Текст книги "Чернокнижник Молчанов [Исторические повести и сказания.]"
Автор книги: Иосаф Любич-Кошуров
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
Глава V.
В комнате у боярина горела стеклянная масляная лампа, очень большая, но с очень маленьким фитилем. Эта лампа служила одновременно и ночником, и часами. Её резервуар был цилиндрической формы; на стенках этого цилиндра были нанесены красные линии числом 12. Изготовлял эти лампы-часы один еврей, переселившийся в Москву еще при первом самозванце. Он брался делать часы-лампы из любой стеклянной посуды, так как знал секрет резать стекло и умел его шлифовать.
Время по лампе определялось количеством выгоревшего масла. Против каждой красной линии были изображены римские цифры от I до XII. Штука была нехитрая, но в Москве только и был один мастер, работавший такие масляные часы, – этот еврей, известный почти в каждом богатом доме человек уже пожилой, в больших круглых очках и широком черном балахоне, выходивший из своего дома на краю города только по вечерам, отчего его и прозвали «Филином». Ходил он по улицам, прячась от людей и выбирая темные и уединенные места во избежание встречи с мальчишками… Только потому.
Но так как такое соображение никому в голову не приходило, то многие чувствовали к нему неприязнь и гадливость, считая его хоть и человеком, да только таким, который среди людей то же, что среди птиц нечистые птицы, воспрещенные законом к употреблению в пищу.
И потому прозвище «Филин» казалось для него самым подходящим.
Старые люди, встречаясь с ним, вспоминали свое время, когда ничего такого в Москве не водилось. «Филин» словно пачкал своим широким балахоном стены их домов, в окнах которых теплились лампадки, и мог испачкать их самих.
И они старались обходить его, чтобы как-нибудь этот его балахон не задел их.
И всегда плевались при этом.
Лампы, однако у него покупали. Правда, эти лампы, прежде чем налить в них масла, окуривались ладаном и кропились святой водой. Но многим хотелось иметь часы, не требующие никакого ухода.
Было, впрочем, и в пригородах, и в Белом Городе, и в самом Кремле тоже немало людей, которые наказывали гнать Филина чем ни попало от ворот.
И когда вечером выходил филин, а в окнах мерцали лампадки и звонили к вечерне колокола, – эта фигура с опущенной головой и развевающимся балахоном, неслышно и быстро мелькавшая мимо заборов от тени к тени, словно и впрямь низко над землей летящая ночная птица, – эта фигура не то что пугала таких людей и их челядь, но зрелище её откликалось в сердце глубокой тоской. И потом тоска разгоралась в злобу к этому человеку – не москвичу и не христианину, а которого, однако, Москва кормит и поит…
Будто этот человек, это нечистое существо сосало кровь боголюбивого города потихоньку, по ночам, прячась в тени святых церквей и выслеживая там свою добычу.
Но этот еврей, привезший в боголюбивый город свое искусство, никому до него неизвестного, был только капля в море всей скверны, все сочащейся, да сочащейся и от польской стороны, и от литовской, и от немецкой, и от шведской.
Эта скверна иной раз совсем неожиданно кричала о себе картавыми голосами говорящих зеленых птиц.
Разве птицы бывают зеленые?
Но они уже, эти птицы, жили в Москве кое-где по боярским домам в высоких золоченых клетках.
Богобоязненные люди все сметали в одну кучу как метлой навоз: попугаев, часы, мастера-еврея, голландского печника, пахучие французские мыла, помаду, картины светского содержания, подсвечники, изображающие купидонов, – все это было скверна, всасывающаяся в московскую жизнь как сырость в стены дома, построенного на мокром месте.
И когда в тени заборов мелькал широкий черный балахон, распахивалась где-нибудь калитка, отворялась дверь и с крутого крылечка сбегал кто-нибудь с вытаращенными бешено глазами и нагибался к земле, ища, чем бы запустить вдогонку балахону, опять скрывавшемуся в тени, когда необходимый предмет для метания был найден.
И хотя балахона уже не было видно, ком земли или какая-нибудь чурка все равно летели, брошенные наугад, и летело звонко-горящее злобой ругательство, уж, наверное, попадавшее в цель.
И, может быть, кто-нибудь, только не люди, слышал вопль, проносившийся в душе Филина, – вопль, который бросал он высоко в небо:
– Ой! И пусть же Бог просветит их разум.
