Текст книги "Сказки дальних странствий"
Автор книги: Иосиф Герасимов
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
Глава шестая
ЖАРКИЙ НОВЫЙ ГОД
Луна нависла над пароходом огромным диском, словно выросла в размерах, и на ней отчетливо стала видна тень бегущего человека, а вокруг нее трепетал оранжевый отсвет. Мелких звезд не было видно, только крупные, белые; под луной и под этими звездами светилось тихое море, оно робко отдавало рассеянные лучи, но на горизонте они густели, собираясь в черную полоску по самому краю неба, и там обнажали его синеву.
Я заступил на вахту на десять минут раньше, чтобы дать возможность Нестерову переодеться и успеть к встрече Нового года в столовую экипажа, и вот они пробили, эти двенадцать ударов…
– С Новым годом!
Я вышел из рубки. Было душно и влажно, руки сразу сделались липкими, и горький вкус соли возник на губах… Безгранично море и небо – может быть, это и есть вечность? Но все равно отбит на земле еще один год, еще один круг свершила планета, и, наверное, только море и небо могут казаться неизменными, но мир не останавливается; что бы ни происходило, он постоянно изменяется: сегодня он другой, чем был вчера… В новогоднюю ночь всегда тянет к раздумьям, а у меня вахта, и я возвращаюсь в рубку, взглядываю на локатор – вращается зеленая стрелка развертки; подхожу к ЭВМ, где отсчитывается скорость и определяется наше местонахождение…
Недавно Нестеров у себя в каюте на большом листе бумаги чертил мне схему огромного парусника и, попыхивая трубкой, говорил о своей мечте: мы вернемся назад к парусам, мы поставим их на новые корабли самых больших размеров и будем управлять этими парусами при помощи электронно-вычислительных машин. Большой парус сильнее дизеля и турбины, он может придать огромную скорость судну, и он снова приблизит человека к морю; не будут вибрировать палубы и стены кают, не будет шума машин, а только плеск волн, море и веселый посвист ветра. Он говорил, и я верил ему; на пароходе у каждого своя мечта. Я тоже люблю белый парус…
Тускло мерцают приборы в рубке: свет не должен мешать вахтенному видеть море и нос корабля… А где-то там – зима, снег, разукрашенная елка и мама в кругу своих подруг… Мне Леша рассказывал, что однажды на «Перове» они в Новый год пересекали двенадцатый часовой пояс, и у них образовалось два тридцать первых числа. Оказалось, что это не так все просто: лишний день в году, и лишняя зарплата экипажу, и лишняя выдача продуктов, и много еще чего, на что нужно составлять акты…
– С Новым годом! – раздалось в рубке.
Я обернулся и увидел в полутьме Нину, вернее, очертания ее фигуры, да и узнал я ее, скорее всего, но голосу.
– С Новым годом! – ответил я и подошел к ней.
– Я пришла поздравить, – сказала она. – Давай чокнемся. – И только теперь я различил в ее руках стаканы. – Это шампанское, – объяснила она.
– Мне, Ниночка, нельзя, – ответил я как можно мягче, чтобы не обидеть ее.
– Я знаю. Но ты совсем немножко. Я хочу, чтоб у тебя все было хорошо, – сказала она.
– Пусть и у тебя будет хорошо.
– У меня не будет, – сказала она. – Но это потом, а сейчас давай чокнемся.
Мы чокнулись, и я выпил совсем глоток и сказал:
– Спасибо, что навестила. Но если сейчас это сделает Ник-Ник, мне уж никогда не стоять вахту.
– Я убегаю. Только выйди на минутку из рубки.
Мы вышли с ней на крыло мостика, и Нина повернулась ко мне так, что свет луны сразу высветил ее лицо. Оно выглядело бледным, и на нем выделялись большие глаза; казалось, они, как и море сейчас, отдают негромкий голубоватый свет; и вся она была непохожей на себя, словно с нее сошел приевшийся мне налет строгости и высокомерия, и обнажилось сокровенное – угловатая беспомощность. Она сказала тихо, застенчиво:
– Ты прости меня, Костенька… Я перед тобой виновата.
Я не привык видеть и слышать ее такой и потому растерянно пробормотал:
– За что же?
