Текст книги "Вся моя надежда"
Автор книги: Иосиф Богуславский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
11
Солнце с самого утра раскаленным шаром виснет над степью. Кажется, что и не было ночи, влажной от росы и трав. Жарить будет весь день. Дождя бы… Но дождя нет, В горле горит. Кирилл ударяет лопатой в затвердевшие комья глины. Удар в землю – удар в висок. Отдается тут же. Рядом выбрасывают комья Пастухов и Калач. Спины будто дубленные. Что у одного, что у другого. Жар из каждой поры выжимает воду. Мокнут спины, бегут, скатываются по желобкам соленые струйки пота. А комья все летят и летят за бруствер: раз, раз, раз… Не работа – загляденье.
Траншея тянется к новому поселку Ершовка. Кажется, что он весь пританцовывает, дрожит в миражном мареве. Волнистым шифером сверкают крыши. Слепят, будто рисовая соломка, вот-вот вспыхнут. От этого кажется, что и во рту гарь. Траншею проложил экскаватор и ушел. Края пообвалились, не стало нужной глубины, дно сделалось неровным. Ложе для трубы должно быть удобным, покойным, не иначе – королевским. Сейчас же оно скорее напоминает тюфяк с комками, на котором спит Кирилл. Но то, что спокойно переносит Кирилл, трубе не под силу: перепады горизонтов – вещь для трубы опасная. Вся работа насмарку пойдет.
Все понимает Кирилл, все знает. Но от этого не легче. Сил в руках нет. Виснут, как выкрученное после стирки белье.
Ничего, ничего, еще раз поднять лопату. Главное – втянуться. Удар! Лопата со звоном отлетает в сторону. Ком нетронутым шаром лежит на месте.
– Точный глаз, пушечная сила удара… – кривит запекшиеся губы Калачев.
– Молчи, однопроходное животное ехидна, – пытается улыбнуться Кирилл и не может. Но зато заставляет себя еще раз поднять лопату.
Удар! Удара нет. Заступ скользит по кому глины, оставляя мелкие, ничтожные зарубки.
– Ну и орешек попался, – смеется Калачев. – Смотри!
Кирилл думал, что Калачев сейчас разделается с комом. Но тот глубоко вдохнул в себя воздух, если сыплющийся с неба жар можно назвать воздухом, и, резко запрокинув голову и выгнув мост, коснулся руками земли. На посиневшем горле заплясал острый бугор кадыка. Глаза сделались круглыми, полезли на лоб. Но рот – смеялся! Этого Калачеву было мало. И он начал поочередно выбрасывать вверх то одну, то другую ногу. Тело его при этом ходило, как пила. Лопата вывалилась у Кирилла из рук. Удержаться было трудно, он – хохотал. Калачев разогнулся, кровь отхлынула от лица, и оно сделалось белым.
– Ну как? – спросил он, поднимая с земли лопату.
– Тебе бы где-нибудь циркачом работать. Славу бы заимел.
– Что ты, слава утомляет… – И будто для него не составляло никакого труда, снова начал разбивать комья и выбрасывать из траншеи землю. Кирилл взялся за лопату. Удар… удар…
– Пошло, Калач…
– Нервная разрядка. Я же психолог.
– Психолог? Ты мрачный прорицатель. Ты плохо кончишь, – смеялся Кирилл, азартно кроша глинистые комья, без устали швыряя их лопатой за бруствер.
«Черт возьми, посмотрели б они сейчас на меня!» Кто это «они», он и сам не знал. Может быть, его ученики, а может, кто-нибудь из учителей. Какое это имело значение? Просто радовался, что наворотил целую гору земли.
– Эй, заработались! – прервал его раздавшийся сверху голос. Кирилл повернул голову. Это был Гуряев.
– А, начальство! – распрямился Калачев и, смахнув с лица пот, плутоватыми глазами глянул на Гуряева: – Вопросик можно?
– Давай!
– Что такое прораб?
– Ну что, производитель работ, – не ожидая подвоха, отвечал Степан.
– Вот, вот. Но работы произвожу я, ты же только смотришь. Значит, прораб – я.
– Я не смотрю, я – руковожу, разницы не улавливаешь, – добродушно рассмеялся Степан. – Вот, например, видишь? – Достал из кармана какой-то исписанный химическим карандашом бланк. – Думаешь, что это так себе, бумажка… Черта. Наряд на трубы. Драчка была, будь здоров. Не докажи, что они позарез, что бы делали? Изоляция скоро, а труб кот наплакал. Заскучал бы тогда.
