355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Муравьева » Отражение Беатриче » Текст книги (страница 3)
Отражение Беатриче
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:48

Текст книги "Отражение Беатриче"


Автор книги: Ирина Муравьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

– Детей-то не будет! – вздохнула она. – Ох, горькое горе!

– Какое же горе! – ответил он резко. – Куда их девать! Помрут все равно.

– Помрут. Ну дак что? – вздохнула цыганка и прочь запылила босыми ногами.

Все эти годы он и не вспоминал о ее словах. И дети его волновали не слишком. Теперь, когда Анна так просто сказала, что хочет ребенка, он вдруг испугался. С чего это вдруг их не будет, детишек? Да будут, конечно!

Краснопевцев подходил к большому, во всю стену, зеркалу в большой теплой ванной, раздевался догола и сначала хладнокровно, а потом с удовольствием всматривался в свое отражение. Он был не очень высок, но широкоплеч, с хорошо посаженной головой, статен, черные блестящие волосы мощно росли на его выпуклой груди с темными, красно-сиреневыми сосками, которые выглядывали из-под густых волос, а когда он намыливал грудь, стоя под душем, и волосы эти редели, то кожа под ними была слегка смуглой. Он был мускулистым, поджарым, со впалым, как у юноши, животом, а вид его плоти быть должен лишь в радость любой, даже самой балованной, бабе.

И скупостью он не грешил, поэтому, когда Анна сказала, что нужно помочь Тусе с Нюсей, Краснопевцев повел обеих в меховой магазин в Столешниковом переулке. Туся, молодая вдова с крошечным ребенком, жила после гибели героического Феди в бараке для детных семей офицерства и находилась в неустанных скандалах и перебранках с такими же, как она, женами и вдовами, целыми днями ходившими по этому бараку в железных больших бигуди и страстно шипевшими в спины друг другу, как змеи шипят по кавказским ущельям. Она очень изменилась с того дня, когда генерал, посморкавшись отечески, сказал ей, что Федор, отец ее дочери, с заданием партии полностью справился. Тогда она опрокинула стул, на который опиралась, и медленно поползла на пол, утративши все свои женские формы. Теперь она стала другой. В узких глазах горел недобрый огонь, вызванный необходимостью то обороняться от соседок, то грубой ногою пинать их мужей, которые, скажем, спустив громко воду в немного зеленом, кривом унитазе и пользуясь тем, что темно в коридоре, всегда норовили залезть ей под юбку, хотя даже рук еще не сполоснули. Ах, кобели, кобели! Сволочь штабная! Могли ведь, как Федя, сложить свои головы! Так вот: не сложили. Повесить не жалко.

Очень скоро лукавая, дерзкая и театрально одаренная Туся стала раздраженной и сварливой. А может быть, Федор ее раскусил и жизнь свою отдал совсем не напрасно? Кто знает, какие там алые розы его ожидали в семейном союзе? Ненадолго забегая в гости к Анне со своею маленькой Валечкой, на темноватом личике которой вздернутый, как у отца, носик был великоват, а глазки, косящие, цвета изюма, горели, как глазки волчонка в берлоге, Туся стремилась наговорить всего самого неприятного, критиковала убранство квартиры (особенный гнев доставался столовой), а однажды даже сказала, что Анна пошла замуж только с одной гнусной целью: чтоб трескать икру и чтобы зимою носить эту шубу. (Новая котиковая шубка, недавно подаренная Краснопевцевым жене, висела в коридоре на вешалке.)

Анна прикусила губу, глубоко вздохнула, а вечером, как только муж пришел с работы, попросила его вернуть котиковую шубу обратно в магазин и что-то купить вместо этого сестрам.