– Это потом, – ответила Нина и тут же пояснила. – Это долго… Ты найди меня после вахты… еще ведь праздновать будут. Мне надо, очень надо с тобой поговорить… Завтра ночью списываюсь. Мы с «Кузбассом» встретимся, и меня пересадят.
– Не может быть! – сказал я.
– Почему же?.. Радиограмму получили. Так найдешь меня?
– Обязательно найду.
– Ну, вот и спасибо, – сказала она и пошла к трапу.
Я еще долго стоял на крыле… Я однажды уже видел, как списывали с парохода в рейсе. Это было на «Чайковском», когда мы шли под командой Луки Ивановича в Нью-Йорк. Списывали двух матросов за то, что они, взяв с собой из порта водку, выпили после вахты и вышли на главную палубу. Тут Лука Иванович был беспощаден: «Матрос, на которого нельзя положиться, не только не нужен на борту, он опасен…» Им объявили о пересадке за два часа. Был серый холодный рассвет; они вышли на палубу с вещами, съежившиеся, с потерянными лицами, никто не сказал им слов прощания. Их посадили в шлюпку, и они ушли в холодный серый туман, в котором едва приметно выступал силуэт танкера; вся команда молча смотрела, как уходила шлюпка, и было нечто жуткое в этом. Потом уж я думал: пожалуй, не найти страшнее наказания для моряка, чем отплытие без взмаха руки, без доброго взгляда вдогонку, отплытия как проклятия, с судна, которое для тебя больше чем дом родной… Публичная казнь… И, вспомнив все это, я с тревогой подумал: «Неужто и с Ниной поступят так же?.. Да не может этого быть!» И мне стало страшно за нее…
Пустынное море простиралось перед нами – ни огонька в нем, ни тени другого корабля, луна да звезды и еще голубоватые фосфоресцирующие шары, возникающие в воде возле носа парохода… С Новым годом, море, с Новым годом, звезды и небо!
…Синий свет зарождался за иллюминаторами. Еще играли в салонах оркестры, крутились бобины магнитофонов, еще сверкала огнями в столовой экипажа украшенная сосенка, вместо елки добытая с большим трудом в Австралии и пролежавшая свой срок в холодильнике, но праздник уже заканчивался. Большинство пассажиров ушло в каюты, а те, кто был из экипажа свободен от вахты, устали от танцев, да и помнили – впереди работа; веселье тлело, не разгораясь.
Нина нашла меня в кают-компании, где сидел я одни за столом, накрытым для тех, кто отстоял вахту, но все остальные попросили буфетчицу, чтобы перенесли им еду в столовую, где были еще люди.
Нина отыскала на полке электрического камина свечку, зажгла ее, поставила передо мной.
– Так будет уютней, верно? – спросила она.
– Почему ты одна? – спросил я.
– Потому что нам надо поговорить, – сказала она. – Теперь мы можем немного выпить?
– Теперь можем.
Мы выпили шампанского, бутылка которого стояла на столе.
– А о чем мы, собственно, будем говорить? – сказал я. – У тебя все расставлено на свои места.
– У меня ничего не расставлено, – сказала она. – Но это не имеет значения. Факир… Ой, прости, больше не буду!.. Я просто хочу рассказать тебе для начала небольшую историю. Вот, ты послушай… У нас в институте жила-была девочка. Очень хорошая девочка, самостоятельная, и поэтому ей было трудно. Родители ее жили далеко и помогать ни в чем не могли. У них еще было трое детей. И вот тогда девочка решила в свободное время зарабатывать и пошла в преподавательскую столовую уборщицей. И еще жил-был в нашем институте один здоровенный дядька, которого не очень любили студенты… Бывает так, верно? Все-таки мы в «инязе», и, когда говорят с кафедры грубости, это не очень приятно. А у него случалось. Все говорили: характер, с этим ничего не поделаешь. И вот однажды девочка убирала со стола посуду, и этот здоровенный дядька задел ее локтем, и остатки соуса вылились ему на штаны. Девочка испугалась, принесла мокрую салфетку, чтобы он все вытер. Но он раскричался и уж не мог остановиться. Он кричал, что девочка нагрубила ему, что девочка вообще не умеет себя вести, и он потребовал, чтобы девочку выгнали из столовой. Наверное, так бы и сделали. Ну кто с ним станет связываться? Но тут нашелся человек, который в это время случайно оказался в столовой. Он был студентом, этот человек. И он пошел в ректорат. Он пошел в комитет комсомола. И когда его там не поняли, он пошел в редакцию газеты. И он показал, что виновата не девочка, а этот самый дядька. Он так это сумел доказать, что грозный для студентов человек вежливо и жалобно извинялся перед девочкой. Вот это я тебе хотела рассказать.
