Текст книги "Земля Гай (СИ)"
Автор книги: Ирина Мамаева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Глава 4
Федька Панасенок стоял во дворе, крепко опершись о черен вил и разглядывая хозяйство: сараи, гараж с «Жигулями», скотный двор, кучу делового горбыля у стены, трактор, Пирата на цепи. Он смотрел и не видел свое добро. Точнее, видел, но не это. Крепкий, не старый еще мужик, он был из тех, кто чувствовал себя хозяином не только своих коров и сараев, но и полей, лесов, рек – всей земли лишь потому, что родился на ней, с детства работал на нее, поливал своим потом, и если уж не оспаривать существование небесного града, куда мы все однажды вернемся, то Федька был уверен, что и там ему давно припасено не самое худшее местечко.
Фермером Панасенка можно было назвать только с большой натяжкой. Когда развалился зверосовхоз, в стране началось время кооперативов и семейных подрядов, а потом и фермерства, он взял в аренду у леспромхоза, которому передали имущество почившего в бозе норкового хозяйства, трактор да землю. Но то ли Федька оказался никудышным хозяином, то ли государство подставило фермеров по полной программе, но так до сих пор и жил он, перебиваясь с хлеба на воду и еле сводя концы с концами. Пяток коров, десять гектаров, старенький трактор да такие же старенькие «Жигули» – вот и все богатство.
Панасенок любил работать. Но одно дело – гнуть спину и видеть результаты своего труда, другое – видеть что–то странное, не сообразующееся с расчетами и мечтами. Не один десяток лет он старался, наращивая и накапливая, складывая и умножая, но как–то оно с чего начал, все то же и оставалось, не менялось, застыло все давно, закостенело, и вновь купленные коровы оказывались не хуже и не лучше забитых на мясо. Техника ветшала, доски в сараях рассыхались, да кабысдох на цепи все реже и натужнее лаял, а больше лежал где–нибудь незаметно и одиноко, не спал, а так, пребывал где–то в своих собачьих грезах. Да и сам фермер за эти годы не молодел.
Это поначалу ему казалось – надо больше! Больше работать, больше держать коров, больше сажать, больше продавать и больше откладывать денег. И все это
будет – после коллективного, общего, ничейного хозяйства – свое, собственное, своим горбом нажитое. Виделись Панасенку поля и поля до самого леса на горизонте, распаханные, унавоженные, засеянные: идешь по ним ранней весной – сырая, только что проснувшаяся земля липнет к сапогам, прихватывает за ноги, играя, и идти тяжело, и ветер продувает насквозь, не выстуживая, а раззадоривая еще трудиться, еще уставать и потеть, чтобы было право идти вот так по своей земле, брать ее в руки, мять, пропускать сквозь пальцы и радоваться.
А весной в полях – серые журавли. С длинными тонкими, как ивовые прутики, ногами, с длинными клювами. Большие, никчемные, в отличие от куропаток и глухарей, а вот ведь, глядишь на них, и тоже что–то в душе шевелится. Ходят они по земле так же, ноги у них проваливаются, и земля прилипает, и тоже у них есть право ходить по земле…
…Впрочем, Панасенку хотелось и денег. И хотелось не меньше, чем всего остального. Денег, машину новую, технику, скважину пробурить во дворе, чтобы насос воду качал в дом, яму–септик вырыть, чтобы с помойными ведрами не бегать – чтобы жить по–людски, – разве это такое страшное желание? Чтобы детям в городе можно было помогать, чтобы приглашать их к себе не стыдно было – что, не понятно? Искал фермер, выжидал, рассчитывал, силен не бухгалтерскими познаниями, а вековой крестьянской хитростью: вот он, прост как на ладони, весь нараспашку, а поди узнай, сколько у него денег в кармане… Э-эх, живем – не мотаем, попадешься – обротаем.