– Я и говорю: у меня начальство, одно удовольствие. Чувствуешь себя, как за каменной стеной…
– Ладно, кончай травить, – рассмеялся Степан. – Что куришь?
Калачев достал пачку сигарет, начал выбираться из траншеи. Кирилл полез за ним. Ноги распарило и жгло. Как-то сразу отяжелев, он плюхнулся в полынь, полежал, потом только догадался стащить сапоги. Размотал портянки – легкость невообразимая. Будто сбросил с ног жернова. Пройди по воде – удержит. Как Иисуса Христа. Легкость! Но куда деть голову от солнца, от слепящего, белого круга над головой? Припал, прижался лбом к кусту полыни. В нос, в глаза, в уши полезла желтая махорочная пыльца – единственное, что не пышет жаром. Что сравнится сейчас с этим горьким полынным запахом? Ничто! Духи фирмы Коти – бледность.
Оторвался от земли, поднял голову: Степан, Пастухов и Калач курили. Сидят, дерут глотки дымом, смотрят в степь. Далеко к горизонту тянется траншея, а рядом с нею – труба. Скоро ее заизолируют, засыплют землей. И уже не траншея – рубец останется в степи. Тугой, поросший травой – полынью. Потом и рубца не станет. Снега, ветры, талые воды вомнут его в землю, сровняют. И никто не узнает, что здесь когда-то была трасса. Кто после себя плотину оставляет, дымящиеся трубы… А эти? Где-нибудь в поселке откроют краник, бежит свежая водица, ну и ладно. Будто так всегда и было… Обидно. Накрутил портянки, натянул сапоги, взобрался на бруствер, подсел к троим, продолжавшим молча курить. Далеко впереди сверкающей струной перерезает трассу асфальтовая дорога. Траншея проходит под нею и идет дальше в степь. По асфальтовой струне цепочкой движутся машины, крытые брезентом. Однажды он уже видел такой поток машин. Тогда они шли и ревели, как фантастическое стадо бизонов. И сейчас, наверное, ревут. Но асфальт далеко, и рев моторов не доносится. Тогда они с Пастуховым пересекали асфальт в другом месте.
– На Байконур идут, – сказал кто-то из троих, Дорога уходила к горизонту, бывшему сейчас нерезким, расплывшимся. Но и все же за ним угадывалась глухая коричневая степь. И где-то уже там, в тоскливо манящей неизвестности, был Байконур.
– Совсем другой мир… – провожая взглядом машины, превратившиеся в спичечные коробки, сказал Калачев, – кибернетика, решающие устройства… Техника – люкс.
Он все знал, этот Калачев, обо всем имел понятие.
– Техника другая и люди другие, – сказал Пастухов. – Слышал, дороговата эта самая кибернетика.
– Сейчас не так, – проявил осведомленность Калачев, – на серийность спутничков поставили. Третья сотня идет…
– Серийность… – усомнился Пастухов, – что это тебе подшипники гнать? Я вот думаю, на земле столько бед, болезней, нехватки всякие, вот и воды в степи нет… Не рановато ли за космос взялись? Оно, конечно, интересно, что там на Луне, на Марсе, Венере… Да интерес больно дороговат.
– На потом бы, да? – вставил, улыбаясь, Степан.
– Ты, Пастух, обыватель, фантазии в тебе нет, – засмеялся Калачев.
– Можно бы и на потом, – сказал Пастухов.
– Ну когда это, на потом? – улыбнулся Степан. – Когда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком, и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их. И корова будет пастись с медведицею, и детеныши их будут лежать вместе, и лев, как вол, будет есть солому… Устраивает?
– На проповедь похоже.