– Зачем? – спросил я.
Трепетала половина свечи, и веселые змейки играли в глазах Нины. Она сидела передо мной, скрестив руки и сжав ладонями острые локти, – это всегда была ее любимая поза.
– Если ты не понял, тогда я тебе еще расскажу… Он все-таки озлобился на студента, этот злой дядька. И через год решил его завалить на экзаменах. Он завалил его раз, он завалил его два, а на третий раз студент сказал, что будет сдавать ему экзамены только публично. Дядька сказал: «Чепуха». И тогда студент на семинаре поднялся и сказал: «Я хочу, чтобы все, кто здесь сидит, задали мне любой вопрос по предмету. Я буду отвечать. И пусть при вас преподаватель выставит мне объективную оценку»… Вот такой это был студент. Теперь понимаешь?
– Нет.
– Я рассказываю тебе про Юру Тредубского. Я еще тебе много могу о нем рассказать в таком духе. И не только я, а все, кто с нами учился в то время в «инязе».
Синева рассеялась за иллюминатором, и белый свет втекал в кают-компанию, споря с желтым пламенем свечи. Нина сидела передо мной, смотрела насмешливо, думая, что поразила меня. Но я удивлялся другому. Юру в роли героя ее рассказов я, пожалуй, представить мог, потому что знал, какой он бывает упрямый и как загорается в спорах фанатичный блеск в его глазах, но я по ожидал, что именно вот так, с оттенком восхищения, она начнет о нем говорить.
– Зачем ты сейчас об этом рассказываешь? – спросил я.
– Потому что нынче ночью я сойду, а он останется.
– Да плевать я на него хотел!
– Вот, – сказала она и назидательно подняла свой длинный палец. – А я не хочу, чтобы вы тут устраивали ему блокаду или еще что-либо в этом роде… Петру я уже все сказала. Он пообещал его не трогать. А с тобой сложней… Юра ведь считает тебя своим другом. А ты ему уже показал спину.
Вот тут я разозлился. Я дунул что есть силы на эту дурацкую свечку, которая мигала перед моим носом, встал и прошелся вдоль стола.
– Ну, вот что, – сказал я. – Ты можешь представлять его передо мной полным Иисусиком или еще кем-то вроде того, но… Бывают мгновения, когда перестаешь доверять. А с этим кончается дружба. И я тут ничего не смогу поделать!
– Значит, ты не понял. – Теперь ее голос снова обрел ту ровную, плавную интонацию, что всегда мне не нравилась и от которой, как утверждал Юра, приходили в восторг пассажиры-англичане. – Я должна тебе объяснить все с самого начала…
– Не надо с самого начала, – нетерпеливо перебил я.
– Хорошо, тогда только суть, – согласилась она. – Юра всегда руководствуется одним – справедливостью. У тебя была возможность это заметить. Он и сейчас считает: написал рапорт, только требуя справедливости.
– Какая-то чепуха, – сказал я. – Завтра ему покажется, что я несправедливо вышел на палубу к пассажирам, и он на меня напишет рапорт. Если человек чокнутый – какая разница, на чем он чокнутый!
– Он не чокнутый. А ты меня выслушай! – упрямо прикрикнула она. – Ведь меня, в конце концов, списывают. Стало быть, с ним соглашаются. Так?.. Ну, что молчишь? Так или не так?
– Ну, допустим.
– Что же, по-твоему, и все остальные чокнутые?.. Вот то-то! – торжествующе воскликнула она. – Он верит: никакое нарушение нельзя оставлять безнаказанным. И если у него что-нибудь не ладится, он сам себя съесть может… Ты даже не знаешь, что он написал рапорт по этим самым бумажным стаканчикам и попросил, чтобы у него за них вычитали из зарплаты. Бухгалтер чуть не умер от удивления.