Простое человеческое счастье… А бывает – не простое? Или – не человеческое? Зачем люди живут на свете? Кой смысл вообще всего этого – мельтешения, суеты этой, дум и надежд, радости и отчаяния – качелей этих, не тобой выдуманных? По молодости высоко взлетают качели, подкидывают, поднимают надо всем, перетряхивают все внутри – и жив ты еще, жив еще, курилка старая, живешь и дышишь, не только выдыхаешь, но и вдыхаешь полной грудью на взлете. Взлетаешь – знаешь, конечно, что, взлетев, только и будет тебе – вниз, но знаешь также, что, упав, отчаявшись, снова все простится тебе: подкинут, встряхнут, покажут все это сверху – вот оно какое! И красивое же, черт побери, красивое…
А потом взлетаешь все реже, все ниже, и земля кажется положе, и горизонт – ближе. И остается только колебание, подрагивание последнее около самой земли, около нее, родимой, знакомой на цвет, на запах, на вкус, близкой. И смотреть на нее уже сверху не хочется: видано все перевидано, и на качелях чтобы подбрасывало – уже не хочется. У землицы–то оно спокойнее.
Лет десять назад держал Панасенок коня – норовистого гривастого жеребца. Не удержишь – выскочит, вырвется из хозяйских рук и ну брыкать! Да и ускачет со двора с широко раздутыми ноздрями, испуганный и радостный, и носится по всему поселку, пугая кур, овец и баб. Поначалу–то Панасенок бегал за ним. С уздечкой ли, с ведерком ли овса, звал его ласково, зерном тряс – ловил. А потом понял: все одно тот вернется. Вернется в сарайку свою, к кормушке с овсом. Ладно, к кормушке – в оглобли. Да еще и сам голову в хомут сунет. Скалиться будет, уши прижимать, а голову в хомут сунет. Потому что ничего у него нет, кроме этого хомута. И бежать ему некуда.
Вспомнил фермер скотинку свою, и на душе потеплело. Переступил с ноги на ногу, потянулся. Сложил руки на черене воткнутых в землю вил одну на другую, примостил на них подбородок. Задумался дальше. Но выплыл быстро из воспоминаний, не выгреб – волной выбросило, качелями.
Убого все. И поселок этот, и люди–пьяницы, и природа северная – скупая, безрадостная. Деньги бывают – ни одного работника не найдешь: все одно испоганят все, своруют, да тебя же еще потом и хаять будут – эксплуататор! Время бывает – отдохнуть никак, сходить некуда, поговорить не с кем. Тягомотина. Сена в этом году мало вышло: и погода, и люди подвели. Значит, снова покупать в Койвусельге придется, деньги тратить. А цены на молоко не поднимаются… И привычно закрутились колесики старой ламповой счетной машины в фермерской голове. Но это все потом, потом, погодить надо, оставить до вечера, до законных ста грамм. Панасенок тряхнул головой, снес вилы на место в сарайку, подхватил лопату и пошел чистить клети.
В скотнике было тепло, от разворошенного навоза шел пар. Фермер скинул пиджак, повесил его на гвоздик и засучил рукава. Заботливо перетряхнул недоеденное и затоптанное коровами, внимательно разглядел, задумался, не рано ли он начал подкармливать их сеном, и закинул его в кормушку. Навоз, его запах ничуть не раздражали Панасенка, напротив, казались родными. Как раньше – запах бензина, еще раньше – гарь газогенераторных машин: начинал он здесь шофером.
Не сделав и половины, Панасенок снова остановился, замер, погрузившись в воспоминания… Вот ведь комедия была – машины на дровах! Наколешь, напилишь их на мелкие чурочки, заложишь в топочку, едешь, трясешься – дороги–то те еще были! – а тебе и радостно: чурочки перетряхиваются, воздуха больше попадает, горит веселее, едешь быстрее. На сухих дровишках хорошо ехать! Это тебе не конная
тяга – это техника, это прогресс! А потом дизеля в леспромхоз пришли, первые бензопилы…
На дворе вскинулся Пират, лениво брехнул раз, другой… Панасенок недовольно высунулся из скотника.
В калитку, привычно переругиваясь, протиснулись соседки – Михайловна с Кузьминичной, волоча за собой бидон с молоком на остове от детской коляски.
– Што уставился – подсобил бы бабкам! – переключилась на мужика Михайловна.
– Ой да не кричите, бабоньки… – соседки привычно веселили Панасенка – он не то чтобы рад был им, но все–таки и не раздражился, и даже сверкнул пару раз золотым зубом, улыбаясь.
Не спеша прикрыл скотник, отнес лопату на место в сарайку, оглядел бабок, склонив голову набок, потом только потянулся, подхватил бидон, оставив их стоять посреди двора. Михайловна бросила тележку, уперла руки в боки и подхватилась за ним. Посеменила следом и Кузьминична.