И, отбежав куда-нибудь подальше, где не было жилья, он останавливался и, сжав руку в кулак, прижимал кулак к груди и, вытянув шею, смотрел на небо и тряс головой.
И в лице его была мука и скорбь и боль. И потому он тряс головой– от этой боли, которая была нестерпима.
Будто не бранное слово догнало его, а ударил в него камень. Даже слезы выкатывались у него из глаз.
С присвистом втягивая в себя воздух и тоже, как от боли кривя губы, он опять бросал в небо свой вопль, теперь уже громко, так как его никто не мог слышать:
– Вразуми их, Господи!
И царапал грудь пальцами, все тряся головой, как больно ушибленный.
Зарубежная «скверна» особенно крепко стала въедаться в московскую жизнь, в дни короткого царствования первого самозванца.
Самозванец погиб; но скверна осталась. Остались после него разные мастера, пришедшие вслед за ним из Польши и от немцев, – сапожники, портные, серебряники, люди, незаметные и потому уцелевшие от погрома. Остались женщины и девушки, старики и молодые. И вместе с ними остались зарубежные их обычаи и порядки и зарубежная речь, кое-что из которой сейчас перешло и в московскую речь.
Составители духов и разных притираний, чеканщики по серебру и золоту, разные швецы, особенно складно шившие, кузнецы и слесаря, – куда было деваться всему этому народу? Они не были ни политики, ни воины. Их отечество было там, где они устанавливали рабочий свой станок.
Они не играли никакой роли в борьбе, закипевшей вокруг самозванца, не принадлежали ни к какой партии.
Они сейчас же, как появились в Москве, осели на самое её дно, зарылись там в ил и тину. О таких людях не говорить история. Но от самозванца осталось кое-что и повиднее серебряников, часовщиков, составителей помады, швецов и кузнецов. Большие бояре стали держать на своих дворах разный сброд из людей не подлого звания. Только благодаря этому сброду Шуйскому и удалось захватить царский трон. Конечно, эта русская шляхта во многом уступала польской и литовской, но она в любую минуту не хуже польской, готова была лезть на нож за своего благодетеля, ее поившего и кормившего.
Но это никому не казалось «скверной», ибо у больших бояр и раньше находили приют такие люди на мужской и на женской половине – приживатели и приживалки.
Приживателям через бояр часто удавалось пристроить или себя, или своих родичей на служебный должности. Но в эпоху смут приживатели превратились в нечто похожее на домашнюю гвардию и такими и остались надолго после.
Дом боярина, о котором я веду здесь речь, был полон и приживалок, и приживателей.
И в ту самую ночь, когда боярин послал лошадей за Молчановым, на женскую половину две приживалки в лисьих, крытых тонким сукном шубах привели необычайно красивую девушку брюнетку.
Сестра боярина, напуганная болезнью брата, хотела погадать, как будет лучше: идти ли ей в монастырь, если брать умрет, или оставаться в миру.
Затем и привели к ней эту девушку-гадалку.
Две приживалки, ходившие за ней пешком, так как все делалось втайне от боярина, и нельзя было поэтому взять из людской человека и лошадей на конюшне, – возвратились иззябшие и издрогшие.
Боярыня поднесла им по стакану вина. Пока они объяснялись с боярыней, рассказывая ей, как они плутали по городу, девушка оставалась внизу, на лестнице в ожидании, пока ее позовут наверх, на боярский ярус. Одну половину этого боярского яруса занимал боярин с сыном, в другой жила его сестра и две его внучки, дочери его сына, давно уже вдовевшего, большего кутилы и бражника, любившего сорить деньгами и хорошо знавшего почти все места в Москве, где по ночам играли в кости, пили вина, плясали и пели до рассвета и откуда вдовый боярин «наутре», когда «ударяли» к заутрене, пробирался тайком по огородам и задворкам к себе домой, иной раз обыгранный дочиста, а иной раз звеня деньгами в кармане.
Снизу на боярский ярус можно было пройти по двум лестницам: одна вела к боярыне, другая к боярину. Лестницы отделялись бревенчатой стеной одна от другой. В этой стене была дверь, так что, спустившись с лестницы, ведущей на мужскую половину, можно было попасть на лестницу, ведущую к боярыне или наоборот. Дверь обыкновенно была заперта на замок. Но сегодня эта дверь весь вечер оставалась отпертой, так как с женской половины к боярину захаживали то-и-дело и боярыня, и старуха мамка справиться, не нужно ли ему чего. Но боярин осведомлялся у мамки об одном: не привезли ли Молчанова. И все поглядывал на свою лампу – часы, горевшую тускло на табурете возле его кровати.