– Вычитают? – поинтересовался я.
– Не знаю, – сказала она. – Не в этом дело… Короче говоря: не травите Юру. Я тебя очень прошу. У меня нет на него обиды… Рано или поздно, все равно все бы стало известно, и… А перед тобой я должна извиниться.
– За что?
– Мне надо было тебе давно сказать: я села на этот пароход из-за Нестерова.
Вот тут я действительно удивился и глупо спросил:
– Как?
– А вот так, Костя… Мы познакомились с ним на берегу. И я тогда поняла: не смогу без него. И сделала все, чтобы попасть сюда. – Она усмехнулась. – Мне Юра помог… Вот видишь, как. Он не знал тогда…
– А если бы знал? – спросил я.
Она на мгновение задумалась, ответила:
– Все равно бы помог.
– Смешная ты все-таки! – вдруг обозлился я. – Да просто твой Юрка влюблен в тебя по уши. Это каждая девчонка на пароходе видит. И написал-то он свой рапорт из-за ревности. А ты из него рыцаря печального образа делаешь. Дон Кихот очкастый!.. Сочинила борца за справедливость!
– Ты еще в этом убедишься, – сказала она.
– Я думал, ты со мной о другом будешь говорить.
Она посмотрела на меня прямо и опять усмехнулась.
– О другом я с тобой говорить не буду, – ответила она и встала, – Леше я уже все сообщила, так что нам и говорить незачем… Ты хорошо ко мне относился, Костя. Ты сам не знаешь, как помог мне здесь на пароходе. Спасибо тебе, – сказала она и наклонилась, поцеловала меня в щеку.
И в это время от двери раздалось:
– Ну и нашли место целоваться! Нам уборку делать!
В дверях стояла наша буфетчица Соня в своей немыслимой юбке с бубновым тузом на подоле.
– С Новым годом, Сонечка! – сказал я ей.
– С морским приветом! – ответила она и пошла, громыхая ведрами, в бар кают-компании.
Всё-таки, что бы ни говорила Нина, как бы ни пыталась представить Юру в эдаком облагороженном свете, я не мог побороть неприязнь к нему… «Это ее дело. Пусть она даже восхищается им, – размышлял я. – Мало ли, для чего ей нужно! Может, она и себя таким образом оправдывает. Поди узнай, что у женщин на уме?..» И все же мне хотелось быть объективным. «Давай-ка разберемся, – говорил я себе. – Ты ведь считал Юрку фанатиком? Считал… Когда это началось? Пожалуй, после захода в Коломбо…»
У трапа танцевали гибкие, одетые в белое индийцы, отбивали ритм на маленьких барабанах, свистели в крохотные дудки – живая туристская реклама. Город открывался сразу же у порта множеством мелочных лавок, где торговали медными и деревянными поделками, магнитофонами, тряпьем, драгоценными камнями, чаем и знаменитой травой пол-палой, лежали на прилавках связки бананов и оранжевые королевские кокосовые орехи; завывали на флейтах заклинатели змей, и на эти звуки из плетеных корзин, поднимая крышки, вставали, задрав ромбовидную голову, кобры. Но стоило пересечь дорогу, как начинались парки, растекалась тишина, только журчала вода в источниках, и золотой Будда возвышался на пьедестале, отсвечивали темные стекла отелей, и снова обрывалась граница тишины, снова возникал рыночный шум индийского квартала, грохот железа, запах асфальта и вареных бобов, голые дети в пыли, быки, тянущие повозки, бег быстрых рикш, а рядом – движение роскошных машин и сияние реклам, и над всем этим – влажная тяжесть густого воздуха, как увеличительное стекло, усиливающее солнечные лучи.
Мы подошли к буддийскому храму, у входа оставили ботинки и медленно двинулись по кругу. Огромный лоснящийся Будда лежал, сидел, стоял, перед ним молящиеся клали цветы и монеты. Все ярко здесь было, красочно, и когда мы вышли, то остановились в тени огромного дерева-рощи, индийского фикуса, или, как называют его здесь, баниани, корни его поднимались вверх, сплетаясь многочисленными стволами. Говорят, их бывает у этого дерева до тысячи. И еще говорят: каждый год вырастает ствол, и по этому можно узнать, сколько дереву лет.