– Месяц кончается, Федор, деньги за молоко гони!
В доме уже Панасенок, усадив бабок, с деланным удивлением развел руками:
– Какие–такие деньги, Михайловна? Третьего дня за месяц сочлись!
Михайловна аж рот раскрыла. Испуганно перебрала у себя в голове события, подскочила:
– Какого третьего дня! Думаешь, я совсем из ума выжила?! Деньги давай, буржуй!
Панасенок довольно заржал, снова оскалив золотые коронки:
– Да ладно, уймись… – не снимая унавоженных сапог, сходил в дальнюю комнату, вынес кошелек и отслюнявил бабке несколько мелких купюр. – Молочко–то не разбавляешь, а, Михайловна? Смотри, лактометром обзаведусь.
– Да я! Да ты! Черт безрогий, да я отродясь людей не обманывала! Это ж надо такое помыслить – молоко разбавлять!
– Полная нехватка юмора, – весело констатировал Панасенок. – Та не серчай, горемычная моя, – сгреб Михайловну за плечи, силком усадил на скамейку. – У меня, бабоньки, до вас дело есть, – и уселся рядом за стол.
Михайловна все еще дулась, а Кузьминична попросту уставилась ему в лицо с любопытством:
– Шо, Федор?
– Ты это… Кузьминична, скажи–ка, мне тут сон привиделся… что–то погано от него на душе. А?
– Шо привиделось?
– Ну это… Вроде я в хате у своей матки, там, в Белоруссии, в горнице… И матка живая стоит у печи. Я бачу, а доски–то в полу все как прогнили – черные, острые такие концы у них. А внизу, ну как будто там подпол, внизу – яма. А доски–то концами своими еле–еле на поперечинах держатся: ступи – провалятся. Да и матка чего–то приснилась… Давно уже не снилась.
Кузьминична обрадовалась было… да заплутала в своих цветочках:
– Та я ж ничего не помню уже… Матка неспроста привиделась. Доски тоже…
– Старые – это хорошо, – всунулась Михайловна: Ленин Лениным, а чужие сны поразгадывать приятно. – Главное – лишь бы доски не новые. Новые они всегда к смерти. На гроб.
– Ну ты скажешь зараз – на гроб! Мне рановато вроде еще…
– Вот я и толкую: не новые – это хорошо.
– А шо ж мне тогда так на душе неспокойно? Третий день маюсь.
– Мертвые просто так не приходят… – согласно кивнула Кузьминична.
– Шо же делать–то, – уже ни к кому не обращаясь, протянул фермер, – што же делать?..
– Сухари сушить, – ответила Михайловна, собираясь уходить.
– Молиться, – вставила Кузьминична.
– Молиться! – передразнил ее Панасенок, – ну и помолись за меня – а, Кузьминична?
– Я‑то помолюсь, а вот ты бы о Боге–то вспоминал чаще…
Бабки вышли, Панасенок аккуратно затворил за ними дверь, полюбовался, как ладно она подошла к дверной коробке, снова сел за стол и подпер голову рукой.
Глава 5
Утро, начинавшееся так безнадежно, выправлялось. Цыган пригнал свое жиденькое стадо – семь коров – к реке. Выпасы здесь были сытные, всего пару раз травленные за лето. Да и что там семь голов могли потравить! Но не долго им оставалось: сплошь и рядом уже стояли крепкие молодые сосенки – лес, вырубленный на десятки километров вокруг, возвращался. За пастбищами, покосами, пашнями некому было ухаживать – пахать, лущить, сеять. Да и незачем. В этому году в Гаю семь коров – сколько останется в следующем?
Васька прикрикнул на коров, как полагается, проверил, все ли. Сам, как пес, потоптавшись кругами на пригорке, бросил на землю пиджак и завалился: руку под голову, кнут в сторону. Жилья не видно, шума поселкового не слыхать – цыгану завсегда так легче. Цыгане ведь – даже в этом глухом северном краю – кочевали вплоть до войны. На зиму разве что вставали на постой по деревням. Не в такие, как Гай, поселки – коммунистические стройки светлого будущего, – в другие. В старинные глухие деревни, где люди спокон веку привечали в свои дома цыган и умели с ними разговаривать.