Как он любил, когда она просила его о чем-то! И как редко она просила его! Во глубине души Краснопевцев почти ужасался тому безразличию, с которым Анна принимала свою новую жизнь. Он понял – не сразу, но понял, – что это безразличие было впитано ею с молоком матери, что в доме, где она родилась и выросла, вещи ценились ровно настолько, насколько они могли выполнить свое прямое назначение: еда – утолить голод, одежда – согреть, а дом – защитить ото всех остальных. Он понял, что ее родители и люди, подобные им (теперь-то он знал, что подобные есть: они тоже дышат и прячутся где-то), оттого и не придавали никакого значения ни тому, как они выглядят, ни тому, что на них надето, поскольку сумели преодолеть свои прежние привычки и оценили жизнь – даже ту, которая наступила для них, – как Божий подарок, а вовсе не цепь бытовых достижений, и важно им только одно: независимость. У самого Краснопевцева не было и не могло быть независимости, а любое стремление к ней грозило смертью. При этом смерть, которой он насмотрелся вдоволь, не пугала, а скорее злила его: отдать для того, чтобы жить, столько сил, наесться такого дерьма и погибнуть!

– Они обносились, – сказала жена и вспыхнула сразу щеками и шеей. – Туська ходит в мамином меховом жакете, он продранный весь.

В субботу он подхватил обеих сестриц и отправился в Столешников переулок. В магазине «Меха и меховые изделия» было много народу, в примерочную тянулась длинная очередь. Краснопевцеву стало весело и приятно от того, что он сейчас делает.

– Девушка, подберите нам два пальтишка покрасивее, – сказал он продавщице.

Но тут странное что-то проскользнуло перед его глазами, как будто он вдруг отключился: сгнивший стог, занесенный первым снегом, оборванная, незнакомая ему молодая женщина, которая воровато прячет в гнилую солому младенца, оглядывается, не видел ли кто, потом убегает и громко хохочет, закинувши голову...

– Сережа, Сергей! – услышал он грудные, очень похожие голоса Нюси и Туси. – Ты что такой бледный?

Усилием воли он заставил себя вернуться в магазин, где на больших и разгоряченных человеческих телах болтались меха и блестели так ярко, с какой-то почти лихорадочной силой, как будто в них все еще брезжила жизнь, и зверь, окровавленный, но не добитый, дышал внутри этого колкого меха.

– Хотите из зайчика? – приторно улыбаясь красивому и богатому Краснопевцеву, спросила его продавщица, картавя. – А может, вас интересует из белочки?

И сняла с вешалки две розовато-серые шубки. У Туси и Нюси вспыхнули щеки, рты полуоткрылись. Одна была жалкой, сварливой, вдовела. А муж у другой был все время в больнице. Он обнял их юные, хрупкие плечи. Нелепые девки, но ведь не чужие.

– Сережа! Нам стыдно. Такие подарки! – тихонько шепнула вспотевшая Нюся. – Мы думали: ну, по жакетику, ладно... А ты сразу шубы... Ей-богу, мне стыдно!

– Да что! Однова ведь живем! – Он скрипнул зубами. – Вы меряйте, меряйте!

Они надели на себя шубы и теперь стояли перед ним смущенными молодыми царевнами с дыханием нежным, глубоким, счастливым, с волненьем в глазах, сильно поголубевших, и ноги в растоптанных их башмачонках торчали из меха, как что-то чужое.

– А ну повернитесь! – сказал Краснопевцев.

Они повернулись, зардевшись, как маки.

– Берем? – спросил щедрый их родственник.

Картавая продавщица выписала две бумажки, Краснопевцев расплатился, и втроем они вышли на улицу, залитую светом последнего солнца.

– Того гляди, снег и повалит... – сказала, прищурившись, тихая Нюся.

– К зиме идет дело, – добавила Туся.

Краснопевцев проводил их до метро и тихо направился к дому. Ничего страшного не происходило в его жизни. Ничего, кроме этой растрепанной женщины, которая, воровато оглядываясь, зарыла в стог сена младенца. Он остановился и потер виски, набрав в свою грудь бодрой, радостной свежести, которой был полон октябрьский воздух, как будто в холодных небесных садах созрела антоновка.

Нужно было понять, что изменилось за год с небольшим жизни с Анной? А ведь изменилось, и нечего прятаться. Он то ли становился другим, то ли возвращался обратно, к тому человеку, которым был прежде, родился и рос, какого боялся в душе хуже черта.

