Текст книги "Отражение Беатриче"
Автор книги: Ирина Муравьева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– С работой-то как у него? Все в порядке?
– Да он про работу молчит. Один раз сказал: «Я как конькобежец, все время на льду».
– Папа всегда объяснял, что партийным хуже, чем беспартийным, – зашептала Елена Александровна и оглянулась. – Помнишь Михаила Валентиныча? Жена у него еще такая была, с усиками?
– Да, помню. Он с папой работал.
– Работал. Потом у старого дурака прыщ вскочил в одном месте: квартиру захотел! И говорит папе: «Я свое дворянское происхождение давно искупил. Служу советской власти на совесть, с родственниками за границей контактов не поддерживаю, детей вырастил в пролетарском сознании...» Тьфу! – Елена Александровна зажала рот ладонью. – Папа-то обычно помалкивает, ты же его знаешь. Но этому старому дураку тогда сказал: «Михаил Валентиныч, вы, главное, не высовывайтесь. Радуйтесь, что живы остались». А он не послушал. Подал заявление в партию, без этого квартиры не дадут. И жена его – тоже дура набитая, Надежда Васильна, я ее в Елисеевском встретила зимой, говорит мне: «Ваш муж, Елена Александровна, человек редкого ума, Мишель мне всегда говорил, что редкого. Но даже и он ошибается!»
– И что? – тихо спросила Анна.
– Арестовали. В лагерь, слава Богу, не попал, а из Москвы выслали. Мы с папой ему две посылки отправили. Надежда Васильна, дура набитая, взяла с собой пуделя – пудель у них – и тоже туда же отправилась, к мужу... Нельзя на виду было быть, ни к чему...
– Сережа давно на виду, обошлось же, – грустно возразила Анна. – Не всех же сажают...
– Он умный, – блестя глазами, энергично сказала мать и потянулась было к новой папиросе, но передумала. – Умному труднее, зато он людей лучше чувствует.
Они помолчали.
– Анюта, – осторожно спросила Елена Александровна, – ты к доктору не ходила? Не проверялась?
– Ходила. Сказали: в порядке.
– Ну вот. Раз в порядке, то, значит, в порядке, – прошептала мать, гладя ее по голове. – И все, значит, будет нормально. Не сразу ведь, правда?
– Мы год как женаты. Мне девочку хочется.
– Весной вот закончишь учиться...
– Мама! Таких музыкантов, как я, – пруд пруди! Мне нужен ребенок, при чем тут «учиться»! Закончу учиться, и что?
Они услышали, как хлопнула входная дверь, и бодрый, замерзший, в комнату вошел отец, на ходу снимая пальто.
– Так ты еще здесь? – громко и радостно удивился он. – Ушли наши дуры, теперь будет тихо!
– А Туська ведь бесится без мужика, – заметила Елена Александровна и пошла к дверям, чтобы на кухне подогреть чайник.
– А что, с мужиком она меньше бесилась? Мужик потому и сбежал, что не выдержал. Любой бы сбежал!
– А Нюська еще похудела, заметил?
– Глисты у нее. Ты не вывела в детстве...
– Ну, ты тоже скажешь! Какие глисты! Они к нам с глистами пришли, это верно. Все трое. Но мне тогда Анна Петровна сказала: «Пускай едят семечки каждое утро». И ели. Стакан натощак. А я по ночам эти семечки чистила. И мы о глистах даже думать забыли!
Анна засмеялась.
– О, Господи, как же мне здесь хорошо!
– Так и оставайся, – быстро сказал отец, словно только и ждал от нее этих слов. – Ты дома. Чайку сейчас выпьем и – спать! Завалимся, печку затопим... А утром я встану, яичницу сделаю...
– Гусенок! – Анна назвала отца так, как называла его в детстве. – Супруг там заждался, мне нужно идти!
– Анюта, – пробормотал отец. – Мне у тебя неловко спрашивать, мама бы должна это сделать... Мы с ней заметили, что у тебя глаза какие-то совсем потерянные стали. Я мужа твоего мало знаю... Это, конечно, дикость какая-то получилась: ты – дочка моя, а я своего зятя на «вы» называю и лишний раз в гости к нему не пойду...
– Папа! – перебила его Анна. – Ты ничего не понимаешь! Ты ничего не знаешь про него! Зачем же ты судишь!