– Проповедь и есть, – рассмеялся Степан. – Дед мой так будущее себе представлял. А вообще так думаю: затраты, конечно, огромные. Но космос – это движение разума, самое в человеке неодолимое. Это – передовая прогресса. И они там, бьющиеся над решающими устройствами, отлично понимают, чего сами народу стоят и чего от них народ ждет…
Весь день разговор этот не выходил у Кирилла из головы. И уже вечером, в кузове несущейся машины, думал: ну, верно, есть передовая прогресса и есть, скажем, трасса – второй эшелон, а может, и не второй… Не в этом дело. Но второй – это все же всегда второй, а не первый. И кто-то, мирись не мирись, но должен быть в этом втором, третьем или четвертом… Может, тебе твои парни в школе потому и устраивали веселую жизнь, что был ты для них не первый, а какой-нибудь третий или четвертый эшелон…
Машина неслась напропалую. Кирилл стоял за кабиной, держался за сетку, ограждавшую заднее смотровое стекло. Лавина встречного ветра била в лицо. Волосы смешало, прибило к глазам. Впереди садилось солнце. Нижним своим краем оно уже коснулось земли и, казалось, что оседлало дорогу.
– Эх, закатать бы ему чем-нибудь в лоб! – неожиданно выпалил стоявший рядом Калачев. Заяц выжимал из машины последнее. Воздух был упругим, давил на виски. Глазам было трудно смотреть. Слепило солнце. Казалось, не сбавь Заяц скорость, они неминуемо врежутся в раскаленный красный диск, проломят его насквозь. Но дорога резко метнула машину в сторону. Солнцу ничего не грозило. Оно осталось сбоку, успев наполовину спрятаться за горизонт.
12
Пробиться вечером в столовую – проблема из проблем. Все приезжают с трассы с жутко нагулянным аппетитом. Харч уминается хрустко, смачно, с головокружительной быстротой. Для поварихи Степаниды ужин – праздник. Распаренная, улыбающаяся, разворотливая, стоит она за окном-раздаткой. И только мелькают, носятся в воздухе ее гладкие скорые руки.
– Гуляш, блины, глазунья? Ешьте, ешьте, будьте добреньки. С подливой или без? Говорите, говорите, я – разом! – по-южному напевно наговаривает она каждое блюдо, одаривая своих до ужаса прожорливых едоков благодарным взглядом. И только, когда рассасывается у оконца нетерпеливая толпа и шум и разговоры за столиками понемногу стихают, она, угомонившись, облокачивается на выскобленную добела полочку раздатки и тихо так стоит, любуясь, как сосредоточенно, сбив первую охотку, перемалывает проголодавшаяся орава ее щедро сдобренное специями и жирами варево. И непрерывное веселое блаженство появляется у нее на лице и не пропадает до тех пор, пока последний посетитель, махнув ей на прощанье рукой, не покинет столовую. Эти веселые вечерние скопища у окна-раздатки – ее единственная радость. Стареющая и одинокая, она будто бы для того лишь и живет, чтобы каждый вечер насладиться приятным ее сердцу зрелищем. И если почему-либо не понравится изготовленный ею ужин, тут она чувствует себя по-настоящему страдалицей и горемыкой. Случается подобное чрезвычайно редко. И тем она счастлива.
Кирилл с трудом пробился в столовую. Первым делом узнал, не приходила ли сюда Луизка. Спросил у Степаниды издалека, глазами, и та, понимая его, покачала головой: не приходила.
Со Степанидой у Кирилла с первых же дней установилось взаимопонимание. Чем-то, как она сказала, напоминал он ее единственного сына, пропавшего во время войны. И, может быть, поэтому была с ее стороны к нему особая любовь. Проявлялась она в той излишней заботливости, которой обычно стесняются и которой Кирилл не на шутку стыдился.
– Нет, не приходила, – еще раз дала она знать ему через головы толпившихся у раздатки людей. Кирилл обрадовался и тут же занял на нее очередь. Продвинувшись к раздатке, он вдруг растерялся: брать ужин на Луизку или не брать? Очередь за ним уже была приличная. Если она и придет и выстоит эту очередь, то есть уже все равно будет нечего. И он решил брать ужин на двоих. Очередь застопорилась. Он долго изучал меню, хотя изучать, собственно, было нечего. Оно, как всегда, было лаконично красноречиво: гуляш, глазунья, блины, компот, сметана. И тут Степанида, заговорщицки улыбнувшись, взяла карандаш и рукой, презирающей каллиграфию, вписала в меню еще одно блюдо: вареники.
– У-у… – восхищенно загудел вагончик, – вареники!
Степанида подплыла к плите, сцедила через дуршлаг воду, и на тебе – белизны неописуемой, свежести невиданной, начиненные молодой картошкой с пережаренным луком (отчего бы еще быть такому аромату!) блестят они, парятся горкой на тарелке.