В самом начале 1950 года была восстановлена смертная казнь, опрометчиво отмененная в сорок седьмом году. Зачем было отменять столь необходимую в государстве расправу с людьми, заведомо не нужными обществу, теперь уже трудно сказать. Но погорячились и – вдруг отменили. Три года прошло, и – опомнились. Опять наступил прежний крепкий порядок. Немножко с кровинкой – а как же без этого? И еще одно грустное событие произошло именно в тот день, когда указом Верховного Совета была восстановлена смертная казнь: на Патриарших прудах погиб на рассвете большой белый лебедь. Он вмерз в тонкий лед ангельскими своими крыльями, открыл нежно-розовый клюв так широко, как будто ему не хватало то ли воздуха, то ли неудержимо посыпавшегося снега, и, странно скосивши глаза, кротко умер. Наутро его обнаружили мертвым, и золото хрупкого зимнего солнца его заливало со всей безутешностью. Никто не обратил бы на этого слабого, не справившегося с жизнью лебедя никакого внимания, поскольку вообще было много печали, но по радио торжественно объявили, что наступают зимние холода, дружески посоветовали запасаться дровами и в качестве подтверждения своей правоты сообщили, что лед по ночам так крепчает, что мерзнут в прудах даже лебеди.

В середине рабочего дня, когда Сергею Краснопевцеву, по уши зарывшемуся в бумаги, вдруг так смертельно захотелось спать, как будто в еду ему влили отравы, во всех кабинетах узнали про новость: готовится праздник в Кремле.

Теперь уже не распутать всех этих нитей и узлов не развязать: почему, например, были приглашены только тридцать пар из Министерства иностранных дел? На каком основании эти пары отбирались? Ходили даже слухи, что наверху подняли всю картотеку, проверили, как выглядят жены у всехсотрудников, потом, исходя из жены, приглашали.

Он хорошо помнил, что не только не обрадовался тому, что попал в список счастливцев, но даже в душе огорчился, а если бы это случилось до Анны, ну, скажем, полгода назад, он был бы в восторге, холодном восторге, который охватывал его всякий раз, когда удавалось хоть на сантиметр, слегка оттолкнув чье-то скользкое тело, забраться повыше на лестницу жизни.

Теперь сама жизнь изменилась. Хотелось стать тише, бледней, незаметней и спрятаться в тень. От кого? На это он тоже не знал, что ответить.

Анна вышла замуж не потому, что она полюбила Сергея Краснопевцева и не могла жить без него, а потому, что в первую же минуту ощутила, что была крепко-накрепко связана именно с ним, и произошло это не тогда, когда она оказалась в его постели и кровь пролилась из нее, а значительно раньше. Она не могла объяснить своего ощущения и никому никогда не говорила о нем, но эти толчки изнутри, когда ее всю ударяло, как током, и вдруг она знала, чтобудет, какбудет, уже с ней случались.

Первый раз это произошло, когда ей было восемь лет и она с подружками возвращалась домой из школы. Их было четверо или пятеро: маленьких, бледных московских девочек, а над переулком царила весна. Повсюду бежали потоки, звон трамвая смешивался с голосами птиц, и почки уже источали свой запах: еще не листвы, но чего-то такого, что много острее, свежее, душистей, чем листья и даже цветы. Она помнила, как весело и беззаботно было у нее на душе и как ее вдруг затошнило от страха, когда она почувствовала, что одну из этих девочек больше никогда не увидит.Девочку звали Катей, она носила маленькую темно-синюю шапочку, низко надвинутую на брови, и такого же цвета вязаный шарф. Ничего и не осталось в памяти, кроме этой низкой надвинутой шапочки и того, что однажды ее ударила учительница за то, что Катя грызла ногти на уроке. Она просто подошла, наклонилась, как будто хотела ей что-то сказать, и вдруг, размахнувшись, ударила. И многие в классе заплакали. Но это случилось зимой, а может быть, позднею осенью, то есть давно, а тут наступила весна, зазвенели ручьи на земле, и запели все птицы.

Они шли по переулку, размахивая своими сумками, и громко смеялись. А Катя смеялась всех громче. На следующее утро она не пришла в школу, а через несколько дней прямо на доске повесили тусклый фотографический ее портрет – кудрявая голова, тонкий обгрызанный пальчик подпирает щеку, – и тут же директор, больной, с лиловыми губами человек, сказал им, что нынче занятий не будет: вчера умерла ученица их класса Катюша Шувалова.