– Я? Я отнюдь не сужу. Тебя только жалко.
– За что? Почему меня нужно жалеть?
Отец переглянулся с матерью, и мать быстро ушла на кухню, махнув рукой, как будто предоставляя им возможность объясниться без свидетелей.
Анна уже вскочила с дивана и стояла, высоко подняв брови и прижав ко рту обе ладони.
– Дай Бог, чтобы я ошибался, – откашлявшись, начал отец. – Дай Бог. Ты выскочила замуж, не поговорив с нами, не спросив, что мы об этом думаем. Воля твоя. Мне даже присматриваться не нужно было к твоему мужу, потому что я таких людей, как он, чую за версту.
– Каких?
– Представь, что тебя вдруг бы выкрал разбойник. Влюбился и выкрал. Увез к себе в лес, и жила бы ты там с его лесной братией. Тебе бы служили, малейшую прихоть твою исполняли... А мне каково?
Она опустила голову.
– Папа, ты ничего про него не знаешь...
Отец тревожно посмотрел на нее.
– Анюта, мне его секреты только в тягость. Он с тобой ими поделился – и прекрасно. Можешь меня в эти подробности не посвящать. Мне и без того ясно, что он через огонь и медные трубы прошел. На совести тоже хватает. Поэтому он в тебя так и вцепился.
Она поразилась брезгливому выражению на умном и добром отцовском лице.
– Но он меня любит...
– Не спорю, не спорю! Вот это-то мне и страшнее всего. Мы с мамой тебя не для шайки растили.
На глазах его вдруг выступили слезы.
– Ты год за ним замужем. Каждый день жду...
– Что нас арестуют? – спросила она.
– Да! Что арестуют, сошлют! А может, сперва его сильно повысят, а после отрежут башку, а тебя...
Он подошел к Анне и судорожно прижал ее к себе.
– Прости меня, зайка, родная моя... Прости меня, девочка... Ты знаешь, какую мы жизнь с мамой прожили. Тридцать лет только и думаю, куда мне забраться поглубже и дочку с женой своим телом закрыть! А ты вдруг возьми да в зятья нам чекиста!
– Он не из чекистов...
– Да все они там...
Елена Александровна стремительно вошла к комнату, щеки ее, за три недели кавказского отдыха ставшие цвета баклажанов, дрожали и губы кривились.
– Я слышала все! Я за дверью стояла. Что ты наболтал? Там людей, что ли, нет? Я тыщу примеров тебе приведу! Вон Лежнева, Кольку, когда посадили, чекист его вытащил! Вытащил, да! «Николай Илларионыч, – говорит, – забудьте, как я выгляжу! Забудьте обо всем, о чем мы здесь говорили, всех, кого вы здесь видели, тоже забудьте! Езжайте куда-нибудь, где вас не знают». Я подробности не могу передать, Колька об этом никогда не распространялся. Знаю только, что хороший человек попался, его самого потом арестовали...
– Довольно! – прошептала Анна, хватаясь за голову. – Сказали – и хватит! Сергей меня ждет, я пошла!
Она быстро поцеловала обоих, схватила сумку, кое-как застегнула пальто и кубарем скатилась по лестнице.
– Возьми ему хоть пирога! – перегнувшись через перила, закричала мать. – Пускай пирога хоть поест!
Анна изо всей силы хлопнула дверью парадного, и материнский крик остался на лестнице, в темноте.
Краснопевцев лежал на неразобранной постели в том же костюме и рубашке с галстуком, в которых он утром пошел на работу. Глаза его были закрыты, но он не дремал и не спал.
– Мороз наступил, а ведь только октябрь, – сказал он негромко. – Ты поздно сегодня, Анюта.
Ей показалось, что он догадался, почему она так задержалась у родителей и о чем шел у них разговор.
– Мама хотела, чтобы я для тебя пирог с капустой взяла. А я отказалась.
– Оно, может, к лучшему, – усмехнулся он. – Кто знает, что там за капуста...
Нужно было засмеяться: он пошутил, разумеется, но смех остановился у нее в горле.
– Не сплю без тебя, не могу, – пробормотал он. – Сегодня у нас два собрания было. Уволены многие: недоработка. Иди, сполоснись там и ляжь. Я устал.