Когда мамка объявила ему, что Молчанов в доме, он оживился, заиграл скрещенными на груди пальцами и, не поднимаясь (он лежал навзничь), закивал головою.
– Веди его, – сказал он, глядя на мамку из-под полуопущенных век заискрившимися глазами.
Проведя Молчанова длинным, узким и совсем неосвещенным коридором из «дворянской» комнаты на площадку, откуда был ход наверх к боярину, мамка оставила Молчанова здесь, а сама побежала проворно, как сорока, хотя и была стара, по лестнице на женскую половину, спросить боярыню, может быть, та «похочет послушать»… Она уже надумала, как им обеим, ей и боярыни, «запасть» в комнатах у боярина после того, как Молчанов войдет к боярину.
Прислуживал боярину один старый приказный, в приказах давно уже не служивший и имевший приют боярина из милости. Этот приказный с красным прыщеватым носом и реденькой бородкой, всегда всклокоченной, хотя ее можно было расчесать и пальцами, обещал ей на случай, если боярыня «похочет», укрыть ее в комнате, смежной с комнатой боярина.
Пока мамка бегала наверх, Молчанов заглянул в дверь, в которую она убежала, и увидел там девушку, ту самую, что привели угощавшиеся в это время вином наверху две приживалки в лисьих шубах. Он недолго в нее всматривался, ступил шаг вперед, еще шаг, глядя на нее пристально из-под сдвинутых бровей, потом остановился, выпрямился и опустил левую руку на рукоять рапиры.
Она вдруг подняла-руки против лица, раздвинув пальцы и повернув кисти рук ладонями наружу.
– Не надо, не надо! – заговорила она, двигая руками от себя и вместе с тем загораживая ими лицо. – Я теперь уже совсем другая.
И, говоря так, она продолжала делать короткие движения руками вперед, будто отталкивала его от себя через воздух.
– Оставьте меня, пане.
– Вы давно в Москве? – спросил он. – Что вы тут делаете? А ваш отец?
– Отец, – ответила она, – работает масляные часы, а я гадаю… Но, ей-Богу же, пане, – добавила она поспешно, – я гадаю без всего этого… Ой, оставьте меня!
И она прижала руки к глазам, держа все так же вывернутыми наружу маленькия розовые ладони.
Глава VI.
– А… Приехал. Ну, здорово…
Боярин приподнялся на локте и оглянул комнату, повернув голову в ту и другую сторону.
– Ну, бери вон скамейку, – сказал он, указывая Молчанову на небольшую скамеечку с мягким сиденьем, стоявшую у двери. – Садись сюда.
И мотнул головою, указывая, чтобы Молчанов поставил скамейку у кровати на полу в ногах.
Молчанов принес скамейку на указанное место, поставил и сел.
Боярин опять лег навзничь, сложил на груди руки и полуприкрыл глаза.
Он быль худой и длинный, с впалой грудью и животом, представлявшимся, когда он лежал, вытянувшись, почти впадиной. Покрыт он был до пояса домашним бархатным кафтаном.
Рукава кафтана свешивались с кровати до полу. Из-под кафтана выставлялись сафьяновые, с острыми носами, вышитые шелком сапоги без каблуков.
– Чем нездоров? – спросил Молчанов, глядя на его ввалившиеся и потемневшие щеки.
– А кто его знает чем, – сказал боярин, вздохнул и потянулся. – Ох, Господи, Господи!..
И он умолк. Он не производил впечатления тяжелобольного. Но он был необычайно худ, и когда он шевелился на постели, казалось, ему в тягость его тощее длинное тело и суетно ему с ним управляться.
– Помирать пора, – сказал он, помолчав немного, – вот что… Отсюда хочется, Молчанов…
– Туда?
И Молчанов указал пальцем вниз, на пол около себя и усмехнулся.
Боярин не видел этого движения, но Молчанов говорил громко, и он его слышал.
Он приподнял веки, взглянул на него, пожевал губами…
Молчанов повторил тот же жест, и глаза у него стали бесстыдные, насмехающиеся и какие-то торжествующие.
