Текст книги "Отражение Беатриче"
Автор книги: Ирина Муравьева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Пусти меня! Слышишь? Ты пьяный, пусти!
– Куда мне тебя отпустить? Обратно желаешь к себе в коммуналку? Так там ты помрешь без удобств, ты забыла? А может, колечко в ломбард отнести? А ну, дай сюда!
Не разжимая рук, он зубами вцепился в ее палец, втянул в рот кольцо, которое тут же легко соскочило, и сплюнул его на ковер.
– Все! Нету колечка! Мы с вами, с буржуями, разобрались! Мы вас, трупоедов, как класс... это самое... Ну, как там? А! Экс-про-при-и-ровали...
– Пусти меня, слышишь! Пусти!
– Ну, как же пустить? А супружеский долг? Давай-ка сначала мы с долгом закончим, а там уж и будем решать, кто кого... Ты, может, в кроватку хотела? Так мы и в кроватке продолжим! А что нам? Дай Бог итальянцам и туркам в придачу...
Она затряслась в его руках, запрыгала, каждое движение приносило боль, но одновременно с болью она чувствовала что-то еще. Она чувствовала себя настолько во власти этого человека, что даже то насилие, которое он сейчас совершал над ней, не то чтобы не оскорбляло ее, но через позор, через боль оскорбления она все сильней признавала хозяина, который в любую минуту может сделать над ней все, что угодно, и даже убить, изуродовать, бросить ее из окна в этот лед, в этот холод. Ему терять нечего.
Через несколько минут он закричал, и горячая влага залила ее ноги.
– Сиди! – прошептал он, не отпуская ее от себя. – Сиди и не рыпайся!
Глаза его были открыты, и дикое пьяное их выраженье сменились тоской.
– Теперь ты решай, – хрипло сказал он. – Теперь ты уж все про меня понимаешь.
Заливаясь слезами и кусая губы, она высвободилась из его рук и, старясь не смотреть на то, как он так и остался в этом кресле, расставив ноги и уронив руки по обеим сторонам тела, пошла в ванную, долго стояла под очень горячей водой, вздрагивая, и стонала в голос от отвращения к нему, к себе, к той жизни, которая им суждена, к тому, что казалось ей прежде любовью, но вот наконец обнажило себя, и что это есть – неизвестно.
Прошло две недели. Ни Краснопевцев, ни Анна не возвращались больше к той ночи и по молчаливому решению пришли каждый к одной и той же мысли: забыть то, что было. Она готовилась к государственным экзаменам и много времени проводила в консерватории. Иногда возвращалась домой очень поздно, но он уже не встречал ее, как это было раньше, на ступеньках консерватории, а просто присылал за ней машину, в которой шофер кротко ждал за рулем и даже не спал: их за сон увольняли. Она видела, как изменился ее муж, как он удручен, обожжен и расстроен, но что с этим делать, не знала.
Туся, оправившаяся от своего аборта, вдруг вся расцвела и преобразились. Какая-то очень уж личная жизнь вдруг так захватила ее, что бедная заброшенная Валькирия, в которой резко проступили отцовские черты: глаза стали темного цвета и приняли тоскливое отцовское выражение, иногда даже оставалась ночевать у Елены Александровны и каждый выходной ездила с дедом на дачу, где они кормили собак, брошенных хозяевами на зиму в сторожке, где пьяный и крепко спящий с ноября по апрель сторож Кузьма про брошенных этих собак забывал, кормил их нечасто и в дом не пускал, поскольку собаку должно держать в строгости. Маленькая, с заснеженными косичками из-под меховой шапки Валькирия быстро семенила своими валенками, крепко держась за руку Константина Андреича, а когда заканчивалась протоптанная в снегу дорога, то он шел вперед и своими городскими ботинками в калошах прокладывал им двоим тропку к сторожке. Собаки, такие же заснеженные, как косички Валькирии, бросались навстречу, гремели цепями. Они знали, кто эти двое, и ждали их. Освободив одичавших зверей, Константин Андреич и девочка с тоскливыми озабоченными глазами раскладывали по мискам то, что привезли с собой из города, а именно: суп с овсянкой и костями, кашу с порезанными в нее крутыми яйцами, остатки засохшего хлеба, куски недоеденных пирогов, которые Елена Александровна неизменно пекла каждую неделю на всю семью. Собаки, урча, проглатывали еду, и миски их, вылизанные до блеска, сверкали на пышном снегу, как серебряные. Потрепав каждую по загривку и посмотрев каждой в умные и благодарные глаза, Константин Андреич с раскрасневшейся Валькирией открывали дверь в сторожку и, с осторожностью дыша спертым запахом горького дыхания сторожа Кузьмы, а также густыми испарениями его отдыхающего на печи тела под тулупом, подходили к столу, и Константин Андреич, достав из портфеля бутылку «Столичной», ставил ее на самую середину. Тут на печи начиналось движение, густой сиплый кашель оглашал сторожку, потом из-под тулупа появлялась всклокоченная голова Кузьмы, и васильковые невинные глаза его радостно вспыхивали при виде «Столичной», высокой, прекрасной и светлой, как только красотки-невесты бывают, когда их везут под венец.