Обычно она поправляла его ошибки в языке, которые свидетельствовали только о том, что он действительно очень устал, но сейчас не стала. Выскользнула в ванную, сняла платье и, оставшись в кружевном белье, вынула из косы шпильки. Светлые, с сильно выгоревшими прядями волосы упали на плечи и спину. Отцовские слова о разбойнике вспомнились ей, и на душе стало так гадко, как будто она предает их обоих: отца вместе с мужем. Ей не хотелось возвращаться в спальню, ложиться в постель к Краснопевцеву, который – она это знала – не спит, ждет ее, чтобы сразу, зажав ее ноги в своих, мускулистых, подняться над нею, потом опуститься, и снова, и снова, – сначала спокойно, потом все быстрее, быстрее, быстрее, губами ловя ее пухлые губы, закрывши глаза и бледнея так сильно, что ей в темноте даже станет заметна его эта дикая, мертвая бледность.
Под утро Краснопевцеву приснился сон, который он помнил потом целый день, хотя даже ей ничего не сказал. Сон этот мог быть вызван рассказом смешливой и умной Муси о том, как в провинции Коу Джуань пришлось отмечать Новый год. Не наш – снежный, русский, когда все шумят, и елка горит, и торопятся гости, а нужно еще и детей уложить, и каждому дать мандаринку на праздник, – короче: не этот родной Новый год, – а Новый китайский, совсем непохожий.
Китайский Новый год начинается в самом конце февраля и тянется почти два месяца. Смешливая Муся рассказала, как все началось с того, что вернувшийся вечером с работы Василий Степаныч попросил, чтобы завтра жена его вымыла с утра пораньше статую Будды, стоящую смирно на заднем дворе. Загадочный Будда был странно похож на мать-героиню из Таджикистана. Бывает, сидит эта толстая мама, стащивши свой ватный халат, и мечтает: соберу летом хлопку сто тонн и – в столицу! Меня, может, тоже Отец всех народов там, как Мамлакат, на коленки посадит...
Загрязнившегося и голого Будду Муся отмывала часа три, если не четыре, и он после этого порозовел, а глазки замаслились до неприличья. Не прошло и дня, как не терпящий никаких отлагательств Василий Степаныч велел дом убрать так же чисто, как только что вымыли Будду. Тогда сразу стало понятно, что эти домашние боги, которых коммунистическое китайское правительство, красиво наряженное в черные, со стоячими воротниками, полотняные косоворотки, объявило несуществующими, и всякий алкающий правды китаец, а проще сказать, представитель народа, поверил правительству и застеснялся, – так вот: не ушли эти хитрые боги, а жили с людьми, как и до коммунизма. Боги же потому и назывались домашними, что служили они чистому, то есть красиво прибранному дворцу точно так же, как хижине, а поскольку строительство светлого будущего отнимало у народа кучу времени и не было даже минуты, чтоб рису поесть и запить его чаем, то именно в праздник народ спохватился и начал жилье свое мыть и отдраивать. А все для того, чтобы боги не злились. И все засверкало, хотя – если честно – чему там сверкать? Дракону на термосе, больше и нечему. Вымывши дом и наваривши на неделю вперед сладкого риса, полагалось вежливо, без конца кланяясь и унижаясь, просить этих самых богов лететь прямо в небо, где ждет всех их главный Нефритовый Бог, очень мудрый, которому нужно шепнуть пожеланья, а также, конечно, и просьбы трудящихся.
На все это пара недель уходила. Работа стояла, но праздник есть праздник. Потом украшали все пестрыми лентами, включая мосты через реки и рощи. А утром Четвертой Луны всей семьею, напившись опять-таки свежего чаю, садились на пол, чтобы сделать светильник. Светильник кроили из пестрой бумаги и не обходилось без навыков предков. Много разного рассказывала Муся про то, как намучились советские специалисты, отмечая вместе со своими китайскими коллегами такой затянувшийся их Новый год. Сергей Краснопевцев всего не запомнил, но очень рассказу ее посмеялся.