Несколько месяцев Анна не могла заставить себя ходить по этому переулку: Катюша Шувалова продолжала подпрыгивать по нему, размахивать сумкой и громко смеяться, не зная того, что уже знала Анна. Потом улетела куда-то, исчезла.

Остальные толчки интуиции, как назвали бы эту странность знающие люди, не были такими сильными, но когда, поднимаясь на эскалаторе, она поймала на своем лице жадные глаза Краснопевцева, внутри ее все осветилось, как молнией. Она знала, что сейчас он бросится вниз по ступенькам, чтобы догнать ее уже на улице, и поэтому сначала замедлила шаги, а потом и вовсе приостановилась. Ей и не нужно было оборачиваться: короткий и придушенный звук его дыхания она словно вспомнила сразу. То, что она поехала к нему домой и так быстро отдалась ему, произошло потому, что это должнобыло произойти и было давно предначертано. Если бы ее родители увидели, как она садится в такси с незнакомым мужчиной, едет с ним в лифте, входит в его квартиру, пьет коньяк из тоненькой позолоченной рюмки и навзничь ложится на модный диван, – они бы такого, конечно, не вынесли.

Семейная жизнь с Краснопевцевым не была гладкой и не радовала ее так сильно, как молодую, вышедшую замуж по любви женщину должны радовать первые месяцы брачного блаженства. Она почти со страхом замечала, как он все сильнее и сильнее привязывается к ней и начинает зависеть от нее. Не жалость нужна была этому напористому, Бог знает через что прошедшему человеку, не жалость, которой в ней было с избытком, а страсть. И страсть, бушевавшая в нем, диктовала законы их жизни. По этим законам Анна должна была не просто любить его, а любить так, чтобы уже не замечать вокруг ничего другого, должна была слиться с ним, чтобы и вздохи, и выдохи их совпадали и чтобы ему одному доверять свою душу. Ему одному, а не маме и папе. Иногда ей, кстати, приходило в голову, что он, сам не подозревая об этом, требует от нее любви, которая именно им, маме с папой, досталась без всяких потуг. Словно с неба спустилась.

Когда она замечала, как округляются глаза у ее подруг и двоюродных сестер, едва они переступают порог их квартиры, как жеманно отставляет мизинец лукавая Туся, держа на весу чашку с чаем, как будто она держит легкое перышко, как ярко краснеет пугливая Нюся, когда Краснопевцев с веселой улыбкой кладет ей на хлеб ломтик нежной севрюги, когда она ловила на себе недобрые взгляды на улице, где в серой и мешковатой толпе всегда выделялась то сшитым недавно пальто, то блестящею сумкой, то шарфом, то шляпой, – когда она вдруг замечала все это, ей сразу хотелось домой, в коммуналку, и чтобы на ней был потертый берет и мамины старые черные туфли... Чем уютнее и благоустроеннее было их существование, тем меньше она понимала, почему же ее муж никогда не вспоминает о своей семье и до сих пор так и не знает, сумел кто-то там уцелеть или нет. Она догадывалась, что любое проявление интереса к судьбе раскулаченных для человека, который, как муж ее, «выбился кверху», могло быть опасным, но ей было стыдно сидеть за столом, есть икру и севрюгу и стыдно ей было смотреть на него, который ел ту же икру и севрюгу, как будто забыл обо всем и как будто ему в этой жизни ничто не мешает. Иногда Анна старалась представить себе, как они выглядят – отец и брат, которых он оставил почти двадцать лет назад, и ей казалось, что они нисколько не похожи на Краснопевцева, но когда она попросила, чтобы он описал ей своего отца, муж вдруг отвернулся так резко, что скрипнула шея под белой рубашкой.