…Васька видит кибитку на деревянных колесах с железными ободами. Ее немилосердно трясет на ухабах, Ваську на облучке подбрасывает, и он хватается за бортик. Ему видны лошади: правая гнедая с белыми по бабку задними ногами,
а левая – серая, почти белая, с длинным изжелта–белым хвостом. Впереди и сзади еще кибитки. Впереди – баронская, забранная цветастым сукном и лентами, за ней, привязанный к задку, налегке трусит вороной баронский жеребец. Свесив ноги с задка, сидит чумазый пацаненок, Васькин двоюродный братик, и длинным прутом пытается попасть жеребцу в ноздрю…
Васька поднял голову. Не кочевал он в кибитке, не грелся ночами у костра, кутаясь в мамкину шаль, – родился уже после войны. Выловили тогда цыган – и тех, кто воевал, и тех, кто с бабами и детишками ушел подальше на восток, – и насильно поселили на одном месте. Ваську с братьями–сестрами, тятькой, маткой, вдовой ее сестрой Роксаной, взрослым уже почти сыном Колькой и лошадьми вывезли сюда, в Гай. Дали дом, а лошадей того, забрали. Техники в молодом развивающемся леспромхозе не было – все на конной или людской тяге. Оттого и люди, и лошади были в цене. Отец Михайловны – Васька его помнил – деда Яша мастерил розвальни,
панкореги – волокуши, – гнул дуги, а Васькин тятька, молодой еще, пристроился к нему шить упряжь…
Привезли ссыльных белорусов, наскоро сколотили бараки, поставили вышки. Организовали спецкомендатуру. В пятидесятых годах дела заключенных пересмотрели: тех, кто совсем уж зверствовал и мародерствовал, – расстреляли, остальные проснулись – а часовых на вышках нет. И замков на бараках. И собак. Но долго еще ходили они в сельсовет к военному в чине майора отмечаться в специальной ведомости, что здесь они, здесь: не уехали домой, к родным, а все так же активно строят со всеми, простившими их, светлое будущее. К тому же майору ходили и Арбузовы – цыгане.
Цыган рождается вольным – не то смирились на время, не то затихарились, выковывая подковы и оттачивая ножи. Но все одно из Гая ушли. Одни – в землю, другие, без лошадей, пешком ли, на рейсовом ли автобусе, на поезде – по земле. Один Васька с семьей и остался. Из–за хворой матери. А теперь вот и мать ушла, и жена с детьми ушла. И дочь забрали. А без нее он не уйдет…
Васька вздохнул тяжело и грустно, как вздыхают его коровы. В тощей груди его, во впавшем животе защемило:
– Ой, дэнти, дэнти,
Сывонэскэ воля,
Е вылыджян
Пэ бахт, пэ доля…
– Чё вайдотишь–то? – над Васькой стоял Егорка – молодой парень в джинсах, кроссовках и футболке.
Дальний родственник Михайловны по мужу – седьмая вода на киселе – года три помыкавшись в городе, он снова объявился в поселке и от безденежья иногда подменял Ваську в пастухах.
– Душа поет, – Васька сел и, мельком глянув на коров, спросил: – Просто так зашел?
– Обижаешь!
Егорка красивым жестом выхватил из кармана поллитру и два стакана —
оп–па! – и уселся рядом.
– Ну ты фокусник! – изумился Васька, – а закусить?
– Чё я тебе – походная кухня? Рукавом занюхаешь. Начисляй.
От водки внутри потеплело, и узел в животе потихоньку начал слабеть…
– Зашибись водочка… – мурлыкнул Егорка, – Сонька, шкура, не хотела продавать – нету, грит, нету, но я‑то знаю, как с бабенками разговаривать… Я, бля, в городе жил, – его потянуло на разглагольствования, – там лафа: хошь – днем водяру покупай, хошь – ночью, всегда от вольного куша. Не то что в вашем гребаном Гаю: каждой курве надо в ноги кланяться, чтобы продала. Стоишь чисто как чмо последнее и просишь, а ей – хоть бы хер по деревне.
– Чё ж ты в городе не остался–то?
– А я там без бабла – кто? С работы выперли, с хаты выперли, бикса моя нашла себе черта–закатай вату с «Мерседесом» и яйцами Фаберже.
– Дае ай дадо – мать с отцом?
– Пьют – флинты зальют и в раю. Дедову квартиру уже просвистели, живут в каком–то сарае с бичами. Каждый вечер – кипиш.
– Ай, ай… да, родители… – Васька грустно зацокал языком. – Господь им судья… А у меня вот Ксюшеньку в детдом забрали – места себе найтить не могу…
– Во, блин, фиг ли надо – забей болт, проблем меньше!
Васька, опрокинувший только что в горло водки, аж подавился:
– Как же человеку одному–то жить? Зачем мэ тут? Глядишь на малую, и сердце оживает – не зря небо коптишь.
– Мэ, мэ – заблеял. Старый хрен, бля, а туда же: сердце у него! – отмахнулся Егорка. – Чё ей на твою пьяную харю любоваться – она небось уже давно в детдоме к какой–нибудь воспитке привязалась и забыла про тебя.
Не успел он договорить, как оказался под Васькой, тот ловко стянул сыромятную плеть у него на шее. На мгновение Егорка поверил, что безумный старик сейчас его удушит, и слезы жалости к себе навернулись на глаза. Он хотел было наподдать Ваське, мстя за свой страх, но во время остановился, вспомнив о цели своего прихода.
– Тему не просекаешь? Шутка! Чё ты взбесился–то? Я ж тебя одной левой!
– Х…ли мне тебя бояться? Слава богу, у цыгана три души, четвертая – конь. Баланом 4 меня на десятой делянке ух как зашибло тогда – а жив! Все под богом
ходим – думали, вусмерть, а мэ – вот он я, живой и здоровый. Без ноги, правда… А ты, молокосос, пужать меня надумал!
Но Егорка уже пошел на попятную:
– Да я чё – я ничё. Ясен перец, все воспитки в детдоме суки. Не ссы, помнит тебя твоя соплюха.
– Ту ман наполэс, она меня любит, – неожиданно легко успокоился Васька, и Егорка расслабился.
Допили бутылку.
– Э-эх, – Васька мечтательно закатил глаза. – Мне бы коня, коня! Мэ комам эгрэс… Люблю лошадей… Лачо грай, лачи грай… Красивый конь, хороший… Грудь у него – эх! – широкая, бесстрашная, в ногах ветер… Пряничного, сладкого, чтобы в руки мне шел – смотришь, а сердце поет, как от ребеночка малого, когда он первый шажок делает, отпустив твою руку…
– Да чё тебе с таким конем–то делать? Коров пасти?
– Иди ты! – обиделся Васька. – Я бы вскочил на него, я…
– Гля, – Егорка неожиданно толкнул Ваську локтем в бок, – мумии наши, Михайловна с Кузьминичной, куда–то пошкандыбали.
– Куда? – послушно удивился Васька.
– А, ептыч, так седня ж пенсию привезут! – «вспомнил» Егорка.
– Так пенсию ж попозжее возят?
– Так да, блин, это мумии раньше, чё за пенсией, чё за продуктами тащатся. Мимо путей же идти – так они подгадывают, чтоб мимо скорый прошел. Не замечал? Трусятся по этим поездам.
– Так мэнге ж… это… – спохватился Васька, – мне ж надо за пенсией бежать! Посмотришь за коровами, а?
– Ептыч, а как же? – Егорка сердобольно развел руками, – да я ж… да ты ж мне…
Минут десять они жали друг другу руки, хлопали по плечам и обнимались. Потом Васька поднял отброшенный Егоркой кнут, лихо хлопнул по голенищу и не спеша потащился на своем протезе на площадь, куда приезжала почта. Отойдя на безопасное расстояние, он высказался:
– Хрен я приду к тебе с пенсией!
Глава 6
Михайловна и Кузьминична стояли на полуразрушенной платформе и прислушивались.
Потом спустились с насыпи к разрушенному вокзалу. Невдалеке с вывороченными корнями лежал огромный – в три обхвата – тополь. Михайловна с Кузьминичной уютно, как в кинотеатре, устроились на дереве, давая больным ногам роздых. Отсюда было отлично видать пути и направо и налево, а редкое солнце если и светило, то в спины, не слепя. Кузьминична не совсем понимала, зачем они здесь, но привычно слушалась Михайловну: надо.
Раньше здесь были скамейки, аккуратные кустики жимолости, нарядный вокзал. На вокзале – с туалетом! – был зал ожидания, автоматические камеры хранения, два окошка билетных касс, расписание поездов, дежурный по вокзалу и даже – окошко справки. Днем и ночью прибывали и отправлялись в дальнее следование поезда. На перроне всегда толпился народ: провожали, встречали, плакали, пели, приезжали навсегда и уезжали ненадолго.
Для всех Гай начинался с вокзала.
Первые переселенцы приехали сюда, на пустое место, в лес, чуть ли не сразу после революции. Железная дорога уже была – тянулась через топи и леса до самого северного моря. А поселка не было. Ничего не было. И именно они – люди, направленные сюда партией, – в лесах между Гай–рекой и Куй–рекой основали первый коммунистический поселок лесозаготовителей.
Работа кипела. Рыли землянки, корчевали лес, осушали болота, пахали землю. В вагонах привозили лошадей, а лошадям нужны были пастбища, покосы. Не год за годом – месяц за месяцем лес и топи отступали. Строились первые дома, прокладывались пути узкоколейки. И люди по всей стране уже знали, уже ехали: кого также направила партия, кто, едва получив паспорт, бежал из колхозов, от работы «за палочку», от непомерных продуктовых налогов; новая советская молодежь ехала строить светлое будущее.
Ехали со всей страны. Вологодские плотники с окающим говорком, ставившие сруб за двое суток. Новгородцы со своим «ушёдцы–пришёдцы», псковские скобари. Местные, привычные к лесу низкорослые и беловолосые карелы, по–русски говорившие с ударением на первый слог. С рязанщины ехали женщины с детьми – уставшие, рано начавшие стареть, с характерным ноюще–медлительным говором. Кубанские гарные хлопцы и дивчины с мягким «г», постоянным, всюду вставляемым «же» и казачьими песнями. Белорусы и украинцы, и вовсе плохо говорившие по–русски. Ехали, смешивались между собой и забывали свои диалекты, свои говоры, свои словечки. Строя дома, называя улицы, добывая первые кубометры леса, все уже говорили на одном, понятном для всех языке. И одеты были одинаково: фуфайка рабочая, фуфайка выходная – весь гардероб.
Открывались лесопункты: Святуха, Лесная, Нюда… Сам же поселок назвали Гаем. Не Куем же, право слово, называть…
Михайловна в синем в горошек платье, с бусами из оранжевых пластмассовых шариков, которые промеж бабок звались «янтарные», Кузьминична – в розовом крепдешиновом, ворот заколот старой брошью с цветочками, – но обе в одинаковых кофтах из последнего привоза гуманитарки – сидели на поваленном тополе, вытянув ноги. Говорить не хотелось.
Михайловна внимательно смотрела влево. Налево, на юг, было несколько запасных путей, и из лесу выходила ветка узкоколейки; там, на бирже, она двадцать лет отработала диспетчером. Отсюда, за лесом, не было ничего видно, но бабка смотрела не сквозь лес – сквозь время.
…Вот из леса, с делянок тянутся составы с бревнами. Она принимает их, оформляет, распределяет по ассортиментам на эстакады – радуется: сколько же их! Как будто в лесу работают не муж ее, не мужья подруг, не соседи, а сказочные великаны, которые играючи валят вековой лес…
За поворотом, за лесом стоят эстакады – гнилые, наполовину разобранные на дрова, а рядом с ними – навсегда оставшиеся в Гаю вагоны. Два или три из них с лесом – как будто все кончилось внезапно: люди, торопясь, грузили бревна в вагоны, не зная, что паровоз не придет за ними никогда.
Михайловна глубоко вдохнула.
Кузьминична, забывшая надеть зубы, подняла бесцветные глаза к небу: разглядывала что–то там, в вышине, и щерилась беззубым с розовыми деснами ртом.
Появился поезд.
Бабки были глуховаты и потому расслышали его, лишь увидев.
Это был скорый «южный» экспресс, полный заспанных, свежих, молодых, детских, любопытных, веселых лиц. Настоящий, какие были всегда, ничуть не изменившийся со времен существования вокзала в Гаю поезд.
Поезд ворвался в Гай с грохотом и гарью, и Михайловна с Кузьминичной традиционно охнули, вцепившись друг в друга. Находящимся метрах в десяти бабкам, казалось, что они чувствуют и гарь, и тот с особенным запахом ветер, который, по их разумению, сопровождает всякий поезд, издалека стремящийся в далекую даль. Бабки сидели и чувствовали свою особенную причастность к этому.
После обеда Михайловна наконец сочла, что пора. Нацепила «парадные» очки, вытащила из кошелька обе их полученные утром пенсии и уселась за стол. Серьезно, слюнявя палец, пересчитала купюры: все на месте. Оставила их на столе и подтащила табуретку к красному углу. Покряхтела, попыталась влезть, но не смогла:
– Под жопу–то подпихни! Ковырнусь же!
Кузьминична, понимая, что происходит что–то важное, не огрызнулась, а молча подпихнула.
Михайловна вытащила из тайника – шкатулки на полочке под самым потолком за портретом Ленина – тряпичный сверток. (Кузьминична не дышала). Слезла, подошла к столу, развязала. Вытащила из него пачку денег и уставилась на товарку:
– Вот оно!
– Шо? – так же шепотом, выпучив глаза от усердия, выдохнула та.
– Да Тишкина мать! – удивилась Михайловна. – Дура старая, што, опять не помнишь?
Кузьминична заморгала, зашмыгала носом, личико ее сморщилось… она уже понимала, что вспомнить нужно что–то важно и нужное, но… Слов не было. Только сиреневые цветочки.
– Сидит, как муху проглотила!
– Дрова пора покупать? – робко спросила Кузьминична.
Михайловна схватилась за голову.
– Опять я на беду попала объяснять… Уезжаем мы отсюда, всё – уезжаем! Навсегда! На поезде!
– Куда?!
– На юг, на Кубань, туда, где нету снега, где все время светит солнце! Вот, – она сунула ей под нос зачитанное почти до дыр письмо из той же тряпицы, – читай.
Кузьминична схватила письмо и беспомощно уставилась на него, морща лицо и беззвучно шлепая губами. Михайловна сняла очки и нацепила ей на нос.
Дорогая бабушка!
У нас все хорошо. Погода хорошая. Продукты дешевые. Мы купили хату в пять комнат с верандой. К дому подведен газ, есть ванная и через газовую колонку в ней горячая вода. Мыться можно с утра и до вечера. Серега работает, и мы скоро хотим дите заводить. А я тоже работаю и с ним сидеть не смогу – трошки только, мне никак нельзя потерять место, потому что работы в станице мало. Мы вот подумали за тебя. Мы тебя возьмем в дом, местов у нас хватит. Чтобы ты за дитем ходила. Продавай там свою хату и приезжай с деньгами к нам. Очень ждем.
Твоя внучка Ольга.
Далее прилагался адрес.
Кузьминична вслух, с выражением прочитала написанное и перевела взгляд на Михайловну. В очках ее глаза выглядели огромными. Он поняла из письма, что какая–то Ольга звала куда–то к себе свою бабушку, но какое это отношение имеет к ним? Спрашивать же боялась.
– Да твоя это, твоя внучка зовет тебя до себя! Тебе письмо–то! Кумекаешь? – все больше раздражалась Михайловна.
– Мне сегодня письмо пришло?
Но выхода не было: Михайловне пришлось все заново объяснять.
От сына и внуков Кузьминичны не было известий давно, несколько лет. Кузьминична, если вдруг про них вспоминала, что бывало, понятно, редко, вздыхала: «Господь им судья» и немного радовалась, что у нее вообще на свете хоть кто–то родной есть, и снова забывала о них. Михайловна вспоминала о них чаще и немного по–другому: «Суки, бросили родную бабку, а мне тут возись с ней!..»
Не было, не было вестей – да вот пришло письмо. И теперь это была их цель, их мечта – уехать отсюда: не знать, не видеть, забыть. Хоть перед смертью пожить по–людски, надышаться…
– Да давно оно пришло, не сегодня. Твоя внучка Ольга, от сына твоего… как там его?.. в общем, внучка твоя тебя к себе зовет. Правнука тебе хочет родить.
– Внучка? Правнука? – расцвела Кузьминична. – Господи, радость–то какая – у меня внучка есть! Господь – он все слышит, всем воздает! Шо ему…
– А ты меня с собой позвала – помнишь? – Михайловна с подозрением уставилась на Кузьминичну.
– Куда?
– На Кубань, к внучке, – Михайловна стянула с Кузьминичны очки, попыталась надеть их – не попала дужками за уши, сидела и просто вертела в руках.
– Господи–суси, я туды поеду? – разволновалась Кузьминична.
– Мы поедем – ты и я! Я тебя не брошу, ты же одна не доедешь: потеряешься где–нибудь. Или своруют у тебя деньги, убьют и закопают у железнодорожных путей.
– Убьют?! Ты же не бросишь меня? – Кузьминична схватила Михайловну за руку.
– Знамо дело, не брошу. Как ты могла так худо обо мне подумать?
– А когда поедем? Завтра? Свят–свят–свят, мне страшно, Михайловна…
– Чтобы ехать – деньги нужны. Мы уже год с пенсии копим. Шутка ли – три тыщи километров! Сколько денег надо!
– Так она пишет – хату продать. С божьей помощью.
– Хату! Кто твою хату купит? Кому сюды ехать надо – ни магазина, ни почты нету! Вот мы и копим, штоб, значит, не с пустыми руками, не бедные родственницы, а две полноценные пожилые женщины.
Кузьминична пыталась осмыслить новости. Михайловна наконец нацепила очки и стала отслюнявливать бумажки, бубня себе под нос счет. Досчитала и торжественно выложила на стол пачки: пятидесятирублевые, сторублевые, пятисотрублевые – и даже одну тысячную – бумажки:
– Вот.
– А этого хватит? – радостно спросила Кузьминична.
– А кто его знает… – Михайловна задумчиво подперла щеку рукой. – Я примерно знаю, сколько стоят билеты.
– Примерно?
– Я вот думаю, может, у Егорки спросить? Он все ж таки мне родственник, почти внук. И потом, он молодой, в городе жил…
Решать, конечно, что–то надо было. Письмо пришло уже почти год назад. Может, эта Ольга уже давно родила и нашла другую няньку? Или ей на работе дали декретный отпуск? Может, она давно уже забыла о приглашении, да и о бабке вообще? Надо было срочно что–то решать – надо было ехать.
Кузьминична преданно смотрела на Михайловну. Она уже связала новость с предыдущими разговорами – а говорили об этом бабки между собой постоянно – и стала успокаиваться, рассеянно смотрела по сторонам.
– А это шо за хлопец?
В полстены у Михайловны висел портрет Ленина.
– Это Ленин. Што, чай позабыла уже все, как в школе юными ленинцами были, знамена таскали?
– Будь готов – всегда готов! – радостно подхватила Кузьминична: события многолетней давности иногда очень ясно всплывали у нее в голове, – Ленин – вождь. И в конторе Ленин висел, и в амбулатории, и на площади перед школой Ленин бронзовый стоял, да?
Михайловна обрадовалась, села на любимого конька:
– Помнишь? А как раньше хорошо было, и все знали, зачем живут? Чтобы строить будущее. Все хотели работать – вставать рано, чтобы как можно больше успеть. Я же сюда с Ленинградской области еще до войны ребенком с родителями приехала. Страна позвала. Нужны мы были своей стране. А после войны – и подавно. Такое хозяйство надо было поднимать. И все работали как один. Как же радостно было работать! До седьмого поту! Все были молодые, сильные, веселые… Голодные, злые и жадные до работы… Все для страны, для народа, для Сталина, за дело Ленина… А здесь все день ото дня становилось краше: утром сосны – днем бревна – вечером первые дома, утром болото – вечером широкая дорога, утром – пустырь, вечером – биржа и ровные ряды стволов… Знаешь, какая у меня мечта еще с самого детства была? Вытащить дедушку Ленина из прошлого, привести к нам, сюды, ну, в настоящее, и показать, как мы хорошо живем…
Но Кузьминична мало чего понимала из бурной речи Михайловны. Глупо улыбаясь, она смотрела в себя, на свои цветочки. Заметив этот взгляд, Михайловна осеклась:
– Ленин это, запомни – Ле–нин!
– И мы для него строили леспромхоз?
– Да не для него, а для страны, для других людей. На юге–то леса нет, а строить дома и дрова, чтобы печи топить, надо. А Ленин нас всему научил.
– Он был учитель?
– Ну почти. Вождь.