– Больше куда же? – проговорил он. – Поди, уготовано там. Вот тебе и твое боярство.
Болярин крикнул: – Молчи, пес!..
Боярин скрипнул зубами, заворочался на постели. Молчанов ловил его взгляд, и когда из полуприподнятых век боярина показались краюшки зрачков и в них из-под этих полуприподнятых и отяжелевших век, которые тоже, как и все тело, стали в тягость, брызнули искры гнева и злобы, засмеялся опять, уже прямо в лицо боярину, подавшись к нему всем корпусом и вытянув шею, чтобы боярин мог видеть лучше его лицо, озаренное этим его торжествующим смехом.
Он видел, как руки боярина сжались в кулаки и как по всему его телу от плеч до колен пронеслось и сейчас же бессильно замерло одно движение, говорившее об одном желании: встать с кровати и кинуться к нему.
Держа руки по-прежнему на груди, только сжатыми в кулаки, боярин крикнул:
– Молчи, пес!..
В его голосе слышались слезы.
– Молчи! – крикнул он опять и затряс кулаками, которые теперь, кажется, уже трудно было ему разжать, потому что судорога свела их и прижала плотно к груди.
– Аль не сладко? – сказал Молчанов.
Лицо у него раскраснелось, ноздри расширились. Он все больше тянулся к больному, облизывая языком губы и поблескивая глазами. И по тому, как он делал это, – облизывал губы, – и по тому, как блестели у него глаза, – видно было, что он не скоро остановится и будет долго говорить свои злобные слова, которые огнем горят на его тонких губах и которые сначала вспыхнут на губах кривою улыбкой и потом уже сорвутся с них.
Боярин прикрыл глаза и жалобно его позвал:
– Молчанов!
– Ась? – сказал он, раздвинув ноздри, и уже зазмеилось что-то у него на губах, уже обожгло их какое-то еще не произнесенное, но уже налившееся злобной радостью слово.
Но боярин сказал:
– Молчанка, я тебе заплачу, сколько хочешь. Ты думаешь, я тебя позвал лечить?…
И он взглянул на него. И опять закрыл глаза, будто открыл дверь и снова поскорее за нее спрятался. Лицо Молчанова, его глаза и полуоткрытые, насмешливоискривленные губы показались ему будто проникнутыми каким-то нездешним жутким огнем. Будто и правда открылась какая-то дверь и пахнуло оттуда как от раскаленной печи раскаленными человеческими страданиями и муками, и тоже раскаленной нечеловеческой злобой и раскаленным нечеловеческим смехом…
И страдание это, жгучее и нестерпимое, какое только может быть в мире, горело в. этом смехе. Но не сам Молчанов страдал: он только всем существом своим, каждой порой своего тела ощущал это страдание и потому радовался. Он будто грелся в этом страдании, которое зажег в себе и о котором кричало боярину его лицо и его глаза и его рот, кричащий сейчас так же, как кричало лицо, – совсем безмолвно.
И боярину хотелось поскорее сказать ему то, что он хотел ему сказать, и чтобы он сделал то, зачем он его позвал или же сделал, – все равно, лишь бы ушел и оставил его одного. И больше он уж не взглядывал на него и заговорил, не открывая век.
Он говорил:
– Дело не шуточное, Молчанка, и для тебя выгодное. Хворь! Какая у меня хворь! Изжился весь – вот и все. Одежду пора скидывать.
Он был теперь почти спокоен и говорил так, как-будто дело шло и правда о том, чтобы Молчанов помог ему раздеться или переменить на нем платье…
Пальцами он поигрывал на груди.
– Да… истинно так. Туда хочу, только ты, Молчанка, дай сказать. И потому нечего его лечить, нечего его подновлять. А то ты, может, перелицуешь?
Веко на одном глазу его чуть-чуть дрогнуло. Но он сейчас же прикрыл его плотно, опять натянул на глаз, будто укрылся одеялом. И опять лицо его, в котором пронеслось было что-то неуловимое, стало спокойно.
Молчанов не вполне ясно понимал, о чем он говорить.
У него мелькнула мысль:
– Бредит.
И он сказал умышленно громко:
– Да ты про что?
– А еще умный человек, – сказал боярин. – Все про то же. Не хочу, вот тебе и все. Туда хочу. Шкуру хочу сбросить. И, значить, нечего меня чинить, хоть, может, ты и хороший портной, Молчанка!