Однажды он спросил у нее, знают ли ее родители, что он из переселенцев и живет по подделанным документам? Она ответила, что никому – и даже родителям – ничего не скажет. У Краснопевцева отлегло от сердца: она никогда не врала. Но, может быть, потому, что все, что он уже понимал в ней, притягивало его с такою силой, которую он не мог объяснить себе, он продолжал вникать в Анну так, как люди вникают в изучение каких-нибудь редких книг или явлений природы. Странное чувство, что при всей своей податливости и нежности она не отдается ему до конца и наступит минута, когда он совсем потеряет ее, мучило его, и так надоедливо ныла душа, что всю эту муку хотелось, как птицу, зажать в кулаке и не выпустить. В одном только им «повезло» одинаково: они потеряли свободу друг в друге. Она – с удивлением, с грустной покорностью, он – с дикой тоской, обожанием, страхом.

Несколько, впрочем, дней безмятежного счастья однажды досталось и им. Не теплый, а жаркий, почти даже знойный, как будто бы вдруг высоко в облаках опрокинулись песочные часы и время легко заструилось обратно, настал самый-самый конец сентября. Родители ее уехали по путевке в Геленджик, хотя отец всем на свете санаториям предпочитал дачу, где утром он слушал, как мощно шумит большой старый лес, а когда наступали холода и первые заморозки серебрили землю, то он, выходя на крыльцо, смотрел с умиленьем, как быстро сникает, прощаясь с ним, сад, как мертвеет трава, и его, человека уже немолодого, которому давно приходили в голову мысли о смерти, охватывал робкий, щемящий восторг при виде того, как прекрасно, как дивно устроена жизнь. Здесь, стоя босиком на своем крыльце и слушая голос огромного леса, он думал о том, что нам нужно уметь терять и прощаться, и не бунтовать, прощаясь, утрачивая, умирая, а жалкая жадность, с которой мы, люди, цепляемся, жаждем, и просим, ей-богу, не многого стоит...

Замерзнув в одной рубахе, он возвращался обратно в жарко натопленную комнату, осторожно ложился рядом с женой, которая, не просыпаясь, прижималась к нему и вмиг согревала его своим телом. Елена Александровна знала своего мужа не хуже, чем себя саму, и за долгие годы брака научилась читать все его мысли, угадывать все повороты души. Она знала даже и то, что при своем всегдашнем устремлении к «божественному», как, нежно смеясь, говорила она, при всех его книгах, сомненьях, раздумьях, он вновь возвращается к ней, к этой жизни, простой, бытовой, полной мелочной скорби. Даже то, как он обнимал ее по утрам, как гладил ее потускневшие волосы и как, не целуя, водил по лицу губами, что изредка делают дети, всегда подтверждало ее правоту.

Елене Александровне самой было хорошо на даче, – пусть холод, пусть дождь, – хотя приходилось и печку топить, и крыша текла так, что таз подставляли, а утром в колодце вода покрывалась изрезанной, словно пером, хрупкой коркой, и ведра, которыми воду черпали, вдруг запотевали и резко бледнели, как старые лица людей от волненья. В отличие от мужа в Елене Александровне была озорная веселость, любимая всеми, кто знал ее близко, и вся непростая их жизнь с безденежьем, очередями в ломбард и вечной боязнью советских порядков благодаря этой ее веселости казалась спокойной и даже беспечной. Теперь ей хотелось в тепло, на Кавказ.

Поехали к морю. И тут, как в отместку, сияние лета вернулось в Москву. Жара наступила такая, что божьи коровки, почти уже мертвые, сразу воскресли.

Анна попросила мужа провести на даче хотя бы два дня. Краснопевцев поднял брови, но, увидев ее радостные, смущенные глаза, согласился. Приехали рано, на электричке. В деревне голосили петухи. Многие дачи оказались уже заколоченными на зиму, но на остальных участках возились люди, все вновь в сарафанах и майках, босые. Варили варенье в садах. Запах меда, смешавшийся с запахом розовых яблок, был праздничным, словно везде пировали. Калитки были открыты, дачники с охотой заходили друг к другу, просили то соли, то перцу, делились рецептами разных засолов. Грибов было много, и все удивлялись жадности Анисимовых с двадцать шестой дачи, которые чуть было не отправились на тот свет, сваривши обед из одних мухоморов. Старик Анисимов, чудак и художник, всегда говорил, что грибы все съедобны, но нужно уметь приготовить научно, а уж мухоморы вкусней буженины. Ну, вот и поели. Едва откачали.