– Вареников! – кричат те, кто, проявив расторопность и прыткость, уже отвалил от окна-раздатки и теперь довольствуется пищей, увы, лишенной сладости новизны. Все вдруг стали жуткими гурманами: вареников! Прочь, гуляш, блины, глазуньи и всякие там компоты – вареников!
– Ну, как, вареников? – улыбается Степанида, хитровато подмигивая Кириллу. И он догадывается, что она специально не вписывала в меню эти самые вареники, боясь, что пока он, такой расторопный, доберется до окна-раздатки, от них останется лишь грустное воспоминание.
– Конечно, вареников. Побольше.
Потом берет все же еще две глазуньи, две сметаны, два компота. Все это неторопливо, аккуратно и чинно расставляет на столе. Стол – сказка, ломится от яств. Очередь негодует и ропщет…
– Не придет твоя краля!
– Зря стараешься…
Глаза Кирилла – хлад и стужа: пожалуйста, острите. А мне плевать. Ноль внимания, фунт презрения. Еды не касается, ждет. Как же не придет? Ну, задержалась, бывает. Вот сейчас раскроется дверь…
Но проходит время, и чахлый парок поднимается с тарелок и тает, и улетучивается, как радость от придуманной с таким блеском затеи. Потому что нестерпимо хочется есть и потому что (знает это точно) вся очередь хихикает ему в спину: царь кащей над златом чахнет…
До чего же все у него нелепо получается. Все лучшие намерения оборачиваются каким-то глупым, ничтожным фарсом? А-а, что сейчас об этом думать… Сидит, опустив голову, повернувшись ко всем спиной.
Постепенно столовая пустеет. Вареники в тарелках становятся стылыми, тусклыми, склизкими. Неловко повернуть голову к Степаниде. Чувствует: стоит в окне, смотрит на него с пасмурным лицом: для кого старался?
Обернулся, глянул на нее, ничего не сказал.
– Может, она все же придет? – перевела его грустный безмолвный взгляд Степанида и тут же покачала головой: – Не придет.
Встал, взял обе тарелки с варениками, подошел к окну.
– Придет. – Потом поднес остывшую глазунью. Идея очень простая: заменить остывшие блюда горячими, с плиты. Лицо Степаниды, и без того красное, становится пунцовым.
– Знаешь, что: не сходи, с ума. Ну, кто она тебе? Кто? Если в тебе столько понятия, так я тебе раскрою глаза: ей Степан нужен, а не ты, понял?
Кириллу становится смешно.
– Степанида, вы не разбираетесь в людях.
– Это я не разбираюсь в людях?.. – Степанида скрестила на груди руки. – А ты разбираешься… Ну, а Сашкиной жене зачем пишешь? Кто он тебе, Сашка? Ты не мечись, живи спокойно. Чем спокойней, тем вернее. – Сказала, пропала улыбка с лица. – Мой Василь тоже был такой беспокойный. Ой, лучше не вспоминать. Отут начинает болеть, болеть… – Прижала к груди пухлые пальцы, шмыгнула носом. Поднесла, поставила на стол все горячее: тарелку прибереженных под конец вареников, свежую глазунью, расставила на столе, вытерла краем фартука сухие глаза.
– Как они пришли, немцы, я ему сказала: убегай. Самой было трудно. Дочку носила. А он меня не хотел оставить. Немцы его и забрали, увезли в Германию. Дочку родила, не сберегла. Муж с войны не вернулся. Так и осталась. Больно одной в пустой хате было. Подалась куда глаза глядят. На Волге к отряду Гуряева прибилась. Газ они тогда тянули. Так и пошло. То газ, то нефтепровод. Все с ними и с ними. Привыкла. А тебя увидела, поверишь, ну мой Василь. Такой же высокий, худой и волосы. Разве что он помоложе был. Может, блукает где-то по свету… – Проглотила застрявшие в горле слезы. – Ты хоть поешь, остынет же все…
13
Луизка потому так долго не появлялась в столовой, что, как приехала с трассы, увидела Игорька. Был он весь в пыли, перепачканный глиной и красками. Белые волосы свалялись кудельками, липли к потному маленькому лбу, рубашонка выбилась из штанов, не парень – одно очарование. Увидев Луизку, он обрадованно подлетел к ней, схватил за руку, потащил в свой вагончик:
– Пойдем, я тебе покажу слоненка: хобот зеленый, сам синий, а ноги черные.