К нам подошел монах в желтом саронге. Он склонил голову, отсвечивая коричневой лысиной, щеки у него запали, рот провалился, говорил он быстро, и я не сумел разобрать слова. По Юра разобрал.
– Что он рассказывает? – спросил я.
– Он говорит о смысле жизни, – сказал Юра.
– Ну и что?
– Он говорит про восьмеричный путь. Этот путь состоит из праведного воззрения, праведного стремления, праведной речи, праведного действия, праведной жизни, праведного усилия, праведного созерцания, праведного размышлении…
Пока Юра объяснял мне, монах ждал, ласково улыбался провалившимся ртом, смотрел добрыми коричневыми глазами.
– По это невозможно, – сказал я. – Разные люди по-разному считают, что такое праведное?
Юра перевел монаху. Тот слушал, кивая, и так же, не меняя ласкового, почти блаженного выражения лица, отвечал.
– Он говорит, – сказал Юра, – что праведное может быть только одно. Это беспристрастный взгляд, способный видеть вещи такими, какие они есть, не одну их сторону, а сразу все, полностью, целиком, без отступлений, без отклонений, и тот, кто научится так видеть, тот познает в совершенстве гармонию мира, а стало быть, и смысл жизни.
– Он научился? – спросил я.
– Он говорит, что да, – сказал Юра.
Монах поднял голову, большой кадык выпирал вперед на его черной морщинистой шее; он продолжал улыбаться, приоткрыв беззубый рот.
– Скажи ему спасибо, – сказал я. – Пойдем отсюда.
Мы вернулись ко входу в храм и с трудом пробились к автобусной остановке через толпу полуголых потных людей, просящих милостыню и торгующих цветами. Мокрые от жары, вернулись к себе, и тогда Юра, выпив не менее литра холодной воды, сказал:
– А ты знаешь, этот монах прав.
– Может быть, – сказал я. – Только очень уж много он требует праведного. Мне бы стало скучно жить.
– Потому что ты не знаешь, что такое победа над самим собой.
И вот тогда-то я увидел этот фанатичный блеск в его глазах, а может быть, так отсвечивали его очки.
И мне стало неприятно. Мне и прежде не нравилось, когда кто-нибудь в споре пытался изобразить из себя твердокаменного: казалось, тут больше восхищения собой, нежели искренности… Но Юра был не только таким – иначе бы мы с ним не подружились, – он был и добрым малым. Мне он понравился в начале нашей работы на «Чайковском», когда мы пересекали Атлантику, шли в Нью-Йорк.
Погода стояла скверная. Низко летели быстрые тучи над морем, поливая нас мелким колючим дождем, и волна была свинцовой, тяжесть ее ощущалась на взгляд, только у борта образовывались стеклянно-голубые наплывы. В этих местах, у сороковых северных широт, всегда скверная погода, потому что сталкиваются два течения: теплый Гольфстрим и холодное Лабрадорское. Если была такая страна Атлантида, то, наверное, жители ее немало страдали от ветров и дождей…
Открытые палубы были пусты, и только возле бассейна, затянутого на эти непогожие дни сеткой, сидел в плетеном кресле человек. Подняв воротник непромокаемого пальто, он сидел там подолгу, не замечая ни дождя, ни качки, и вода струйками стекала с его широкополой шляпы. Он был худощав, с седыми висками, с большими полукружьями усталости под глазами на темном загорелом лице, у него были плотные губы; изредка он доставал сигарету и медленно курил, глядя в море светлыми серыми глазами, в них было что-то выцветшее, отлинявшее…
Иногда к нему подходила женщина со строгим, аскетичным лицом. Она молча брала его под руку и уводила с палубы в каюту, и он покорно шел за ней. И вот однажды к нему подошел Юра и сказал:
– Мистер Томсон, капитан просит вас, чтобы вы оказали ему честь – посетили его каюту.
Американец долго, удивленно смотрел на него, потом поднялся, он был высок ростом, чуть сутулился, и сказал:
– Благодарю.
