и ее приходится подвязывать тряпицей.
Но с Кузьминичной легко было переводить разговор на другую тему.
– Сегодня пенсию принесут, – сообщила Михайловна, и Кузьминична враз забыла обо всем:
– Пенсию?..
– Да!
Но Кузьминична не могла сообразить, что в этом особенно радостного для них.
– Ну, пенсию, деньги – не помнишь, зачем нам? – Михайловна даже рассердилась. – Вот полоумная, хоть бы про цель нашу помнила!
– Сама такая!
– Куда поссать идти забывает – а туда же: отвечает!
– А кто Ваське третьего дня вместо трех литров молока двухлитровую банку всучил, а?!
Михайловна обалдела – этого Кузьминична помнить не могла! Однако ж.
– А ты ему сослепу на той неделе больше денег дала, чем следовало!
– А ты всегда его обсчитываешь. Ты людей ненавидишь!
– А ты с молодости – сучка бессердечная! У бабы, потерявшей ребенка, мужика увела!
Кузьминична от последнего аргумента сникла.
– Михайловна, я больше не буду… – совсем потерялась она, хлюпая носом, хныча и жалея себя.
– Чего не будешь–то? – успокаивая, похлопала ее по плечу Михайловна.
– Прости меня, дуру старую, шо ругань завела, а? Совсем с головой худо… – Кузьминична поймала руку Михайловны и прижалась к ней щекой. – А пошто мы разлаялись–то, Михайловна?
Та виновато отвела глаза:
– Да я сама хороша… Пенсия сегодня, говорю; скоро пенсию пойдем получать.
– Пенсия – помню, помню, как не помнить! Я все помню.
Но про их цель она не помнила.