– Таких слонов не бывает, – смеялась Луизка, но Игорек ее не слушал, тянул за руку домой.
По тому, каким чумазым бегал Игорек, Луизка поняла, что Степана дома нет, задержался где-нибудь на трассе. Только поэтому и решилась заглянуть к нему в вагончик. Комната напоминала поле, которое еще хранило следы отгремевшей битвы. Ступить дальше порога было страшно. На полу валялись табуретки, ведро, кастрюли, утюг, какие-то коробки и даже перевернутые вверх дном тарелки. Вокруг всей этой утвари кучами, беспорядочно, вразброс грудились глиняные игрушки: танки, самолеты, пулеметы. Все, сколько их было. Луизка взялась за голову:
– Вот что, стратег, если еще раз такой беспорядок в доме будет, знай: ни одной игрушки! Приятно, в такой разор заходить? Разбросал все и сидит как именинник. А ну, собирай!
Игорь начал ползать по полу. На Луизку не смотрел. Чего он не мог переносить, так это ее крика. Иногда ничего, ничего, а то заведется… И почему они, взрослые, так любят кричать? Еще обзывается: «стратег»… Ползал, ворчал себе что-то под нос, по одной, недовольно, подбирал игрушки.
– Давай, давай, не бурчи… – Луизке стало смешно, кинулась наводить порядок. Подобрала все, поставила на место. Налила в таз воды, прошлась мокрой тряпкой по подоконнику, поправила занавеску, вытерла пол. Женская рука, что крыло птицы. Помахала, пропорхнула по углам – чистота и порядок… Подогрелась в кастрюле вода. Подтащила упиравшегося Игорька к рукомойнику, помылила его густые пропыленные волосы, промыла чистой водой, взъерошила полотенцем: дикобраз. Конфликт был улажен.
– Ну, вот, теперь показывай слоненка. У, какая прелесть! – Любуясь черно-сине-зеленой игрушкой, она приподнимала ее и опускала на ладонь, ставила то на передние, то на задние колотышки, и казалось, что слоненок танцует. Уходить не хотелось. Но, вспомнив, что каждую минуту может нагрянуть Степан и тогда не обойдется без муки, усадила Игорька за стол, разложила перед ним карандаши и краски, велела нарисовать вагончик, автомашину и тягач.
Предупредила:
– Завтра покажешь работу.
Игорек, озабоченный серьезностью поставленной задачи, понимающе кивнул и тут же, высунув кончик языка, принялся за дело. Луизка постояла у порога, посмотрела на него со спины, склонившегося над бумагой, и тихо притворила за собой дверь. Именно в это время кто-то из парней рассказал про «комедию», которую ломает в столовой Кирилл. Луизка кинулась к себе в вагончик.
В столовой она появилась в ту самую минуту, когда терпение у Кирилла истощилось и он уже собирался уходить. Впорхнула, радостная, вся светилась. На ней было новое платье из набивного ситчика, легкое, воздушное, мягко приталенное. Забота, проявленная Кириллом (и при всех!) вызвала в ней ответное благодарное чувство, и она уже смотрела ему в глаза доверчиво, говорила быстро, чуть ли не оправдываясь…
– Торопилась, дошивала, – показала на платье. – Надо было одну строчку сделать. Ну, я моментом… – В подтверждение сказанного оторвала с подола болтавшуюся нитку.
Кирилл обалдело повернулся к Степаниде:
– Ну, что, слышала?
Луизка между тем, важно выставляя вперед ногу в шикарнейшем лакированном туфле, картинно играя бедрами, вышагивала по матерчатой дорожке вдоль столиков.
«А ну, – было написано у нее на лице, – сможешь ли ты, городской парень, понять, какая я сейчас красивая, сможешь ли оценить мое платье, так удачно подчеркивающее тонкий изгиб моего тела, и стройные мои ноги и вообще всю мою упругую, стремительную и легкую фигуру?!»
Она еще раз прошлась до самых дверей и, вернувшись, вскинув вверх подбородок, игриво произнесла:
– Ну?!
– Вы само изящество и совершенство, – засмеялся Кирилл. – У вас бездна вкуса. Но, может быть, вы удостоите чего-нибудь коснуться. Увы, кое-что остыло…
– Это мне? Вы что, милорд, талия – закон жизни…
Шарик радости, распиравший изнутри Кирилла, лопнул тут же, в одно мгновение. Повернулся, конфузливо посмотрел на Степаниду, все еще маячившую в окне-раздатке.
«Я же говорила: цирк!» – прочел на ее лице Кирилл и совсем сник.
Луизка прервала этот немой диалог:
– Впрочем, чашечку компота. А потом на танцы, да?
14
Перед танцами Кирилл успел еще забежать к себе, скинуть робу, переодеться. Герматка и Заяц в углу над чем-то усердно копошились. Сашка Пастухов, сгибаясь, примерял у настенного зеркальца новую велюровую шляпу.
– Идет? – спросил он у Кирилла.
Кирилл улыбнулся: ничего.
– А, смеешься?
– Это я так. Сегодня не вечер, а какая-то сплошная демонстрация мод. Между прочим, велюровые шляпы давно отошли.
– Да? А Тоньке бы понравилась…
– Пастух прибарахляться стал, – послышался из-за перегородки гремучий голос Герматки, – небось сберкнижку завел?
– И завел, а тебе что?
– Ничего. Это я так. Надежно, выгодно, удобно…
Пастухов махнул рукой, усадил Кирилла рядом с собой на полку.
– Я костюмчик себе присмотрел. Съездим завтра с получки, прикинем.
Кирилл кивнул.
– А это вот – мальчишке. – Пастухов потянулся на верхнюю полку, снял и потом раскрыл сверток. Это был детский темно-синий костюмчик. Короткие в стрелку шорты и блуза навыпуск, с вышитым на нагрудном карманчике якорем. – Парень все моряцкое любит. Ничего?
– Чудесно.
– Послать или дождаться уж? – спросил он, заворачивая покупку.
– Подожди. – Кирилл помолчал и направился к выходу.
Пастухов остался сидеть на Кирилловой полке, держал на коленях сверток, смотрел в окно. Спина его была неподвижной, прямой. Сидеть так, видно, было неудобно. Но на голове его чуждо, как на манекене, торчала велюровая шляпа и, наверно, поэтому согнуть спину было нельзя…
Над городком гремела музыка. На деревянном пятачке несколько танцующих пар пробовало каблучки, приноравливаясь к прорывающимся из репродуктора ритмам.
У приемника сегодня дежурит Калачев, и это значит, что музыки хватит до утра. Никому не удается так удачно отыскивать танцевальные ритмы. В эфире звукам тесно, выловить нужную музыку – искусство. Для этого нужны нервы. У Калачева нервы – клад, чувствительность реактивная, кончики пальцев – концентрация остроты и воли. Только Калачев может повернуть рычажок на долю микрона, на острие бритвы, повернуть и выарканить из густой клокочущей пульпы эфира чистые звучные ритмы.
Стоит ясная звездная ночь. Опустишь веки и чувствуешь, как тепло становится ресницам, как пробегают по ним легкие волны воздуха. Свежий, пахучий, он кружит, кружит голову, пьянит терпким настоем трав. Никому не хочется спать. Весь городок высыпал к пятачку. Кирилл не решается ступить на круг. Пусть народу на пятачке станет погуще, тогда. А пока они с Луизкой постоят и посмотрят, как танцуют другие. Луизка кивает головой: ладно, постоим, посмотрим… Тем более, что в центр круга, растолкав всех, пробились Герматка и Заяц. Пятачок взрывается хохотом. Человек-гора и мальчик-с-пальчик исполняют танец «Светит месяц, светит ясный…» Герматка уморителен. На нем сарафан – наскоро схваченная цветная штора (вот над чем они с Зайцем копошились в углу!) и белый платочек в крапинку, а палец – у запавшего складкой рта: закручинилась зоренька ясная… Тянется, суетится вокруг него маленький Заяц, поднимается на носки, куда там, не дотянуться. Герматка подает ему обе руки, кружатся плавно: пасмурны очи и туманен взгляд. И вдруг – разгони тоску-кручину, мил, сердечный друг! И вот уже с трудом касается Заяц досок пятачка, вот он уже отрывается от земли, вертится вокруг Герматки на вытянутых руках, как вокруг столба. В глазах ужас, страх, мелькание кругов. Кажется, что все вертится: крыши вагончиков, автокраны, земля и густо высыпавшие в небе звезды. Страшной силы визг вырывается из груди Зайца. Это как раз та самая грань, когда все еще может обойтись без жертв. Герматка «тормозит», Заяц приземляется. Зайца качает, но он удерживается на ногах и делает реверанс. Шквал аплодисментов обрушивается на его несчастную голову. О, сладостный миг славы! Его-то перенести труднее всего. Заяц в изнеможении падает.
– Шалун, – качает головой Герматка и под грохот аплодисментов уносит его в сторону.
Кирилл видит, как счастлив Герматка. В последнее время его выходы «на зрителя» участились. Он переменился. Завел себе короткую стрижку, купил длинноносые туфли. Мучение и смех: Герматкины ноги и длинноносые туфли… Ходил, улыбался, ждал вызова, требовал тренажа. И Кирилл уступил. Почему-то решил начать со стихов. Воспитан был Герматка на классике, особенно выделял революционные стихи, к которым относил «Во глубине сибирских руд», «Арина – мать солдатская», «Раззудись, плечо, размахнись, рука» и, конечно, «На смерть поэта». Последнее ему нравилось особенно. Читая его, он ладони сжимал в кулаки, ноздри у него становились белыми и липли к хрящу. Угрожающе, во всю мощь своих богатырских легких, кричал:
– «Вы, жадною толпой, стоящие у трона! Свободы, гения и славы палачи!..»
– Стоп, стоп, Жан Марэ. На каком слове ты сделаешь ударение? – прерывал его Кирилл.
– Как, на каком? – недоумевал Герматка. – На каждом.
– Ну, почему же на каждом? Давай выделим слово «палачи». Понимаешь?
Герматка не понимал. Ему казалось, что каждое слово в этом стихотворении достойно ударения.
Тогда Кирилл прочел сам, сделав акцент на слове «палачи».
– «Вы, жадною толпой, стоящие у трона, свободы, гения и славы па-ла-чи!»
Герматка зажегся:
– Точно: па-ла-чи! В этом же весь смысл. Выделить его, подчеркнуть. Ну…
Тренинг продолжался. И Кирилл, видя, как загорался Герматка, как весь он в этом удивлении из гиганта превращался в ребенка, совсем уж было засомневался, прав ли, что отговаривает его ехать на съемки. Но эти участившиеся выходы «на зрителя» и, главное, тайное томление по вызову, и модная стрижка, и длинноносые туфли, делавшие его походку затрудненной и смешной!
Конечно, он из тех людей, которым труднее всего перенести свой первый успех. Свет юпитеров и не таких ослеплял. И он потеряется, Герматка, и уже никогда не обретет себя таким крепким, сильным, ребячливым и очень нужным тому ремеслу, которое и есть его дело – природное и коренное. Кириллу приходит в голову спор с Калачевым насчет того, одумается или не одумается Герматка, твердая уверенность Калачева, что не одумается, и ему совсем уж становится не по себе…
Между тем Герматка еще раз выбежал на круг, поклонился честной публике, сорвал приличный куш аплодисментов и побежал в вагончик переодеваться, расшивать разноцветную штору.
Калачеву тем временем удалось отыскать джазовый клад, пламенные ритмы заклубились в ночном воздухе. На пятачке толкучка. Всё перемешалось, все подлаживаются под музыку: остроносые туфли, каблучки-гвоздики и густо смазанные ваксой сапоги. Некоторые даже знают твист. Например, Заяц. Он уже «отошел» и теперь старается выдать нечто в самом деле похожее на твист.
– Топорная работа! – кричит кто-то из знатоков, облепивших пятачок. Но все равно – смех, шутки, хлопки аплодисментов, и новый темп кружения, и шарканье подошв. Кирилл бережно ведет Луизку по кругу, защищает от налетающих, стукающихся спинами пар. Он уморительно галантен. Это вызывает улыбки. Пастухов, сам не танцующий, в шляпе, старается явно не в меру. Смеется, разводит и сводит вместе руки. Это подсказка. Кирилл понимает, чего добивается Пастухов. И все остальные – тоже: ближе прижми ее, ближе, ну! Кириллу ровным счетом наплевать на Сашкину подсказку. Кружит Луизку и ловит себя на мысли, что до всего на свете ему сейчас совершеннейшим образом никакого дела нет, нисколечко. Вот так бы еще долго кружиться, кружиться бесконечно и чувствовать в своих руках ее гнущееся тело, и тонкий влажный желобок на спине, и где-то под рукой, под пальцами, начинающийся легкий, вздрагивающий бугорок груди.
Льется музыка, мелькают в круговом потоке света лица, лица, лица… Но вот он выхватывает из темноты уже только два лица, которые ему не безразличны и от которых у него что-то начинает в груди сжиматься и покалывать. Вон тот, маленький, вытянув свою голову, как опенок, уставился из темноты. Пялит на Луизку глаза. А рядом с ним – отец, в отдалении, в полусвете. Ну, что им нужно, чего так уставились?
Луизка поворачивает к Игорьку голову, смеется, кивает, машет рукой. И сразу ощущение того, что мира вокруг него нет и что он к нему никакого отношения не имеет, пропадает. И ему вдруг становится жалко этого исчезнувшего чувства, и он приглядывается к Луизкиному лицу, к ее неумело подведенным глазам, кажущимся размытыми и теплыми, потом смотрит туда, где хмуро стоит Степан. Видит, как водит Степан шеей, наблюдает за ней, смеющейся, пугливо льнущей к нему и ускользающей. И видит, что она-то сама, хоть и не смотрит на Степана, а только смеется ребячливо, нарочно и озорно, но все равно чувствует и знает, что Степан следит за ней, и от этого она смеется еще звонче и уже совсем неверно. У Кирилла начинает все ныть внутри и стынут пальцы. Он еще слышит, как Степан говорит сыну:
– Ну, ладно. Спать.
И видит, как он поворачивается, идет, втянув плечи, опустив голову, как хнычет и упирается его сын.
И видит, как все время теперь, когда они повернулись и пошли к своему вагончику, тянется из-за его плеча Луизка и смотрит в Степанову спину, все время на него, только на него, уходящего и чужого…
Все. Остановилась. Закрыла глаза. Начала выбиваться из круга.
– Не могу, устала. Хочешь, пойдем ко мне, хочешь?
И не дожидаясь, что он скажет, тянет его за руку, и бегут они вместе в полусвете, в темноту. В вагончике они не могут отдышаться. Стучит в висках кровь, и в голове, и в горле. Постояли в темноте, руку его не выпускает. Стала мокрой ладонь. Разжала пальцы. Включила свет. Яркий после тьмы и острый, он полоснул по глазам. Рассмеялась:
– Чаю хочешь?
Покачал головой: нет.
– Ну, смотри. Мы с девчонками всегда перед сном чай пьем…
Оглядел вагончик: неправда. Не пьют. Ни чайника, ни стаканов, ни плитки, чтоб согреть чай. Белые салфетки, белые накидки, мережки, кружева – белый снег. Улегся в голове стук, спросил:
– Где же они, девчонки?
– Во второй колонне. Гуряев направил во вторую колонну. Завтра вернутся. Ты садись.
Он сел на табуретку. Она загнула угол постели, откинулась спиной к стене. Он уставился на нее и понял, что стук сердца у нее тоже прошел. И глаза от этого у нее смотрят тихо, спокойно.
– Обидно, – сказал он неожиданно для самого себя.
– Что обидно?
– Это я так.
– А-а…
Он вдруг снова вспомнил об ощущении, которое еще недавно существовало в нем и радовало его, а потом вдруг потерялось, исчезло. И ему стало его жаль. И еще он вспомнил, какая она впорхнула к нему в столовую, разгоряченная, с крылатыми глазами. И ему захотелось, чтобы она стала снова такой. Но тут же понял, что прежнего состояния и выражения глаз ей уже не вернуть. Она сидела перед ним молчаливая и, что-то про себя думая, тихо улыбалась. Потом встала, сняла со стены гитару:
– Спой мне ту песню. Помнишь?!
Он кивнул головой и запел песенку про музыканта со строгими и печальными глазами. Чуть улыбаясь, она слушала его, понимала, что он не может петь и сам это знает. А поет сейчас просто так, чтобы ей было неодиноко и немного веселей. Подумав так, она захотела подойти к нему и обнять его или, может быть, просто положить ему на плечо руку. Но она не встала и не подошла к нему, а так сидела и смотрела на него, тихо и покойно. И тогда он перестал петь, потому что понял, что ему надо уходить.