Во сне он увидел себя пацаном, но дело происходило почему-то в Китае, как раз накануне их Нового года. У Краснопевцева были только что отросшие после тифа, колкие волосы, повязанные желтой тряпкой, и колкость их он ощущал через тряпку. Он сидел в кругу большой семьи на циновке, и рядом по правую руку сидел его батя, но тоже китаец, и локоть его, весь в знакомых веснушках, был тем же привычным, с родным, крепким запахом, который запомнился с детства. Краснопевцеву очень хотелось дотронуться до этого могучего рыжего локтя, но он застыдился, что это увидят. Потом с обезьяньим лицом человек втащил и бросил на самую середину комнаты женщину, закутанную с головы до ног и крепко повязанную веревками. Краснопевцев догадался, что это Анна, но она не была его женой, поскольку он был пацаном, после тифа, заморышем гадким, негодным для брака. Вокруг стали спорить. Одна часть китайцев, жестикулируя небольшими и худенькими руками, просила набраться терпения, ждать, пока не появится кто-то, кто сразу убьет эту Анну дыханьем, и Анна уйдет в небеса. Другие молчали, но злились. Молчание их говорило о том, что ждать дольше некуда, нужно самим.
Краснопевцев тоже молчал и чувствовал, что он весь раздвоен внутри, как язык у гадюки. Нужно было освободить Анну, но он не мог этого сделать, потому что она, во-первых, не была его женой, а, во-вторых, если бы освободили ее, то нужно бы было немедленно найти того, кто займет ее место. А этим мог стать кто угодно. И, может быть, даже он сам. Ему показалось, что во всем виноват его отец, который и сейчас сидит с таким лицом, как будто его не узнал. Тогда, разозлившись на подлую трусость, он жадно вцепился руками в знакомый отцовский веснушчатый локоть, и локоть рассыпался.
Тут он проснулся. Медленно и неохотно наступало утро. В квартире их сильно топили, и Анна, откинув во сне одеяло, спала, накрывшись одной простыней.
– Анюта!
Она разлепила большие глаза.
– Сережа...
– Какой я тебе, Богу в душу, Сережа! Андрей я, Андрюха! Андрюха Кондратьев!
Она вскрикнула и уронила свою тяжелую голову ему на губы, словно для того, чтобы помешать ему говорить. Он приподнял эту голову обеими руками.
– Молчишь? Напугалась?
Она смотрела на него как-то необычно: неловким и жалким, затравленным взглядом.
– Смотри: никому! – вдруг сказал Краснопевцев.
– Ты мне говоришь это? Мне?
– Обиделась? – Краснопевцев отпустил ее, ударил кулаком по спинке кровати. – Нежная больно! Сама, как принцесса из сказки, жила! А я свою мать обмывал, хоронил! Она померла, и мы с бабкой какой-то ее хоронили. И снег вдруг пошел. Кладу ее в землю, а снег-то не тает! Так, белую всю, всю в снегу, и запомнил.
Анна тяжело перелезла через него и, не сказав ни слова, пошла на кухню. Краснопевцев подождал. Она не возвращалась. Он взъерошил волосы обеими руками и пошел за ней. Анна сидела за столом. Рядом с ней стояла склянка с какими-то каплями. От склянки удушливо пахло ментолом.
– Ты что? Заболела? – спросил Краснопевцев.
Лицо ее было спокойным, но бледным. А света она не зажгла, и глаза на бледном лице ее тихо светились.
– Наверное, сердце немного болит, – сказала она. – Дышать как-то трудно. Давно уже, больше недели. В аптеку зашла. Они мне в аптеке сказали: «Вот капли». На сахар накапать и съесть. И запить. У нас там, на полочке, сахар. Ты дай мне.
Он отыскал в буфете сахарницу.
Все это уже было с ним: то, что Анна побежала в кухню, и то, что он пошел за ней, и она попросила его найти на полке сахарницу.
– «Да, это было! – подумал вдруг он. – И точно вот здесь, в этой кухне. Она здесь сидела, и я подошел. И каплями пахло. И сахар просила».
Тот вечер в Кремле, на который Сергей Краснопевцев был отобран вместе со своей женою, пришелся как раз на ноябрьские праздники. Все приглашенные были еще раз проверены, утверждены заново, и с каждым в отдельности поговорили. Анну вызвали к мужу в министерство, и два молодых человека в одинаковых серых пиджаках, с плохими, прокуренными зубами, задавая ей самые простые вопросы, разглядывали ее при этом с головы до ног так, словно снимали слепки или фотографировали.
Одежда потребовалась, как говорится, «на большой палец». Мужчины в костюмах, а женщины – в платьях, желательно очень нарядных. Краснопевцеву хотелось, чтобы жена его была самой нарядной, но он понимал, что этого совсем не нужно, что лучше бы она оказалась незаметной, невзрачной, чтобы никто не обратил на нее внимания, и пышный этот бал, на котором ожидалось присутствие членов правительства и самого Иосифа Виссарионовича Сталина, был уже позади. Нынешнее состояние Сергея, особенно обостренное недавним сном, постепенно становилось естественным: он уже перестал пугаться того, что в нем живут два человека, и только поражался, как смог этот истощенный, замызганный, еле грамотный Андрюха Кондратьев добиться того, что его приглашают отпраздновать Великую Победу Социалистической Революции за одним столом с Иосифом Виссарионычем Сталиным. Андрюха Кондратьев, о котором он все эти годы старался не думать, оказался хотя и робким, потому что его много били в детстве, но цепким и настойчивым, он без конца подбрасывал Сергею Краснопевцеву все новые и новые воспоминания, приводил к нему из той темноты, из которой приходят только для того, чтобы как можно бо́льшую боль причинить человеку, давно привыкшему к электрическому свету, то мать в серых валенках, то младшего брата с глазами такими прозрачными, что Андрюха Кондратьев, бывало, заглядывал в эти глаза и видел сквозь них душу младшего брата. И теперь, когда самоуверенному Краснопевцеву хотелось бы блеснуть и похвастаться перед всеми своей молодой и красивой женой, Андрюха Кондратьев тащил его в тень, смущал подозреньями, старыми песнями...
Как на грозный Терек, на высокий берег
Выгнали казаки сорок тысяч лошадей,
И покрылось поле, и покрылся берег
Сотнями порубленных, пострелянных людей...
Платье из светло-серого шелка с открытыми плечами, но с белым кружевным воротником шили, как и все остальное, в закрытом ателье на Неглинной. У портнихи были лисьи глазки, и в левом стояла застывшая капелька крови. Держа во рту целый пучок из булавок, она ползала вокруг Анны по полу и голосом, полным слюны, хвалила фигуру заказчицы.
– Вот попочка, а? Слаще яблочка! Мужу, я думаю, мужу-то радость! Немножко левее подвиньтесь! Вот так. А ножки-то, ножки! Я вам так скажу: говорят, что полнеть нехорошо. А придет ко мне какая-нибудь, дай ей Бог здоровья, жердь трамвайная: ни грудки, ни попочки! На такую и шить – только мучиться! А с вами – одно удовольствие!
Дома Анна повторила перед Краснопевцевым эту сцену: набрав в рот булавок, поставила его перед зеркалом и, ползая вокруг, почти в точности изобразила портниху. Он громко захохотал, радостно подхватил ее под мышками, поднял и поцеловал в губы:
– Артистка ты, Анька!
А вечером, моя посуду, Анна поймала на своей спине его напряженный и хмурый взгляд.
– Да, попочка... – пробормотал он. – Действительно: попочка... Скажи ей: пускай там не очень обтягивает...
– Совсем с ума сошел! – Анна вся вспыхнула и всплеснула мокрыми мыльными руками. – Ты скоро меня к столбам на улице ревновать начнешь!
– А и ревную. Столбы-то опасней всего.
После последнего разговора она перестала обсуждать Краснопевцева с родителями. Муся была в Китае, а Нюся так мучилась с мужем, который все время болел и не приносил ей никакой радости, что с ней говорить о своей удачной, на первой взгляд, а главное, сытной и праздничной жизни ей было неловко. И тут подвернулась кудрявая Туся.
– Анька, я из коридора звоню, говорить не могу, – быстрым шепотом пробормотала она. – Без тебя – умру. Вальку отведу к папе с мамой, а сама к тебе. Хочешь, у консерватории ждать буду?
Анна немного опоздала, и Туся замерзла. Узкие глаза ее блестели из-под серого пухового платка, сдвинутые к переносице брови были выщипаны и кругло накрашены заново. Она подпрыгивала на одном месте, как птица, которой все не достается ни крошки, хотя сердитая баба, вышедшая на крыльцо, уже высыпала из фартука все, что там было, и все остальные – и галки, и даже вороны – поели, хотя продолжают галдеть, как обычно. Анна обняла ее. От Туси пахло «Красной Москвой».
– Что это ты надушилась, как на свадьбу?
Туся стиснула ее руку ледяными пальцами.
– Пойдем куда-нибудь, где потеплее! Я сейчас умру. Мне тебе такое рассказать надо!
– Пойдем к нам в столовую, хочешь? Еще полчаса до закрытия. Горяченького поедим.
Томная, с алыми губами буфетчица, напевая себе под нос «Белой акации гроздья души-и-стые ночь напролет...», предложила им чаю с ванильными сушками: больше ничего не осталось.
– А супчика нету? – жалобно спросила Туся.
– Какой тебе, девочка, супчик? Давно все котлы унесли. Спать скоро ложиться, а ты просишь супчик!
– Если ты голодная, пойдем к нам. – И Анна слегка покраснела. – Хотя там Сережа, наверное, дома...
Туся отрицательно замотала головой.
– Я к вам ни за что не пойду! Анька, я беременная!
Анна открыла рот.
– Беременная, мне аборт нужно делать!
– Да тихо ты хоть, не кричи! – опомнилась Анна. – Да как же ты... С кем?
– С майором одним. Все равно уведу! – поклялась Туся, яростно раскусывая ванильную сушку. – Мне плевать, что у него трое детей и жена из профилактория не вылезает! Он меня полюбил, и я его полюбила. Вальку без отца не поднять. А он говорит, что ему за аборт нечем платить, мне, говорит, нужно трех детей на зиму обуть-одеть, а сам выпивает... А я говорю: «А что ж ты ко мне каждый вечер ходил? Не знал, что от этого детки бывают?» – Она громко всхлипнула. – Целый год, ведь це-е-елый же год, не шути! Поганой метлой всех гнала! Ко мне как кто двинет, я сразу его – шасть по морде! Один подполковник, красавец такой, что можно описаться, честное слово, с шестого барака ходил и ходил, букеты носил, вон духи-то, ну, эти, которыми пахнет, ведь все от него! Он этих духов надарил, бедный, так, что я теперь ими хоть мыться могу! А я говорю: «Не могу, мол, и все. И зря не ходите. Идите к жене». А этого вот полюбила. Он мне – придвинься, секрет расскажу: Федорку напомнил... Вот честное слово, не вру ни минуты!
– При чем здесь Федорка?
– А как же: при чем? Федорка приснился. Я даже еще не спала. Он надо мной наклонился, весь холодом пышет и белый такой. Кричу ему: «Феденька! Ты уходи! Ты мертвый, Федорка, зачем ты пришел? Ты мне, – кричу, – Вальку сейчас напугаешь, она заикаться начнет!» А он грустно на меня так смотрит и начинает, знаешь, как сугроб в марте, таять прямо на глазах, и так с него капает, капает... А потом он мне тихо говорит, я еле разобрала: «Наталья, я на тебя не в обиде. Ты баба горячая. Не хоронись. Живи, сколько хочешь. Я ждать тебя буду». А сам-то все тает, и эта вода, с лица его, вся ледяная, стекает, и мне под рубашку... Вот страсти, скажи! От страха шевельнуться не могу, забилась под одеяло, вся дрожу. «Надо, – думаю, – к Вальке встать, напугает ведь он ее, таскай потом девку по логопедам!» А сама шевельнуться не могу! Вот какой сон. А может, не сон. Потому что утром смотрю: а на полу сырость. Видать, приходил, след загробный оставил.
Анна с ужасом смотрела на нее.
– А вечером побежала на свидание, гляжу на своего майора: похож! И усики черные, точно как Федины. Только этот как обнимет, как сгребет меня своими ручищами, так аж до костей пробирает! А Федя был нежный, любил целоваться... Сказала тебе: уведу! И вот тебе крест: уведу! Мне только от беременности нужно освободиться!
– Да как же тебе от нее освободиться?
– Законы проклятые! – крякнула Туся. – А все потому, что законы все эти не женщины, а мужики сочиняют! Им-то плевать, через что женщина проходит! Они же, как псы дворовые: всунул да побежал! А женщинам – мука! Но мне, Анька, бабушку дали одну. Живет в Одинцово, бывшая акушерка, теперь на пенсии, занимается садоводством, флоксы разводит. Я уже договорилась. Завтра утром можно приехать, она мне все сделает. Ты поедешь со мной?
И посмотрела на Анну умоляющими глазами.
– Поеду, – ответила Анна.
– Смотри: маме с папой ни слова. Я наврала сегодня: говорю, так горло болит, подняться не могу, возьмите Валькирию. И нарочно в кровать улеглась, горло обмотала, на лоб мокрую тряпку. Мама приехала. Полную сумку еды привезла и Валькирию забрала на Смоленскую. Она у них два дня побудет. А я вскочила и – к тебе. Анька, у меня только денег ни копейки, я всю Федину пенсию на комбинашки потратила. В Военторге комбинашки выбросили, не наши, заграничные, глаз не оторвать, а мой-то, ну, этот, в Германии был и кучу белья из Германии вывез, лахудре, конечно, своей все отдал, и мне говорит: «По мне, пусть женщина некрасивая, но чтобы на ней под платьем одни кружева были. У меня тогда к ней чувство возникает». Сама понимаешь: какое белье? Четыре рубашки, трусы да чулочки. И штопка на штопке. На что тут глядеть? А тут комбинашки. Ну, я и взяла. Одну комбинацию в руки давали, три раза пришлось отстоять.
– Девицы-красавицы! – запела буфетчица. – Придется мне вас на холод выгнать: закрываемся!
Они оделись и вышли на улицу.
– До завтра, Анюта! – хрипло сказала Туся. – Тут близко, на электричке. Я и расписание посмотрела.
Утром вдруг радостно, хотя и с дрожью, словно бы пугаясь чего, засветило солнце, и снег, уже выпавший второго ноября, торопливо растаял, как будто поняв, что еще стоит осень и можно помедлить. На станции горький и свежий запах сгнившей листвы ударил им в ноздри. Сгорбленные старухи на ступеньках торговали зелеными яблоками, шерстяными носками, клюквой в банках.
Туся вынула из варежки бумажку с адресом и близко к своим ярким, узким глазам поднесла ее.
– Тут близко, два шага от станции, – забормотала она. – Вот: улица Вокзальная, четыре. Она акушерка, не знахарка, все мне сделает быстренько, как полагается...
В избе у бывшей акушерки жарко топилась печь, и везде спали кошки, которые при виде вошедших Анны и Туси раскрыли глаза, сверкнули их зеленью и заурчали. Сама акушерка возилась в огороде и пришла оттуда в подоткнутой юбке, из-под которой торчали выцветшие панталоны, в резиновых, заляпанных грязью сапогах и пуховом платке на странно маленькой, словно бы украденной у ребенка, голове. Она размотала платок, сняла ватник, стянула сапоги и такими же зелеными, как у ее кошек, глазами оглядела Тусю и Анну.
– Ты сядь вон к окну, – строго сказала она Анне, – на нас не гляди. А ты забирайся на стол, все с себя сними верхнее, бюстгальтер оставь и рубашку.
Кошка, спящая на столе, недовольно заурчала и мягко, пружинисто спрыгнула на пол. Анна покорно села на табуретку у окна. Туся, дрожа мелкой дрожью, стянула с себя платье, чулки и осталась в одной тоненькой короткой рубашке. Анна вдруг вспомнила, как они сидели на лавочке в кухне: три тощие девочки, которых только что вымыли и обрили, и Туся хлебала сладкую горячую воду из кружки, сосала сухарь и рыдала так громко, что Муся, стесняясь, боясь, что их выгонят, дергала ее за руку и шептала:
– Молчи ты! Молчи! Что ты делаешь!
Бывшая акушерка небрежно протерла стол сухой тряпкой, достала из-под кровати матерчатый сверток, развернула его, блеснули какие-то бритвы, потом принесла из сеней большой таз, с грохотом поставила его в ногах уже забравшейся на стол Туси, велела ей лечь на спину, потом завела патефон на всю громкость.
Синенький, скромный платочек
Падал с опущенных плеч... —
громко запела Шульженко.
– Пускай попоет, мы послушаем, – сурово сказала акушерка, сильной рукой раздвигая худые и жалкие, как у девочки, Тусины ноги. – Если ты, женщина, орать начнешь, так под музыку тебя с улицы и не услышат. Люди-то злыдни, только и думают, как человеку гадость сделать, так и шмыгают по чужим дворам: лишь бы чего выпытать! А я не боюсь. Без меня при нынешней жизни не обойдешься. Женщина, которая умная, она все равно своего мужика никогда не пошлет, если ему приспичило. А пошлет, так он развернется и «до свиданья» не скажет! Какие теперь мужики! Одни пьяницы!
Раздвинув как следует Тусины ноги, она с силой нажала на низ ее оголенного живота, потом отошла к рукомойнику, висящему за печкой, вымыла руки, обтерев их полотенцем с вышитыми на нем красными петухами.
– А срок-то не маленький, – пробормотала она. – Пораньше бы нужно, большой уж ребенок...
– Так я ведь не знала, – стуча зубами, ответила Туся. – Я думала: ну, нету месячных, так мне витаминов давно не хватает. Мне доктор сказал: «Вам нужны витамины...»
Старуха с детской головой взяла в руки какую-то железку (Анна отвернулась к окну, за которым две девочки в низко повязанных выцветших красных платочках торопились куда-то и радостно чему-то смеялись) и резким коротким движеньем засунула эту железку в глубь Туси. И та закричала, забилась.
– Эх! Надо было связать! – с досадой гаркнула старуха. – А ну-ка иди, помогай! – обернулась она к Анне. – Пришла, так иди помогай! А то она щас тут устроит!
Анна вскочила и бросилась к тому, что еще недавно было молодой и привлекательной женщиной, кудрявой, с густо накрашенными губами, а теперь корчилось перед ней на столе – неузнаваемое, с огненно-красным, свесившимся набок лицом, на котором по всему подбородку размазалась помада. И крик этот, жуткий, утробный, как будто бы Тусю настиг зверь в лесу и рвет ее тело на части, и кости ломает ей с хрустом, как сучья для топки.
– Держи ее за руки, что ты застыла! – приказала акушерка. – А то я ее сейчас брошу, пускай убирается к чертовой матери!
Анна обежала стол, налегла на Тусину болтающуюся голову, обеими руками схватила ее уже липкие от пота, ледяные пальцы... Теперь прямо перед ее глазами оказалось жилистое запястье старухи, которое поворачивалось от движений глубоко погрузившейся внутрь Тусиного живота и что-то вытаскивающей оттуда пятерни. Туся уже не кричала. Она только взвизгивала резко и глубоко, как взвизгивают поросята, которых зарезать – почти что зарезали, но жадные эти остатки дыханья еще не ушли из несчастного тельца, которое с визгом прощается с жизнью.
– Во-о-от так... Подцепили тебя... – бормотала старуха. – Ишь спрятался... Нечего! Ишь заховался... Не хочут тебя, так вылазь, не брыкайся... Чего ты залип там?
Анна зажмурилась. Но Туся вдруг так закричала, что она раскрыла глаза, и прямо перед ее глазами, в мокрых от крови пальцах акушерки, было что-то бугристое, жалкое, сжавшееся, и она с ужасом различила крошечное лицо с выпуклыми веками и тонкими, липкими от крови волосками над той складочкой, в которой можно было угадать припухшую верхнюю губу. Это мертвое, жалкое и страшное существо было не больше птенца, но в том, что оно (когда бы его не убили сейчас!) должно было стать не собакой, не кошкой, не птицей, не рыбою, а человеком, – увы – сомневаться не стоило: были крошечные, прижатые к тельцу руки, сморщенные ноги, щелочки на месте ушей и, главное, эта припухшая губка с ее волосками.
Анну затошнило, и, если бы не ледяные Тусины пальцы, которые со всею силой вцепились в нее, она бы, наверное, упала. Но Туся кричала под песню Шульженко, которая пела теперь не про синий, с опущенных плеч ниспадавший платочек, который расцвел там, где не было смерти, в воздушных краях, где он стал постепенно уже не платочком, а райским соцветьем, теперь она пела про снег и свиданье, и там тоже не было смерти и крови, но голос Шульженко почти не справлялся ни с Тусиным криком, ни с Тусиным визгом, и Анна опять опустилась всем телом на потную Тусину грудь, все пытаясь помочь этой дуре, шепча ей, что скоро, что все позади, что осталась минута, не больше минуты, и все уже кончено...