А через час они сидели втроем в каюте Луки Ивановича за накрытым столом, и мистер Томсон, немного выпив, рассказывал, как в сорок пятом он водил студебеккер по дорогам Германии и как ему пришлось вместе с другими отбивать атаку немцев – остатки какой-то разбитой бронетанковой колонны, напавшей на советский госпиталь…
И еще он рассказывал, что приехал в Союз от фирмы, которая поставила в район Сибири химический завод, но вот случилась с ним беда, врачи сказали – инфаркт, и он два месяца провалялся в больнице, а теперь… у него было скверное настроение…
Я увидел этого американца на мостике; его привел туда Лука Иванович, чтобы показать подход к Нью-Йорку… Он был весел, то и дело отпускал шутки… А мы шли по водам Гудзона. Я впервые заходил сюда, и все мне было интересно. Сначала возник огромный двухэтажный мост и движение огней на нем, и, пока мы шли к этому мосту, быстро рассвело, и открылось серое утро, стало холоднее, а даль проглядывалась хорошо. Я увидел Нью-Йорк в сером рассвете. Прежде всего обозначился Манхеттен. Он возник из тумана и надвигался на нас, как некая гигантская сказочная крепость со ступенчатым изломом стен и огромными башнями над ними; постепенно туман отходил, мы все глубже и глубже продвигались по Гудзону, и распадалась, расслаивалась монолитность Манхеттена: за кормой теплохода поднималось солнце, лучи его высветили небоскребы, и они сразу окутались серебристой дымкой. Теперь уж они были видны по отдельности, два стоящих рядом друг с другом плоских параллелепипеда; они вздымались в облака, вершины их прятались в серебристо-розовой наволочи, – это были небоскребы международного торгового центра, а правее их устремилась ввысь знаменитая игла Билдинга… Мы подходили к сороковому причалу.
– Ну, вот и ваш дом, – сказал Лука Иванович американцу.
– Спасибо, – ответил он. – Я рад буду видеть вас у себя.
На следующий день Лука Иванович сказал при мне Юре:
– Вы молодец, пассажирский. Если будете так внимательны к каждому, то наш пароход прославится самой высокой чуткостью в мире.
Потом мне Юра объяснил:
– Мне все рассказала женщина, которая его сопровождает. Она медицинская сестра. Ее направила фирма… Он крупный инженер. Ну, и еще – встречался на войне с нашими… А после инфаркта он скис, и эта женщина боялась, как бы с ним не случилось дурное. После инфаркта у людей часто бывает душевная паника. И тогда я решил им заняться и сказал об этом Луке Ивановичу.
Вот что я вспомнил… Ну зачем, зачем ему нужно было записать этот дурацкий рапорт?
«… Знаешь, мама, бывают ситуации, когда люди не могут найти выход, а то и просто невозможно его найти. Мне рассказывали, что на нашем „Чайковском“ два года назад случилась такая история. Шли в южной части Индийского океана, и внезапно на пароход села большая стая ласточек. Они опустились на палубы, обессиленные перелетом из северных широт; то ли их очень трепали бури и штормы, то ли сбились с пути их вожаки и они приняли пароход за остров, но, опустившись на него, уже не могли взлететь; это были земные ласточки; есть еще маленькие морские, так называемые качурки Вильсона, но эти были земные, и они привыкли питаться мелкими мошками, а этих мошек в море не было. Им рассыпали по палубам крупу, зерно, хлеб, ставили воду, но они не ели. Утром палубы были усеяны птичьими трупами, и никто ничего не мог поделать, чтобы спасти ласточек, только очень немногих удалось доставить до берега…»
Около трех часов ночи на локаторе четко обозначились две светлые точки, и ЭВМ показала, что оба парохода идут параллельно, почти одним курсом. Одним из них должен быть «Кузбасс», о котором сказа: а мне Нина. Ник-Ник поднялся на мостик, вызвал на него начальника радиостанции, и сразу же раздалось:
– «Кузбасс», «Кузбасс», я «Чайковский»! Слышите меня?
– Слышу вас хорошо. Я «Кузбасс», вижу вас.
– Подойдете к нам на полмили… Но сначала дайте вспышку.