– Ну?
И Молчанов теперь тоже стал самим собой, таким, каким всегда был. Даже как-будто немного осунулось у него лицо, хоть и было в нем выражение любопытства. Но вместе с тем что-то неудовлетворенное осталось в нем и будто недовольство собой.
Но прежнего, того, что в нем пугало, не было.
И голос у него тоже изменился, тоже стал обыкновенный, такой каким он всегда говорил. Все в нем вдруг опустилось, ушло в глубь. Даже сгорбился он немного.
– Вот тебе и ну, – продолжал боярин. – Скажу прямо: возьми на себя мой грех. Я тебе заплачу.
Он умолк.
Молчанов приложил руку ко лбу, тоже помолчал немного и затем глядя на боярина из-под руки, сказал:
– Как?
– А так… мне помирать, а тебе жить. И уж будем говорить прямо: тебе, поди, все одно: одним меньше, одним больше.
Глава VII.
Когда боярину снились его страшные, – хоть они и начинались хорошо, – сны, он знал проснувшись, чьи это кости ждут его «там».
Он рассказал Молчанову все без утайки.
Первое, что и он, как Молчанов, тоже занимался ведовством, только «помаленьку»… (Молчанов слушал его и грыз ногти на пальцах). Заказывал заупокойные обедни по своим ворогам, когда вороги были еще живы, ставил за помин их души свечи «навыверт» – верхним концом вниз. Но это и все делали. Борисова жена, – на что царица, – и то делала. При самозванце тоже кое-что было. А самый большой грех был насчет Скопина, Шуйского племянника.
Молчанов слушал его, а сам думал:
«Возможно ли это? Возможно ли, чтобы один человек взял на себя грех другого человека? То-есть если один человек должен идти в ад, так чтобы за него пошел в ад другой человек.
О том, что ему самому «будет там», он никогда не задумывался. Он очень хорошо знал, что там будет. Будет и плохо, и хорошо. В «огонь вечный» он не верил. Но верил в «бездну» в «тьму», где падшие ангелы. Там он будет рабом, но не таким, как это понимают здесь на земле. Там он поступить «в науку» к падшим ангелам. Это не рабство. Ему падшие ангелы откроют все тайны. И он будет иметь возможность, воспользовавшись этой наукой бездны, «летать» из бездны сюда, в земную жизнь, принимать плоть и кровь и наслаждаться благами жизни, не рискуя потерять их надолго.
Ибо будет бессмертен «в ночи». Только в ночи. При свете он будет исчезать так же, как исчезает тьма и отлетать опять туда, в бездну. Хотя он и будет принимать плоть и кровь, он все-таки будет т е н ь и оттого будет исчезать при свете.
Как он будет исчезать и вместе с тем продолжать существование, это было для него самого не совсем ясно. И это было жутко. И в этом чудилось ожидающее всех таких, как он, наказание за содеянное. Но путь, им избранный, за то сулил наслаждение «в ночи». Тени, прилетевшей из бездны, станут доступны все радости, какие может дать земная жизнь, значить, и те, каких человек, ставший «тенью», не изведал, когда был во плоти. Это и будет раем теней.
А ада для него не будет.
Ад будет для фарисеев, для людей, которые были только наружно набожны и которые, отворачиваясь от падшего и изрыгая на него хулу, всё-таки жили не по закону.
Вот тем будет ад.
Но могут ли эти, которым уготован ад, передать свои грехи тем, кому ад не уготован.
Ведь это значит, если он примет на себя чужой грех, то примет и ответственность за него, т.-е. должен будет идти в ад вместо откупившегося таким образом грешника.
Но ведь он, Молчанов, в будущем – раб падшего. Рабы падшего избавлены от ада. И вместе с тем разве не возликует падший, когда узнает об этом обмане фарисея? Ведь это не обман свалить свою вину на другого. И за обман боярин все равно не попадет туда, куда хочет попасть.
И, значит, возможна передача греха одного человека другому. Возможна, потому что этот поступок не пустое место, а новый грех – обман.
Так он размышлял, сидя согнувшись на низенькой скамейке у ног боярина.
Потом он подумал, не помешался ли боярин в уме. Если он помешался, тогда все дело будет пустым местом, т.-е. в мире не прибавится ничего, ибо помешавшийся в уме – человек без ума, тоже, значить, пустое место.