Как только Анна и Краснопевцев вошли в дом, они отворили все окна, все двери: в доме было холоднее, чем на улице. От солнца горели бревенчатые стены, на которых красновато темнела смола, что сильно роднило деревья, отдавшие жизнь этим людям, и вольных их братьев в лесу, за оградой.

Анна принялась перестилать родительскую постель, наклонилась и, держа наволочку за уголки, оглянулась на мужа.

– Ну, ведь хорошо, что приехали?

Он молча, с непривычным выражением на своем красивом худощавом лице смотрел на нее.

– Что смотришь? – спросила она.

– Да так, – усмехнувшись, сказал Краснопевцев. – Смотрю на тебя, и мне кажется...

– Что же? – спросила она.

– А то, что здесь все – не мое.

– Как все – не твое? Я – твоя.

– Ну, да. – Он кивнул. – Ты в кровати – моя. Но я не об этом.

– О чем ты?

– Ты знаешь, о чем. Я тебе говорил. Могла бы сейчас догадаться. Смотрю на тебя и понять не могу... Вот, как мы приехали, как тут тепло, варенье, и птицы поют. Не мое! Другая какая-то жизнь. И ты в ней, как рыбка в воде. Плеснешь, уплывешь и не вспомнишь. А я-то? А мне-то куда?

– Ты – радость моя! – Анна обняла его и с силой надавила на его затылок, чтобы он прижал свое лицо к ее лицу. – Мне жалко тебя, мне все время, всегда...

И вдруг разрыдалась.

– Сережа! Ну, что я могу? Ну, скажи! Ведь ты все молчишь, я ведь даже не знаю... Ни как вас везли, ни как ты убежал, ни как ты там жил... ничего! Я думаю только, что это болит. Должно ведь болеть! Разве я ошибаюсь?

Он быстро кивнул и попытался высвободиться из ее рук.

– Ну, что ты толкаешься? Что ты? Зачем? Ты сильный, ты умный, способный, я знаю! Но разве ты мог их забыть? Ну, скажи!

Краснопевцев вздрогнул и перестал вырываться. Мокрыми солеными губами она быстро поцеловала его в уголок рта.

– Мы с папой однажды о тебе говорили. Не бойся! Ведь я обещала тебе: никогда... И папа сказал, что ты тертый калач и крепкий, конечно, орешек, но... раненый. А там,ну, у вас, «наверху»... – Она уже не плакала и насмешливо подняла брови, видимо, вспомнив, как это сделал отец, когда у них шел разговор о Краснопевцеве. – И тамне должны тебя слишком любить. Таких узнают по глазам и не любят.

– Но я, видишь, выжил, – пробормотал он. – А там никого так уж шибко не любят. В глаза тоже редко глядят, ни к чему. Но я не могу на двух стульях сидеть! А ты словно требуешь! Напоминаешь!

– Так и не сиди, – прошептала она.

– Послушай! – с силой выдохнул Краснопевцев. – Мы без году неделя как женаты, а я себя все время виноватым чувствую! За то, что с голоду не подох, – виноват! Что удрать удалось – виноват! Что образование получил, три языка знаю – тоже виноват! Еще мне скажи, что не пью, – виноват!

Он впился в ее лицо покрасневшими глазами, ожидая, что она начнет возражать ему, но Анна молчала.

– Ты-то хоть меня не предавай, – вдруг прошептал он.

Она отступила слегка.

– Предавай? Но мы с тобой не на войне! Ты о чем?

– А люди – всегда на войне. Погляди...

– Но мы с тобой муж и жена!

– Поэтому я и прошу, раз жена. Была бы соседкой – какая мне разница!

Она опять прильнула к нему и так сильно прижала его к себе, словно они бежали друг к другу издалека и вот наконец добежали и можно обняться. В его словах была жгучая и страшная для нее правда, о которой он не должен был догадываться и не должен был мучиться своими догадками, потому что она готова была всю жизнь держать эту правду глубоко в сердце.

– Но я тебя очень люблю. Я твоя. Нет, честное слово, твоя! Ты не бойся!