– Понял вас, «Чайковский». Через полминуты даю вспышку.
Я напряженно смотрел в море, туда, где светились вдали огоньки двух пароходов, и на одном из них, том, что был левее, вдруг вспыхнул прожектор и погас.
– Видим вас, «Кузбасс»… Через несколько минут будем ложиться в дрейф. Подходите к нам с наветренной стороны на полмили, как договорились.
– Вас поняли! – И внезапно веселый басовитый голос проговорил: – Прошу капитана к радиотелефону.
– Капитан «Чайковского» слушает, – ответил Ник-Ник.
И тут же этот голос радостно закричал:
– Николай Николаевич?! Усачев говорит… Не забыл такого?
Ник-Ник стоял возле штурманского столика, держа телефонную трубку возле уха. Лампочка, обычно освещавшая карту, была чуть подвинута в сторону, и при этом свете можно было хорошо различить лицо Сабурова. Оно было сейчас необычным, на нем сразу появилось что-то озорное, – не просто веселое, а именно озорное, словно где-то в глубине души его пробудился мальчишка.
– Здравствуй, Усачев! – проговорил он.
И я тут же почувствовал: он хочет назвать этого человека, капитана «Кузбасса», как-то иначе, – возможно, по имени, а возможно, и по кличке, но знает, что там, на мостике, стоят подчиненные Усачева, как здесь стояли мы, и все же он подумал и сказал тихо:
– Как живешь, Степа?
– Спасибо, Коля, нормально живу. Только вот курить нечего. Два месяца без захода в порт, сигареты кончились – уши пухнут. У тебя нет ли закурить?
Это простое обращение, произнесенное так, будто капитаны стояли друг против друга, а не разговаривали по радиотелефону, разделенные ночным океаном, внезапно вызвало смех в нашей рубке. Я услышал по радио, что и там, на «Кузбассе», тоже смеются.
– Ну, это не страшно, – сказал Ник-Ник, – ящик сигарет вам отправим. Дымите до самого порта… – И тут же капитан повернулся ко мне. – Сообщите кладовщику, чтоб подготовили сигареты.
– Есть! – сказал я.
А Ник-Ник продолжал разговор:
– Дома все хорошо?
– Спасибо, Коля… Слышал, твоя Вера диссертацию пишет?
– Пишет… Сколько же я тебя, Степа, не видел?
– Вот сейчас подсчитал: три года и три месяца. С Васькиного дня рождения… А я ведь только из радиограммы пароходства узнал, что ты на «Чайковском». Думал, еще в подменных… Поздравляю тебя с хозяйством…
Так они разговаривали, а суда наши шли навстречу друг другу, и вокруг была ночь, но эти двое будто забыли, для чего встретились здесь, в море, и что предстоит им. За ними обоими стояла какая-то своя жизнь, очень обыкновенная, простая, и они в мыслях своих ушли в нее. И вдруг я услышал:
– Послушай, Степа, – сказал Ник-Ник, – мы сейчас пассажира вам дадим, так вы не обращайтесь с ним, как с нарушителем… Так просто случилось у нас, и все. Другого выхода нет… А человек хороший. Я прошу, если можно, повнимательней.
– Я понял, Коля, – ответил по радиотелефону Усачев. – Все сделаем. Письма домой приготовили?
– Конечно, приготовили, – сказал Ник-Ник.
Прошло еще полчаса, и мы увидели с правого борта теплоход, вернее, тень его и огни; «Кузбасс» остановился, на фок-мачте зажглись интенсивные огни.
На ботдеке вспыхнула навесная люстра, высветив неровный круг в том месте, где нависла шлюпка. Двое матросов удерживали ее, и я увидел, как в этот круг света вышла Нина и вместе с ней Нестеров, он нес ее вещи; они остановились возле леерного ограждения, и Нина повернулась к Петру… Что-то было неестественное во всем этом, неправдоподобное, напоминающее театральную сцену: те, кто провожал Нину, и старпом со своей командой, кроме двух матросов у шлюпки, словно бы сговорились не переступать черты светового круга, остановились за ней, и с мостика мне видны были только их тени, а Нина и Нестеров стояли, залитые ярким светом, видимо сами не замечая этого, и потому каждое их движение было отчетливо заметно всем. Нина подняла руку и пальцами мягко провела по щеке Нестерова и попыталась улыбнуться, но улыбки у нее не получилось, губы дернулись, как от боли, и, наверное, чтоб спрятать это, она хотела прижать ладони к лицу, но Нестеров не дал ей этого сделать, быстро притянул ее к себе и поцеловал, и так они стояли некоторое время, обнявшись, пока не раздалась команда садиться в шлюпку: матросы сняли леерный рей, помогли Нине взойти в шлюпку, и тень сразу заслонила ее.