Но и в этом случае, почему не взять на себя чужой грех, раз за это заплатят. Конечно, он получит плату ни за что, значит, тоже обманет боярина. Но что такое обман? Он не обманывал только своих.
Боярин говорил:
– Приходит от него, от Шуйского… Ну, мало ли кто… Клятва дадена… Ульи я тогда старые оглядывал в омшаннике… И думал, вот как перед Богом, – «пущай». Пущай как хотят, мое дело сторона.
Пришел… т. е. не пришел, а приехал. Да все одно.
– Здравствуй!..
– Здравствуй!
– Захара знаешь?
– Какого Захара!
– А какого – известно. У нас там один Захар: на воду смотрит и тоже отчитывает. Но опять же скажу, про Захара понесли разговор уж когда!.. Когда уж… Э!.. Дело обыкновенное. Сначала выпили. Гость приехал, как не выпить? Говорю же, тебе и грех-то весь… Спьяна ведь. Ну, хоть, и не спьяна, а так скажу, вполпьяна… Поехали к Захару.
– Здорово!
В избу к нему…
А у него – мед. И как только варил его собачий сын! Баба блины всходилась ставить. Да ты слушаешь, что-ль? Молчанка?
– Говори, говори, – сказал Молчанову. Он уже о другом теперь думал. Вот они земные радости: медь, блины, приятель. И стар человек, помирать собрался, а помнить.
А скажи ему про падшего, разве станет слушать. Рай у него на уме. А за что ему рай? Всю жизнь фарисействовал. В церковь ходил, постом одну редьку ел с квасом. А сам…
А боярин говорил:
– Как сейчас все помню. Растопила печку… Проворная у него баба была.
– Да что была, да была, – перебил его Молчанов, – поди, и теперь есть. Аль умерла?..
– Она-то есть, – сказал боярин, – да мне-то все одно, что нету…
– Поди, там-то казниться будешь!.. – проговорил Молчанов и, видя, что боярин понял его не так, как надо, добавил:
– Блинов, поди, не дадут.
– А и не надо, – сказал боярин, – есть чем помянуть… Ох, Господи… Да ты, Молчанка, мне на хвост не наступай; ты вот что: ты мне скажи прямо: возьмешь на себя грех?
– Ну, возьму, – сказал Молчанов.
– Все одно, какой ни на есть?
– Известно!
– О?..
– Вот тебе и о!..
– А что тебе за это?..
– Говори про грех-то… Товар лицом показывай.
– Я и показываю. Разве я не показываю? Мне теперь что осталось! Ничего не осталось. Назад глядеть. Я и гляжу: что было хорошего, что – дурного, все вижу. Сейчас и грех будет. А тебе все одно: одним больше – одним меньше.
И он продолжал:
– Подал мед, подали блины… Ну, и медь! А и без меда уж хорошо. Так хорошо, что хоть сейчас… Выпили.
– Захар?
Хитрый мужик был, собачий сын. Сразу стямил.
Я еще ничего не сказал, а он уж и бабу из избы вон. Втроем остались: Захар да мы двое. Дверь на крюк запер, налил опять. Выпили. Мы-то пьем, а он так, помаленьку.
– Захар, как отраву сделать?
И рассказал. Тьфу!.. Й сейчас тошно. Из тухлого человечьего мяса. Во! Да ты, поди, знаешь. После того и ну его совсем с его блинами, – взяли и уехали. А это-то помним: про отраву. В ту же ночь в Москву уехали.
Опять его перебил Молчанов.
– Значит, это не в Москве было.
– С Захаром-то?
– Да.
– Не, не в Москве… У меня в деревне… Я ведь тогда со всем было от них отшибся. Да, вишь, как вышло.
– Ну?
– Ну, приехали… В ту-ж ночь… И в ту-ж ночь… Вора какого-то перед тем за неделю схоронили. В застенке помер.
Ну, что-ж, разрыли могилу. Я-то в санях сидел. А живет у меня приказный один. Он старался. Этакий вот кулечек. Не знаю, что там: нога ли, рука ли. Ну, привёз домой, у себя в погребе закопал. Послал потом за Захаром. Привезли. Уж не знаю, что он там делал. Неделю у меня жил. Спросишь бывало: ну, как?
«Не поспело, – говорит, – еще».
А потом и приносит баночку. И баночка же с наперсток. А когда не с наперсток, так с игольник.
– Вашей милости, бояринушка.
– Ну, ладно. Зарядили мушкет – будем ждать селезня.
– Какой мушкет? – спросил Молчанов.
– Да это я про себя. То был без заряда, а теперь с зарядом. Хожу похаживаю. Баночка со мной. И сплю– со мной, и встану, сейчас пощупаю, тут ли. Молчанка!
– А?..
– А знаешь, что я сейчас думаю?
– Ну?
– Будто мы уж с тобой там. На том свете. И будто лежим, и друг другу рассказываем, что было. Всякий – свое.
– Как на постоялом дворе, – сказал Молчанов. – Ну, а дальше.
– А дальше что же?.. Дальше… Ну, слушай. Мне теперь что?… Грех – он у тебя. А я чист. Хорошо. Прибегает тоже опять от Шуйского.
– Здравствуй?
– Здравствуй!
Это уж тут в Москве.
– У тебя готово?
– Давно готово.
– Крестины, – говорит, – у князя…Мало ли у какого князя… Тоже клятва дадена. Да…
– Крестины, – говорит, – у князя. И говорить кума… Опять мало ли кто кума. Это дело мое.
Кума и кума. Тебе это не надо. Ну, хорошо. Одним словом, кума была наша. А кум, племянник его, Шуйского. Так чтобы, значить, половину отравы дать куме, а она уж знает, как. А как надо делать? Надо, чтобы обязательно какая ни на есть, хоть малая царапина была… А у него, у Михайлы Шуйского Скопина, вот этакая через всю губу – от сабли. И не зажила как следует. Как станет есть, так – кровь. Вином бывало примачивает.
Ну, даль я куме отраву. Поехали на крестины.
Хожу похаживаю. Что будет. Господи Боже ты мой! Еще с этой самой кумой на старости лет плясать пошел.
И с кумом пил, про его дела говорил: как он воевал да как его саблей махнули через губу. Во какая трещина! Заструпилась, заструпилась, а как чуть-что, сейчас и кровь. Все вижу: хожу-похаживаю.
А как это сделалось, не видел. Только подходить кума. Говорить:
Готово.
Ну, готово и готово. Жду, когда начнется. Опять плясать пошли. Опять я плясал. С ней же, с кумой. Да и говорю ей:
– Что-ж так?
Потому что вижу: Михайла гоголем ходить. И вот что, Молчанка, зол ты, а злей бабы ничего на свете нету… Этакие у ней глаза сделались: змея.
Говорю же тебе: гоголем ходит Михайло. Как и не давали ему ничего.
– Как же, говорю, так, кума?
И что он ей, скажи на милость! Тогда на крестинах только в первый раз и видела.
А, значить, натравила, – она и вцепилась, как борзая собака. И зубов не разожмешь. Хоть арапником раздвигай. Видал, когда? Поди, видал. У меня была одна такая борзая. Да и не одна. Вопьется зверю в шею и так и висит. Как пьявка. Так мы, бывало, сейчас между зубов от арапника ручку.
И эта тоже. Я вижу: ошибка вышла. Ну, думаю, и ладно. И теперь отошьюсь от них на веки вечные. Дом тут брошу, а уеду в деревню. Пусть хоть сами из себя жилы тянуть… Конец. Так что же ты думаешь: ведь сгоняла к себе домой кучера своего за шкатулкой: якобы деньги забыла.
А в шкатулке у ней…
– Погоди! – крикнул Молчанов. – Да где же твой грех? Что ты тут набормотал. Знаю я это. Кума его отравила, это и все знают.
– То-то, – возразил на это боярин, – кабы земной суд… Земной суд – одно дело, а это другое… Там-то хорошо знают, чей грех: наш ли, общий или одной её… Пробовали потом и мою отраву – действует. Да… Кто же ее знает… А я хочу, чтобы все как следует. Вот опять же и ведовство. Как я с ведовством пойду туда? Ты уж говори огулом, сколько тебе за все?
Молчанов подумал:
– А ведь он и то, должно быть, немного спутался в уме под старость.
Он встал со скамейки.
– Сколько же? – сказал он. – Вот отдай мне лошадей и сани, что меня привезли, да к ним двух холопей, хоть этих тоже: один меня к тебе в дом провел, а другой привез.