Краснопевцев оторвал от себя ее руки и, обхватив ее голову обеими ладонями, всмотрелся в ее лицо.

– Анюта, любовь – это дело такое... Сегодня она вроде тут, завтра там... А я говорю: «Только не предавай!» Ну, как бы тебе объяснить? Я мальчишкой еще, помню, спать не мог от голодухи, вши, грязь, ад кромешный: кто стонет, кто плачет, кто только что помер... А я знаешь как? Вот закрою глаза, уши себе пальцами заткну и чувствую, будто плыву. Как в бездне какой-то. Одна чернота. В голове, помню, стук начинался: тук-тук, тук-тук, а я все плыву и плыву. Вокруг никого, ничего. Пустота. Думаю про себя: хоть бы за травинку какую схватиться! Хоть бы удариться обо что! А то ведь – один! Понимаешь? Один!

Она тихо плакала, слушая.

– Ну, вот! Поняла наконец! – с каким-то даже облегчением сказал он. – Потом я такого в жизни наворотил, чтобы выплыть! А выплыл, и легче не стало. Какая-то порча во мне или что... Мне нужно одно: чтобы я тебе верил. Вот скажешь ты мне «не люблю», я поверю. А скажешь «люблю», а сама будешь врать, тогда мне конец... Вокруг меня, Анька, все врут, ты – одна...

– Не буду, – сказала она. – Никогда. Я правду сказала сейчас: я не буду.

– Тогда поклянись! – попросил Краснопевцев. – Хоть что, только правду. Не важно, какую, но чтобы я знал...

– Клянусь, – прошептала она.

Нельзя, кстати, клясться. Ни в чем, никогда. Вот, скажем, Герцен с Огаревым. Ну, выпили пива, пошли погулять. Внизу панорама Москвы, щебетанье. Купчихи катаются на экапажах, какой-нибудь там гувернер лупоглазый мальчонку ведет и читает Шекспира. А может быть, Шиллера, тоже неплохо. Понятно, от этих красот от весенних – одна синева в небесах чего стоит! – да Шиллером пахнет, да барышня в лентах, – немедленно хочется в чем-то поклясться и друга обнять так, чтоб треснули ребра.

Они и давай обниматься на взгорье. Конечно, вошел этот миг в том собраний, оброс разным мусором, – все, как обычно.

А клясться нельзя. Надо тихо, бесшумно, и слов лучше меньше, особенно страстных. Ведь бесы вокруг, вы их не замечали? Сидят, навостривши глазенки, и ловят мгновения слабости нашей сердечной, сидят и мотают себе на усишки все наши успехи, все марши Победы, все лозунги, митинги, все обещанья, полеты к Луне, восхожденья к вершинам, всех гордых собой буревестников наших, и все это вмиг рассуют по карманам и там, в преисподней своей, разбирают: ты это бери на себя, а я это...

Ночи, похожей на эту, у Краснопевцевых еще не было. Их соединила та сила, которой не нужно ни свадьбы, ни платья с фатою. Нужны только двое и ночь за окошком.

В эту ночь он целовал ее тело с таким наслаждением самоотдачи, что даже и стон его преобразился: он прежде был грубым, был голосом плоти, жалеющей больше себя, чем другого, теперь он стал нежным, он стал удивленным и словно за что-то просящим прощенья. А ее покорная женственность, всегда вызывавшая у него подозрение в равнодушии, сменилась вдруг жадностью, страстью, тоскою, которую можно услышать в природе, когда грохотать начинает весь воздух, и в свете малиновой молнии дико меняется сад, разомлевший под небом, таким голубым и прозрачным, что даже представить в нем темное пятнышко было почти невозможно. Совсем невозможно.