– Майна! – крикнул старпом.
Шлюпка пошла вниз на талях, коснулась воды, взревев мотором, качнулась на плоской волне и быстро стала удаляться; вспыхнул прожектор и высветил ее, словно вырвав из черноты моря, и так вел шлюпку этот длинный луч света, пока она не превратилась в небольшую точку, а те, кто стоял на «Чайковском» на открытой палубе, – а собралось, несмотря на ночь, много людей, – все махали и махали руками и платками, как бывает это во время отхода парохода из родного порта.
Потом с «Кузбасса» просигналили, что пассажир на борту, теперь уж там вспыхнул прожектор и повел пашу шлюпку к «Чайковскому», и этот луч, протянувшийся от одного парохода к другому, был как рукопожатие, когда он вместе со шлюпкой коснулся борта «Чайковского»… Шлюпку подняли на борт, закрепили по-походному, прозвучала команда машине, и мы дали три длинных гудка прощания, и «Кузбасс» ответил такими же.
А те, кто провожал Нину, все еще стояли у фальшборта, смотрели, как тают в ночном море огни уходящего парохода. Кончилась моя вахта, и я опустился на ботдек и встал в толпу провожающих.
– Эх, домой хочется! – с тоской проговорил девичий голос.
И я тоже в это мгновение подумал о доме… Ушел «Кузбасс» к родным берегам, растревожив наши души, да ведь так всегда и бывает, когда в море встречается наш пароход… «Тоскует моряк на берегу по морю, а в море – по берегу…»
Нестеров стоял в стороне от всех, дымил своей трубкой. Я подошел к нему, он повернулся, узкие глаза его совсем запали, две темные щелки глянули на меня.
– Вот так, – неопределенно произнес он.
Мне захотелось его успокоить, и я сказал:
– Ничего, на берегу встретитесь.
– Как знать, – сказал он. – За столько времени все может случиться…
– Она будет ждать, – убежденно сказал я.
– Я тоже в это верю. – Он отвернулся от меня и стал смотреть в море, а там уже растаяли начисто огоньки теплохода, и теплый синий свет заструился с неба, стирая звезды, – приближалось утро.
«…И еще вот что я тебе скажу, ма: меня поразило не то, как она открыто прощалась с Нестеровым, хотя только об этом и толкуют сейчас на пароходе, а как сразу изменилось мое отношение к ней. Прежде она мне не очень нравилась, хоть мы и дружили, – казалась заносчивой, иногда высокомерной, и я не мог связать то, что рассказывал мне о ней Леша, с тем, что сам наблюдал. Но вот теперь, когда ее списали… Я написал это и подумал: ты, наверное, и не поймешь, почему ее списали. Это могут понять только моряки, потому что все сделанное капитаном – необходимость выполнять морские законы. Тут у нас очень жесткие правила, которые держатся на странной логике: если дозволено одному, почему не дозволено другим? Моряки многих поколений издеваются над этим законом, кричат: „Только на флоте любовь под запретом“, протестуют, но никому пока еще не удалось одержать над ним победу. Мы смирились и воспринимаем его как данность. Ну, так вот, когда ее списали, она предстала передо мной как бы в ином свете, и я обнаружил то, чего прежде не замечал и не понимал. Она оказалась смелой и честной, она не стала ни хитрить, ни прятаться, она встала и открыто сказала: „Я люблю и никого не боюсь“. Вот такой она и запомнилась: стоит под ярким лучом света, не стыдясь своих чувств… Но, пожалуй, я еще не во всем разобрался. Тут есть над чем подумать, ма, как любил говорить Леша: „В отражении луча надо учитывать не только свет, но и зеркало…“».