– Сейчас, сей момент, – отвыкшим от людской речи голосом бормотал Кузьма и ловко спрыгивал с печи, стукнув пятками по полу. – Здоровья желаем... сейчас я чайку...
– Опять ты собак, старый черт, не кормил, – ласково говорил Константин Андреич. – Ведь мы с тобой договорились!
– Да как не кормил? – горько удивлялся Кузьма, и васильковые глаза его становились темно-сиреневыми от обиды. – Да их не покормишь, проклятых, они тады воють! Ведь тут не заснешь! Вот воють и воють!
Сморщившись от досады, Константин Андреич подкладывал под «Столичную» деньги, и, сопровождаемые растроганными глазами Кузьмы, они выходили обратно на холод. Собаки с отчаянным воем и визгом бросались к рукам их, лизали, дышали. Константин Андреич и Валечка опускались на корточки, целовали горячие собачьи лбы, гладили загривки, прощались и, грустные, за руку, хрустели снежком по дороге на станцию.
Тусе, к сожалению, было не до воспитания дочери по очень серьезной и веской причине. У Туси явился жених. В своей новой, отливающей розоватым блеском шубке, в новых меховых ботинках, с ресницами, слипшимися на морозе, но черными, как у царицы Тамары, счастливая, томная Туся сообщила Анне, что к весне собирается выйти замуж и ждет только возвращения старшей сестры Муси из Народного революционного демократического Китая.
– Ты ей, что, сказала, что замуж выходишь?
– Я ей сообщила в письме, – нетвердо ответила Туся. – Что есть человек и влюбленный без памяти.
– А то, что ты замуж выходишь? – повторила Анна.
– Ну, замуж потом. – Туся вся покраснела. – И люди живут и без всякого «замуж». Вон Муська-то вышла, и что? Хорошо ей? Василий ведь просто Малюта Скуратов.
Пристрастие к киноискусству не ослабевало в Тусиной душе, несмотря на грубый быт и трудности офицерского общежития.
– Я его в воскресенье к деду с бабой приведу, – опустив ресницы, прошептала Туся. – Ну, к вам-то, конечно, красивей бы было...
Анна промолчала.
– Анюта! – вдруг вспыхнула Туся. – А ты мне не нравишься, честное слово! Чего ты таишься? Он что, тебя бьет?
Анна отшатнулась от неожиданности:
– Да ты одурела!
– Ну, я-то, конечно! Я с детства у вас в «одурелых» хожу, – дипломатически ответила Туся. – И дочь родила, и мужа схоронила, и одна на кусок хлеба зарабатываю, и себя в чистоте содержу, а все: «одурела». – Махнула рукой в красной вязаной варежке. – Куда мне до вас? Вы умные все, все ученые. Муська в Китай умахнула, а я письма от нее распечатывать боюсь: открою, а там похоронка.
– Какая еще похоронка? – перепугалась Анна.
– Такая! – прошипела Туся. – Ты что, похоронок не знаешь? «Гражданка Мария Иванна Забелина была обнаружена на дне реки Янцзы, утопленной в этой реке своим мужем, товарищ Забелиным, отбывающим срок наказания в сибирских рудниках». И что-нибудь в этом же роде...
Анна схватилась за Тусин воротник и принялась хохотать.
– Икать ведь начнешь, – сообщила ей Туся.
– Туська, по тебе театр плачет!
– Театр-то, может, и плачет. Пусть плачет, мы люди простые. А в жизни побольше вашего понимаем. Ты думаешь, я про тебя ничего не вижу?
Анна перестала смеяться.
– И что ты такого увидела?
– Учти! Я сама догадалась. Могу объяснить тебе как. По глазам. И проще, чем репа.
– По чьим? По моим?
– А по чьим же еще? Ивана Иваныча? Анюта, ты помнишь, мы с Нюськой и Муськой, как в школу вставать, всегда мрачные были, угрюмые, злые. Со сна вообще злыми бывали. И мама всегда говорила: у нас это все от глистов. Дались маме наши глисты! Ну, глисты... А ты просыпалась – как солнышко! Нет, Анька, ей-богу! И вдруг тебя как подменили. И ты, и не ты. Я вот про себя думаю: что бы это могло быть? Ну, вот: что? Сергей от тебя пока не загулял? Да он и вообще не из этих. Не кобель. Он верный мужик, и не в нем, значит, дело.
– А в ком?
– В ком, в ком! А может, в тебе! А может быть, ты у нас, Анька, влюбилась!
– Нет, ты ненормальная, Туся, ей-богу!
– А может, и так: ненормальная, – загадочно ответила Туся. – Я в церкви была, между прочим.
– А в церкви зачем?
– Так сон мне приснился...
– Опять про Федорку?
– Федорку, наверное, ангелом сделали, забыл про меня. Сыночек ко мне приходил. Тот самый сыночек, которого бабка... Ну, с кошками та, акушерка, короче.
У Анны заныла душа.
– Вернулись тогда мы в Москву, – продолжала Туся. – У меня живот болел, кровь почти неделю хлестала, а тут на работу нужно идти, у Вальки ангина. Я и не вспоминала ни о чем. Только бы вечером до подушки добраться! А дней через десять вижу сон: темно-темно, и я высоко прямо в небе хожу. Ну, знаешь, как будто по улице. А небо такое огромное, мягкое, идешь, как на мох наступаешь. И вроде бы все у меня хорошо. А только тоска во мне, Анька, такая! Представить не можешь! Иду и рыдаю. Вдруг вижу: летит!
Она замолчала.
– Летит? Кто летит?
– А в том-то и дело, что кто-то летит, а я и не знаю! Сперва просто точка такая была, блестящая точка, потом вся разбухла, и вижу: огонь! И этот огонь – все ко мне, все ко мне! Тепло от него, аж согрел меня всю. Потом разглядела: внутри-то ведь он! Я сразу увидела! Маленький мальчик. Свернулся в огне, и не страшно ему. Бегу, спотыкаюсь. «Сыночек! – кричу. – Куда ты, сыночек! Куда? Обожди!» – Она очень громко сглотнула слюну. – А он просиял весь и дальше летит. И все. Попрощался, наверное. Проснулась, ничего не понимаю. В башке стоит гул, как в метро. Вся в слезах. Небо за окном черное, мягкое, как у меня во сне... Утром побежала к одной женщине. Она сны умеет разгадывать. Ну, и разгадала. «Иди, – говорит, – в церковь. Проси прощения и за душу его ангельскую молись». Дала мне бумажку с молитвой. Я сразу пошла. Вот смотри! – Она достала из сумки и протянула Анне скомканный лист бумаги из школьной тетрадки. – Я все наизусть уже знаю.
Святая Великомученица Варвара, приобщи дитя мое, убиенное во чреве. Святой Иоанн Креститель, избави меня, мать убийцу плода моего, от страшного суда Христова и помоги мне, грешной, обет нести перед Господом нашим. Перекрести дитя мое, Святой Иоанн Креститель, и выведи его из тьмы вечной...
Черные слезы ползли по Тусиным щекам.
– Я ведь комсомолка, Анька, я никогда в Бога не верила. Ну, думаю: сказки! А тут меня просто как за руку взяли. «Иди, – говорят, – иди, дура, проси!»
Анна молчала. Туся вытерла черные разводы на щеках вязаной варежкой.
– Ты хочешь на Диму взглянуть? Мой жених. Дед с бабой готовятся. Дед говорит, у них на работе заказ будет хороший. «Все, – говорит, – на стол поставим, приводи!»
– Туська, ты меня прости, что я вас к себе не зову... – И Анна запнулась.
– Да, знаю я, знаю! – с досадой воскликнула Туся. – Сергей куролесит небось. Мы с Нюськой, с дурындой, вчера рассуждали. Она говорит: «Хороший мужик, такой добрый, простой. Какие нам шубы купил! И Аньку как любит!» А я говорю: «Очень он непростой. Лошадка он, Нюсенька, очень уж черная...»
У Краснопевцева не было ни одного человека на земле, которого он мог бы назвать своим другом. Были приятели, были знакомые по службе, начальники и подчиненные. Раньше, когда он был помоложе, были собутыльники. Но пить в компании – значило подвергать себя прямой опасности, и он это понял, стал пить в одиночку. Во глубине души он считал себя умным человеком и думал, что умному человеку достаточно быть просто умным, чтобы не нуждаться ни в ком и никогда. Теперь он начал понимать, что такой ум похож на отмычку, с помощью которой вор взламывает двери в чужие жилища. Чужой замок можно взломать, можно опустошить чужой шкаф или подобрать ключи к чужому сейфу, чтобы торопливо набить свои карманы деньгами и драгоценностями, но если тебе негде жить и никто не ждет тебя ни в одном из этих домов, где вечерами всею семьею садятся обедать, то что тебе эти ключи и отмычки?
Со времени, прошедшего после кремлевского праздника, он думал об этом так много, словно на свете не было ничего важнее. Его еще меньше занимало теперь то, что творилось в министерстве, а там творилось разное, и всех сослуживцев его лихорадило. Особым вероломством отличалась та самая Турция, которая прежде других разыграла в глазах большевистской и красной России наивную дурочку. Турции-то, как выяснилось, совсем и ни в чем нельзя верить. Впрочем, точно так же нельзя было верить ни Италии, ни Испании, ни Ираку, ни Афганистану, да, честно сказать, никому. Весь этот набитый горбатыми, губастыми верблюдами Восток, и сука Италия с сукой Испанией, и эти вообще государства-ловушки, как их ни корми, как ни строй им дороги и ни осушай их паршивые топи, – все только коварство, да гниль, да отсталость. Нужно было, конечно, в свое время сделать ставку на Америку или Англию, сейчас бы поехал и жил на Таймс-сквере, и слушал бы, как сотрясается башня, когда на ней бьет Большой Бэн.
Но и эти, слегка будоражившие кровь мысли приходили ему в голову все реже и реже. Месяц миновал с той минуты, как он увидел свою жену в объятьях другого мужчины. Вот это и было важнее всего. Странно, что при своей физической страсти к Анне он никогда не представлял себе, что ее тела могут касаться чьи-то еще руки, кроме его собственных крепких и жадных рук. Как только перед глазами его вновь вспыхивала эта картина: невысокий итальянец в каком-то особенно элегантно сшитом костюме обнимает его жену, и Анна смеется, Краснопевцев терял самообладание. Он видел, как несколько раз во время проклятого этого танца вдруг быстро и еле заметно колени их соприкасались, он видел, как, улыбнувшись ей прямо в лицо, итальянец перехватил чуть повыше локтя ее обнаженную левую руку, и вся она так покраснела, как только тогда и краснела, когда Краснопевцев, ни с кем не считаясь, касался губами то шеи ее, то лямки на голом плече, то ключицы. Он знал эту краску! Он знал, что стоит за ней! До сих пор Краснопевцев не понимал, как он сумел тогда удержаться, не вскочил и прямо в присутствии Сталина и всех его прихвостней с сизыми мордами не вырвал жену из объятий чужого, с проклятой улыбкою, смуглого карлика, как он не убил его там же, на месте!
Позолини не был карликом, нечего и говорить. Итальянцы, даже если они невысокого роста, никогда не кажутся мелкими, это не русские, которые – если уж Бог не дал им подрасти – всегда худосочные и узкогрудые. Тут ярость вскипала. Мы худосочные да узкогрудые, потому что не жрали ваших апельсинов, не грелись на ваших морских побережьях! И он вспоминал своих братьев, которые в землю легли, как птенцы. Голодные птенчики, клювики набок...
Может быть, он зря изнасиловал ее тогда, ночью. Он не собирался ее насиловать, не такой он зверь. Если бы она подошла к нему, как обычно, с тревожной и чуткой своею заботой, если бы наклонилась над ним, уже пьяным, распахнула бы свои эти кружева, раздвинула бы молочные, немного полноватые ноги, села бы к нему на колени, прижалась бы так, как обычно, – он стал бы ее тогда, что ли, насиловать? Но она подкралась незаметно, как кошка, и не с любовью, не с вопросом, почему он выпил целый стакан армянского коньяку и не идет в постель, а сидит здесь, в кресле, как будто бы он холостой и идти ему некуда. Нет, она приостановилась, не дойдя до него, и начала всматриваться в его закрытые глаза этими серо-голубыми очами, блеск которых он чувствовал даже в темноте! И он, да, сорвался, не выдержал. Как она рыдала тогда, ночью! Он и в кошмарном сне не мог себе представить, что она может так рыдать! Заснул прямо в кресле, она пошла в душ и долго там мылась, наверное. А потом он услышал, как она рыдает в кухне, и ужаснулся. Это был не ее голос. Это был какой-то низкий, глубоко внутри живота наполнявшийся клекотом звук, который валил из нее, будто рвота. Безудержно, сгустками, дрожью и воем!
Бывало, он видел ее в сильном страхе, неловкости, в боли, в печали, в тревоге, но ничего похожего на эти рыдания не было и быть не могло. Он бросился к ней, начал обнимать ее, прижимать к себе ее растрепанную, огненно-горячую голову, а она давилась в его руках, вырывалась, отталкивала его, тряслась вся, стучала зубами, хрипела.
Потом она затихла и ушла в спальню. Он не посмел пойти за ней, так и просидел в кресле до самого утра. Утром он задремал, а когда проснулся, ее уже не было дома. Вечером она вернулась, спокойная и сдержанная, как будто ничего не произошло. Он помог ей снять пальто и сам разозлился на себя: руки дрожали, как у алкоголика. Она сказала своим обычным, ровным голосом:
– Хочешь, пойдем в кино? Снег перестал.
– А где ты была? – Он рискнул и спросил.
– У Вальки ветрянка, – сказала она, – а Туська работает. Надо помочь.
– А больше нигде не была?
– А больше нигде не была, – быстро ответила она и отвернулась, чтобы он не заметил, как наполнились слезами ее глаза. – Не веришь, проверь.
Они сходили в кино и вернулись домой словно бы другими людьми. Их ровная близость куда-то исчезла, хотя они по-прежнему спали на одной кровати. Однажды он даже и взял ее утром. Почти как обычно. Она не открыла глаз и ни разу не поцеловала его, а он так волновался, что даже не понял, насколько отозвалось ее тело на его страсть, да и отозвалось ли оно хоть сколько-нибудь.
Он так ее сильно любил! Ее эти ямочки, кожу, движенья, и скрип ее пышных волос под ладонью, и то, как твердели соски в его пальцах, и запах, похожий на запах клубники, внизу живота, где особенно нежно курчавилась словно бы летняя травка, горячая, влажно согретая солнцем.
После этого он решил не трогать ее хотя бы какое-то время, не навязываться ей и не приставать. Пускай поскучает. То, что приближались государственные экзамены в консерватории и она проводила там много времени, было даже на руку им обоим. Он к чертовой матери выгнал прежнюю домработницу, которая не нравилась ей, и попросил, чтобы прислали другую. Прислали здоровую деревенскую девку, которая попала в их ведомство по большому блату, яблочно-румяную, круглую, как матрешка, при уборке она громко пела популярные эстрадные песни и делала все быстро, ловко, хотя с большим шумом, а часто и с грохотом.
Незадолго до Нового года к нему в кабинет ввалился Мишка Иванов, который, как думал Краснопевцев, давно уже отбыл обратно в Японию. Про Мишку Иванова старались не говорить вслух, и никто из тех людей, с которыми работал Краснопевцев, не верил ни одному его слову. То, что Мишка был на особом счету и подпрыгнул в своей карьере так высоко, что им никому и не снилось, было, пожалуй, единственным фактом, который ни от кого не скрывался. Впрочем, было и еще одно обстоятельство, которое в свое время открыто и горячо обсуждали в коллективе: пару лет назад стало известно, что Михаил Иванов и Герман Сергеев были посланы товарищем Сталиным в пораженные американскими бомбами Хиросиму и Нагасаки, где им было приказано взять пробы грунта с места атомного взрыва. Иванов и Сергеев прибыли в Хиросиму на три недели раньше американцев и набрали в самом центре несчастного города целый чемодан камней. Отчаянный Иванов вложил туда напоследок чью-то оторванную руку, после чего страшная эта посылка была дипломатической почтой отправлена в Москву. Туда же, вослед за камнями, вылетели и Иванов с Сергеевым. Спустя несколько недель оба героя были срочно госпитализированы: у них началась лучевая болезнь. Смирнов очень быстро скончался и, как сплетничали в министерстве, все бредил какой-то большой хризантемой. Сказались японские сказки и песни, которые смелые наши курсанты учили еще в Академии Фрунзе, готовясь работать в далекой Японии.
А Мишка Иванов не только выжил, но еще и показал остальным пример, как справиться с проклятой лучевой болезнью. И не в том дело, что ему перелили в Кремлевке восемь литров чьей-то молодой и здоровой крови, а в том, что в организме героического Иванова было обнаружено огромное количество алкоголя, который он – по собственному его сдержанному признанию – пил ежедневно, находясь в Японии. Японское виски высокого качества марки «Сантори» сослужило Иванову хорошую службу: по мнению кремлевских врачей, оно помогло вывести из его богатырского организма избыток империалистической радиации. И тут же на новых атомных субмаринах начали в обязательном порядке выдавать всем находящимся на них людям определенные порции алкоголя, который и стал называться в народе «стакан Иванова».
Никто из тех, кого знал Краснопевцев, не был уверен, сколько во всем этом правды, а сколько специально распущенных баек. Еще говорили, что у Михаила Иваныча случилась страстная любовь с женою премьер-министра Турции, уже пристаревшей, немного носатой, но с гибким, весьма замечательным телом и плоским худым животом, про который сам Мишка сказал удивленно, что это – совсем не простой, плотный бабий живот, набитый различной съедобною дрянью, а ствол молодого и свежего дерева, – настолько он свеж, чист и тверд при объятиях. Самоотверженно полюбившая иностранного разведчика турчанка помогла выкрасть из рабочего портфеля своего мужа секретные документы, содержащие планы готовящегося свержения сирийского правительства. А может быть, что и не только сирийского. Короче, завладев документами и чмокнув напоследок твердый и свежий, как ствол молодого и свежего дерева, живот бедной женщины, Иванов опять-таки вылетел тут же в Москву, а что было после с женою министра, да, честно сказать, и с беднягой министром, об этом никто не подумал.
Краснопевцев остро помнил то время, когда он ненавидел Иванова и завидовал ему: оба они были самыми блестящими выпускниками Академии имени Фрунзе и во время учебы соперничали друг с другом, но в самом конце Иванова пропустили туда, куда Краснопевцеву не было ходу. После этого об Иванове и его сокрушительной карьере Краснопевцев старался не думать. До встречи с Анной это удавалось ему большим напряжением воли и злости, но после того, как в жизни появилась она, Иванов, его успехи и близость его к товарищу Сталину перестали интересовать Краснопевцева совершенно, и поэтому сейчас, когда, слегка постучавшись, пополневший, коротко стриженный, в какой-то немыслимой, ярко-сиреневой рубашке и таком же, только слегка потемнее, галстуке, румяный и бодрый Михаил Иванов зашел к нему в кабинет и бесцеремонно уселся на краешек его заваленного важными бумагами стола, Краснопевцев дружески столкнул его и улыбнулся своею обычной спокойной улыбкой.
– Проститься пришел? Отбываешь?
– Не только за этим. – Иванов стал серьезным и испытующими, всегда недобрыми, но красивыми, в густых ресницах глазами посмотрел на Краснопевцева. – Хочу предложить тебе тоже работку. Не пыльную и интересную. Японский-то помнишь?
– А як же не помнить? Стихами могу:
Тиринуро во
Вага е тарэ дзо
Цунэ нараму
Уи но оку яма
Ке: коэтэ
Асаки юмэ мидзи
Эи мо сэдзу.
Иванов радостно расхохотался :
—Гигант ты, Сергей Краснопевцев! А я и перевод знаю :
Цветы еще благоухают,
Но уже облетели,
Кто в нашем мире, увы,
Живет вечно?
Суеты огромные горы
Сегодня же преодолев,
Не зри пустые мечты
И не пьяней от них.
Он вдруг перестал смеяться:
– Серега! Мне нужна твоя помощь в далекой Стране восходящего солнца. На парочку месяцев, может, и меньше. Если ты согласен, мы сразу же перейдем к делу. А если ты вдруг почему-то не хочешь, забудь, что я был здесь. Ну, как?
У Краснопевцева перехватило дыхание. Тот угол его сознания, в который много лет назад вросло быстрое и верное принятие решений, касающихся его работы и его безопасности, вдруг вспыхнул в мозгу, словно на него направили прожектор, но тут же – одновременно с этим прожектором – внутри его все взбунтовалось: он должен оставить ее,и надолго (он знал сроки этих «коротких» командировок!), а жить нужно так, как учила премудрость: «Суеты огромные горы сегодня же преодолев, не зри пустые мечты и не пьяней от них».
– Согласен? – спросил Иванов.
– Согласен, – ответил Сергей Краснопевцев.
И когда Иванов достал из портфеля бутылку «Сантори» и нарочито озабоченно оглянулся на дверь, та же самая простоволосая, ободранная женщина, которую Краснопевцев уже увидел однажды внутри самого себя, опять закопала в солому младенца и с криком и смехом пустилась бежать к извилистой серой реке, с которой сошел уже лед, но она пузырилась, поскольку шел дождь и вообще было пасмурно.
Вечером он сообщил жене о своем новом назначении. Она побледнела и посмотрела на него умоляюще. Он знал этот взгляд. Взгляд этот означал, что ей многое хотелось бы сказать ему, но она боится, что слова все равно ничего не изменят. В выражении ее серых глаз был и упрек, что он принял столь жесткое решение, не посоветовавшись, была печаль, наступавшая в ней всякий раз, когда им нужно было расстаться хотя бы ненадолго и она словно боялась испытания разлукой, был, наконец, ее вечный и не понятный ему страх перед чьим-то отъездом или даже уходом вообще, из-за которого она всякий раз, даже прощаясь с родителями, держала сложенные крестом пальцы.
– Надолго? – спросила она.
– Не знаю, – ответил он коротко.
– Ты будешь писать?
– Каждый день. А ты – отвечать?
– Каждый день, – сказала она.
– Прости меня, Аня, – сказал Краснопевцев и весь потемнел.
– Не будем об этом! Забудь. Мы забыли.
– Но ты все равно: постарайся простить. Я знаю себя: я мужик, я урод, но ты уж прими меня так, как я есть...
Она подошла и спрятала лицо у него на груди. В этом ее движении было что-то новое: обычно она подходила, прижималась к нему и поднимала голову, чтобы видеть его глаза совсем близко, а сейчас она зарылась, крепко обхватив его обеими руками, и замерла. И тут же новое подозрение кольнуло его: почему она не смотрит на него, что она прячет?
– Анюта, – сказал он. – Ты только не ври.
Она замотала головой.
– Я, когда маленьким был, врал очень часто, – пробормотал Краснопевцев, дыша ее волосами. – Мне мать говорила: «Ты только не ври. Я тебя все равно прощу, а Бог ведь и наказать может».
Анна подняла голову:
– Мне иногда хочется тебя назвать так, как она тебя звала. Как она тебя звала? Андрюхой? Андрюшкой?
Но он промолчал, ничего не ответил.
Утром в среду за ним прислали машину. Анна спустилась на улицу, в шубе, наброшенной прямо на халат, с распущенными волосами. Хотя они не ложились в эту ночь, выглядела она так, словно ее только что сорвали с постели и она не до конца понимает, что происходит, щурится от яркого света.
– К доктору сходи, – прошептал он, целуя ее. – Ты про сердце-то забыла, что ли?
– Оно не болит, так я и забыла, – коротко ответила она.
– Кимоно тебе привезу, – пробормотал он. – Будешь летом на даче в кимоно разгуливать, с зонтиком...
Она засмеялась сквозь слезы. Он бросил в машину чемодан и обеими руками притиснул ее к себе. Они постояли так меньше минуты.
– Ну, все, я пошел, – прошептал Краснопевцев.
– Иди, – прошептала она.
Письма приходили часто, но были короткими, хотя и заботливыми. Он спрашивал ее о том, как проходят экзамены, как ее здоровье, похвалил, что она нашла время и выбралась на каток, передавал приветы родителям. При этом во всех письмах его самого почти не было. О работе он не писал, и, когда она прямо попросила его ответить на вопрос, сильно ли он устает, муж ответил, что дело не в усталости, а в том, чтобы удалось завершить в срок все то, что он сейчас делает.
Однажды она написала ему, что устала от своего одиночества и ждет, чтобы он поскорее вернулся. Ночью она вспомнила об отправленном письме и вдруг поняла, что написала неправду. С тех пор, как он уехал, она чувствовала себя спокойнее, и прежнее беспричинно радостное настроение, которое так часто бывало у нее до замужества, опять стало возвращаться и подолгу не покидало ее.
«Но ведь это хорошо, что я написала ему о том, что скучаю и мне плохо без него, – сверкнуло у нее в голове. – Нельзя вываливать на него все мои настроения!»
Через полторы недели пришел ответ.
«Смотри, какие интересные притчи встречаются у японцев. Одна мне так понравилась, что я решил ее даже переписать для тебя. Вот она:
Великий мастер меча Тадзима прогуливался однажды по своему весеннему саду и любовался расцветающими сливами. За ним шел мальчик-оруженосец и нес его меч. «Сейчас, – подумал мальчик, – было бы очень легко атаковать моего господина, раз он так поглощен созерцанием этих деревьев и не думает ни о чем другом». Тадзима вдруг резко оглянулся, словно бы высматривая кого-то. Никого не увидев, он вернулся во дворец и некоторое время стоял неподвижно, облокотившись о стол. У него было такое странное лицо, как будто он сходит с ума. Наконец слуга его не выдержал и спросил, как себя чувствует его господин. Тадзима ответил, что с ним все в порядке, но он не может избавиться от одного странного ощущения.
– Какого ощущения, мой господин?
– Когда я был в саду, – ответил Тадзима – я вдруг ощутил запах смерти. Но я оглянулся вокруг, и никого, кроме мальчика-оруженосца, рядом не было. Не понимаю, откуда же взялся этот запах. Меня огорчает, что с годами я становлюсь таким подозрительным и рассеянным.
Слуга немедленно позвал в комнату мальчика-оруженосца, и тот испуганно признался в мысли, пришедшей ему в голову, когда он сопровождал Тадзиму в прогулке по цветущему саду.
Тадзима радостно засмеялся:
– Ну, значит, со мной все в порядке!»
Шел снег на бульварах. И птицы на снежных деревьях блестели, когда розоватое солнце внезапно касалось голов их и крыльев.
Она поняла, что значила эта притча. Итальянец, который чуть было не разрушил ее жизни с мужем, находится рядом, и улица Веснина, где располагалось итальянское посольство, была очень тихой, приветливой улицей.
Однажды вечером, возвращаясь от родителей пешком, она долго бродила по кривым и темным переулкам, где пахло печным горьким дымом и снег так сиял на верхушках сугробов, как будто готов был заплакать от счастья. Рукою, вынутой из перчатки, она подхватывала его рассыпающееся сиянье, слизывала с ладони и шла дальше. Переулки не заканчивались, а переходили один в другой, фонари раскачивались от ветра, прохожих почти что и не было. Окна деревянных домов постепенно гасли и становились голубоватыми от лунного света. В них двигались черные тени: одна из этих теней, особенно гибкая, тонкая, странная, подошла к окну и высоко подняла руки с растопыренными пальцами. Анне показалось, что над ее головой выросли ветвистые оленьи рога. Тень уронила руки, и рога исчезли. Потом задернулась занавеска. Она пошла дальше, стараясь как можно осторожнее ступать по выпавшей с неба белизне, которую дворники еще не убили своими скребками. Снег выпал внезапно, а дворники спали, и жены их спали, и малые дети. За одним из окон, в котором была настежь распахнута форточка, раздались неуверенными, наверное, детскими пальцами разыгрываемые гаммы. Она остановилась и подняла голову. Гаммы доносились с невысокого второго этажа, их острые милые звуки напоминали нестройное пение птиц, и сейчас – вместе с сиянием снега, тишиной и запахом печного дыма – они стали частью какого-то сада, который вдруг радостно вырос в душе и стал распускаться в ней, переполняясь движением веток и блеском растений. Сад был весь весенним, лучистым и жарким.



