Их маленький отпуск удался на славу. Два дня в небе горело такое сильное солнце, что, несмотря на то, что рано, по-осеннему темнело, утро, покрытое светлой росою, и день обещало такой же, как летом: почти бесконечный, задумчиво-праздный. Ходили на просеку за грибами: в совсем молодых, ярких хвойных посадках, сквозь длинные хвойные иглы краснели подосиновики и изредка попадались даже белые, от которых руки сразу же начинали пахнуть особенно: тем лесом дремучим, который был в детстве. Потом Краснопевцев приносил из дому продранное одеяло и устраивался в гамаке, а Анна принималась готовить обед. Обедали просто: жареными грибами с картошкой, которую купили в деревне за мостиком, хлебом, привезенным из города, луком, торчащим на грядке, как острые стрелы, и чай пили с «Белочкой» – тоже из города. В пять жена милиционера Маруся начинала доить скромную свою, с густыми ресницами, кроткую Пашеньку, и прямо из козьего жаркого лона они получали бидон молока. И пили его с черным хлебом. Они говорили немного, но даже в молчании их наступило согласье. Гуляли по полю, спускались с обрыва. Краснопевцев то обнимал ее за плечи, то они шли, держась за руки, и Анна, не останавливаясь, вдруг быстро целовала его в щеку, как будто в ответ на какие-то мысли.

Вернулись в Москву вечером на третий день, и сразу же похолодало: в деревянных домах затопили печи, и город наполнился дымом и ветром. Родители приехали из Геленджика. Елену Александровну было не узнать: до того она загорела, почти прокоптилась на солнце и сразу вся помолодела. Позвали дочь с зятем обедать. Краснопевцев отговорился работой, и Анна пошла одна. На обед явились все три племянницы, причем Муся – с мужем, а Туся и Нюся – с костлявыми дочками: Валькирией, младшенькой, и Аэлитой. За капустным пирогом и вишневой наливкой несносная Туся спросила у Анны, почему у нее нет детей.

– С такими деньгами, – сказала она, – да с такими удобствами... Как сыр ведь катаетесь в масле, ей-богу!

Анна поймала взгляд отца, вдруг багрово вспыхнувшего, словно в том, что Туся произнесла, было что-то отвратительное по отношению к Анне.

– Ты Вальке тогда хоть колбаски отрежь, – торопливо вмешалась Елена Александровна. – Не хочет пирог, – что же ей, хлеб пустой есть?

– А нечего ей к пирогам привыкать, – отрезала Туся, и кончик ее очень мягкого носа вдруг стал ярко-красным, как клюв попугая. – Отец наш за Родину жизнь положил, надежда одна – на товарища Сталина...

Василий Степаныч стер с волевого лица своего легкомысленную улыбку и тут же приподнял граненый стакан.

– За нашу надежду – товарища Сталина! – сказал он и чокнулся с Тусей и Нюсей.

Елена Александровна быстро и грустно переглянулась с мужем, а умная Муся, только что приехавшая вместе с Василием Степанычем в двухнедельный отпуск, привычно вздохнула.

– Ну, что там в Китае? – спросил Константин Андреевич. – Китайцы вас не обижают?

Василий Степаныч затравленно расхохотался.

В десять собрались уходить, закутали детей, Туся и Нюся накрасили губы перед маленькими зеркальцами, и Нюся вдруг всхлипнула громко.

– Анька, ты на нас не сердись! У меня муж, – сама видишь, – второй год по больницам, а Туська с пеленок ужасная стерва. Теперь-то особенно... Мы не завидуем! Конечно, родишь, когда время придет! Она ведь болтает, язык без костей!

Анна через силу улыбнулась и поцеловала детей.

– Пойду до метро провожу, – пробормотал отец и вышел со всеми гостями.

Анна с матерью остались одни. Елена Александровна закурила папиросу, открыла форточку и села на диван рядом с дочерью, поджав под себя ногу по своей привычке. Деликатность не позволяла ей задать дочери прямой вопрос, но близость, которая была между ними, подсказывала ее сердцу, что Анна сама хочет что-то сказать.

– На даче-то как? Хорошо? – спросила она и маленькой ловкой рукой помахала перед собой так, чтобы отогнать дым от Анны.

– Мне страшно все время, – тихо и грустно ответила Анна, осторожно вынимая из материнских пальцев папиросу и гася ее в пепельнице. Потом она придвинулась вплотную и уткнулась лбом в ее плечо. – У нас все нормально, мы любим друг друга, и он мне уже не чужой. Не как раньше. А страшно все время. Как будто вот-вот с нами что-то случится... А что, я не знаю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю