444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Инга Мицова » История одной семьи (ХХ век. Болгария – Россия) » Текст книги (страница 18)
История одной семьи (ХХ век. Болгария – Россия)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:52

Текст книги "История одной семьи (ХХ век. Болгария – Россия)"


Автор книги: Инга Мицова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

– Шнель, – указал он на маму. – Шнель, шнель!

– Куда? Что? – заметались бабушка и тетя Леля.

– Картошка, – сказал немец. – Помогат.

– Ах, картошка, – фальшиво засмеялась тетя Леля и бросилась на кухню.

– Картошка, – повторил немец, показывая, что надо чистить картошку.

Тетя Леля, взглянув на маму, вынула нож из ящика. Мама взяла меня за руку.

– Ты с Ингочкой? Куда?

– Вместе, – сказала мама.

– Вера, возьми нож, – сказала тетя Леля.

– Вера, Ингу оставь! – крикнула бабушка, но мама покачала головой. Они переглянулись с тетей Лелей, и мы, спотыкаясь, пошли по лестнице.

Двор бывшей милиции был заполнен немцами, около распахнутых настежь ворот стояла бочка с холодной водой и мешок картошки. Около бочки стояли еще несколько женщин. Я почувствовала, как мама успокоилась. Мама чистила красными замерзшими руками картошку, споласкивала в бочке и кидала в котел. Я стояла рядом. Раздалось несколько взрывов.

– Наши стреляют, – сказала одна из женщин. – Обидно будет умереть от наших снарядов, – и она засмеялась.

– Ребенка бы отпустила, – сказала другая.

– Нет, – мама качнула головой, – вместе, вместе.

– И то правда, – отозвалась первая.

Я загадала: если досчитаю до тридцати и взрывов не будет, то мы останемся живы. Я считала быстро и успела. Взрывов не было. Потом раза два где-то грохнуло, и все смолкло.

Что запомнилось из той поздней осени и зимы?

Мама забыла, что она красавица (впрочем, она не очень-то об этом и помнила) из Ленинграда, забыла, что муж – кандидат медицинских наук, все забыла… В калошах, в старой юбке, в ватнике, с головой, повязанной по-деревенски платком, вместе с Таткой она целые дни ходила по полям и собирала неубранную картошку, фасоль, горох, гречку… Тогда мама очень сдружилась с Таткой, я не ревновала, понимала – теперь не до ревности и все мы, семь человек, одно целое.

Однажды притащили два мешка фасолевых стручков. Тетя Леля радостно охнула и посторонилась, когда мама с Таткой ввалились в кухню.

Мама и Татка были возбуждены, говорили, что там еще очень много осталось фасоли, правда, их пугают, что поле заминировано. Бабушка заметалась.

– Да нет там никаких мин, – сказала легко Татка. – Мы с Верой обошли все поле.

– Сейчас передохнем и опять пойдем, – говорила мама. – Леля, дай что-нибудь поесть.

Они поели и под причитания бабушки ушли. Тетя Леля усадила нас с Гориком чистить стручки. Я хорошо помню два больших рыжих мешка, лежащих справа и слева, бумагу на полу и посередине глиняную крынку, куда мы кидали очищенную фасоль. Фасоль была белой, в темную крапинку. Сидели на полу, напротив шкафа из красного дерева. Опустив голову, я изо всех сил быстро чистила фасоль – и загадала: если успеем почистить до маминого возвращения, победа будет за нами. Казалось, невозможно успеть, но тем вернее будет гадание. И все время, пока я чистила фасоль, казалось, что в комнате полумрак, а надо мной нависло темное облако.

Они вернулись, когда совсем стемнело, а тетя Леля уже не могла скрыть свое беспокойство. Но мы успели почистить всю фасоль.

Вообще во время войны я маму плохо помню – она стала вместо тети Лели добытчиком: то продавала на рынке папины отрезы, то шила какие-то наволочки, белье, то ходила с Таткой по деревням: выменивать картошку, хлеб. Тетя Леля неизменно оставалась дома. Она была хранительница домашнего очага. Встав рано утром, принималась колоть лучины, растапливала печь от одной спички, готовила обед, распределяла еду: на утро – стакан кипятка, зубчик чеснока и кусочек хлеба; на обед – суп без хлеба; вечером – опять стакан кипятка, зубчик чеснока и кусочек хлеба. У меня потом долго оставалась привычка (как говорили – дедушкина): быстро сметать в ладонь крошки со стола и кидать в рот. Тетя Леля как-то очень быстро отсекла тетю Ирочку с детьми от нашего дома. Она понимала, что такую ораву ей не вытянуть. Мама даже не протестовала. Единственное теплое воспоминание от той зимы на всю жизнь – это столбом стоящий над крышей розовый дым и запах дыма от растапливаемой печки.

Что означала оккупация для семилетнего ребенка? Да то же, что для взрослого. Ни на секунду не забывалось, что произошел крах. Такой милый, уютный родной Рыльск, где всегда была мягкая трава, солнце, речка с пологим песчаным берегом, горка Ивана Рыльского, самовар, который мама чистила, сидя на корточках, цветами бузины, сорванными тут же во дворе, или яблоками-паданцами, – все пропало. Город умер. Речь громкая, гортанная, отрывистая, непонятная, вражеская, заполняла улицы. Улицы стали не наши, дом постоянно трясся, когда машины, такие огромные по сравнению с нашими полуторками, катили мимо. Однажды ночью на улице остановилась колонна танков. Мама подошла к окну и увидела, как они движутся один за другим. Дом трясся от пола до потолка, тряслись стены.

– Леля, – позвала мама, но тетя Леля спала.

В тот день на меня напала тоска. Зима тянулась очень долго, была снежной и холодной, гулять нас почти не выпускали, поэтому особенно странно, что именно тогда я вышла за ворота. Теперь я не могла сказать, как когда-то, до войны: «Ухожу к папе». Да, оккупация ощущалась как проволочное заграждение. Меня до сих пор пугает грозный вид военной техники, гусеницы танков, защитного цвета броня… Помню черные огромные кресты по бокам. Танки стояли цепью, друг за другом, со стволами, нацеленными за Сейм.

В бежевой цигейковой шубе, в такой же шапке-ушанке я вышла из дома. Горик предложил сопровождать меня, но я сказала, что хочу побыть одна. Перешла улицу и зашагала вдоль стоящих танков; сугробы частично отгораживали меня от них, я старалась не смотреть в эту сторону; миновала церковь, дошла до угла, обогнула танк и пошла обратно по дороге. Обошла солдата с автоматом. Смерила его хмурым независимым взглядом, всем своим видом показывая, что мне нет никакого дела ни до танков, которыми они хотят нас пугать, ни до часового. Не помню, сколько я сделала кругов. Наконец немец не выдержал и, указав автоматом на наш дом, закричал: «Шнель! Шнель!»

Тогда я отморозила руки и ноги. Отморозила до гноящихся ран. Все удивлялись: и гулять-то не гуляли, и варежки были. Бабушка, пользуясь рыльскими связями, достала где-то гусиный жир. Перед сном, при свете каганца, начиналась операция: я садилась на кровать, свешивала ноги, приносили таз с теплой водой, бабушка или мама (чаще бабушка) мыла мне ноги, потом смазывала и обматывала тряпкой, надевала чулки; потом я ложилась, и бабушка смазывала мне руки и заматывала тряпками. Раны скоро прошли, осталась только неприятная отечность. В течение следующих трех зим раны открывались опять.

Мама спала вместе со всеми детьми в маленькой комнате, тетя Леля и бабушка – в большой. Тетя Леля ложилась в кровать, вытягивалась с наслаждением и каждый вечер говорила:

– Спать люблю больше всего на свете.

На что мама, абсолютно лишенная ехидства, по простоте душевной говорила:

– Тогда зачем жить?

Мама спать не могла. «Не знаю, сколько часов за всю войну я спала», – вспоминала она не раз уже после окончания войны. Мама спала вполуха: не было ночи, чтобы она не сторожила нас, то и дело высовывая голову из-под одеяла. В течение дня, будь то зима, осень или лето, часто смотрела на небо, старалась заранее определить, летная или нелетная будет погода ночью, и если небо не затягивали облака, она не спала.

В конце зимы мы переехали по настоянию мамы на окраину города, подальше от Крупецкого шляха, ближе к слободке. В дом Пелагеи, старый приземистый купеческий дом, с аршинными стенами. Однажды снаряд угодил в стену и так и застрял, не пробив ее. Окна закрывались изнутри ставнями на железных засовах.

Прежде чем уйти от Зои Тихоновны, тетя Леля долго колебалась, но тут упросила мама. Она очень боялась: дом стоял в самом центре города, ладный, ухоженный, двухэтажный, с множеством окон; парадное вело на нашу половину. Вход к хозяйке был со двора. Не было дня, чтобы к нам не заходили немцы. В этом доме тетя Леля прожила четырнадцать лет, с тех пор, когда в 1928 году был продан дедушкин дом на Глуховской улице (впоследствии – улице Урицкого), а дедушка навсегда покинул Рыльск. Тетя Леля колебалась долго. Но ускорило (или подтолкнуло) ее решение одно происшествие. Вообще-то хозяек было двое: сестры Булгаковы – Зоя Тихоновна и Ольга Тихоновна. Как-то случилось, что я их никогда не видела, мне они представлялась древними старухами, которые никогда не выходят из дома. На самом деле они были сорокалетние красавицы, высокие, стройные, с прекрасными темными волосами. Тетя Леля говорила, что слишком долго выбирали женихов, от которых отбоя не было, вот и остались незамужними. «Эгоистки, – прибавляла тетя Леля, – считали, никто их не достоин». Зоя Тихоновна утром уходила на Сейм; она очень хорошо плавала и купалась каждый год до ноября, чем вызывала ехидные замечания со стороны тети Лели. И вот к Булгаковым на постой были определены два финна. Как-то финны, перепившись, стали ломать дверь, пытаясь вломиться к сестрам. Те перепугались (до этого финны вели себя мирно), забаррикадировались то ли в одной из комнат, то ли в туалете. Они звали на помощь единственного мужчину из соседей – Гурьяна Тихоновича. Но как мог защитить их от двух огромных финнов маленький инвалид с изувеченной ногой? Был страшный стук, крики, даже, кажется, выстрелы. На следующее утро, протрезвев, финны, не поднимая глаз, просили прощения у хозяек и съехали с квартиры.

Помню, меня очень интересовали финны, я все хотела на них посмотреть.

– Какие они? – приставала я.

– Огромные, белые… дубоватые.

Вот это-то меня и интересовало: неужели и впрямь дубоватые?

Гурьян Тихонович выкопал яму в сарае, тетя Леля отмерила шаги от двери и от стены, в яму положили колоду, выдолбленную из ствола дерева. От колоды пахло стариной; она могла служить сундуком, ящиком, гробом. На дно колоды положили клеенку и сложили все вещи, которые не могли забрать с собой. Закрыли сверху тоже клеенкой. Мы стояли, смотрели, как Гурьян Тихонович бросает сверху землю, а тетя Леля говорила: «Запомните – шесть шагов от двери, четыре от стены».

В доме Пелагеи только и было, что шесть кроватей, простыни, подушки, одеяла и ящик с тети-Лелиными старинными елочными игрушками. Все остальное осталось лежать на дне колоды. Уже не было ни ломберного столика, ни белых высоких двухстворчатых дверей с позолоченными ручками, ни буфета до потолка, ни старинного шкафа, а вот зеркало с подзеркальником, высокое, на гнутых ножках, кажется, все-таки перенесли в новый дом.

Как-то ночью раздался крик, дверь выбили ногой, нас ослепил яркий свет, мы повскакали с кроватей.

– Хальт! – кричали они. – Хальт!

Я ничего не видела, кроме яркого света, слепившего глаза. Но тетя Леля сказала, что их было человек шесть, не меньше. Он водили фонарями по нашим ошеломленным лицам, и кто-то из них произнес:

– Комунистише парадиз.

Громко топоча, ушли, даже не прикрыв дверь. Тетя Леля перевела: «Коммунистический рай».

Лето сорок второго почти совсем не запомнилось. К тому времени мама уже все распродала, помнится страшный голод, мы были благодарны Пелагее за связку зеленого лука… Однажды мы с Гориком воровали мак на огороде Пелагеи (он казался таким вкусным!), нас поймали, и мы от стыда не выходили из дома несколько дней.

Пелагеин двор был весь утоптан лошадьми и сапогами извозчиков, которые что-то выгружали из огромного амбара. Груды рассыпанного зерна, кучи конского навоза, от которого шел пар. Запах конского навоза до сих пор воскрешает залитый солнцем двор, рыжий снег, вереницу подвод и стаю весело гомонящих воробьев…

Во дворе мы не играли. Мы с Гориком выходили на улицу, она была пустынной, туда не захаживали немцы, не ездили машины. Наискосок от нас стоял двухэтажный красный кирпичный дом Долланских, у которых были две дочери-красавицы – Иза и Ляля. Иза была старше, ей было 17 или 18 лет, а младшей 16. Иза была очень красива. Но тетя Леля говорила, что Лялька еще переплюнет Изу, когда подрастет. Все в семье говорили по-немецки, отец Изы и Ляли был чех, его арестовали еще в сороковом году. В этом доме часто бывали немцы. Звучала музыка, играли на пианино, тетя Леля, посмеиваясь, говорила, что по ночам Иза и Ляля слушают курских соловьев в саду. И что-то такое проскальзывало в ее тоне, что заставляло меня спрашивать:

– Каких курских соловьев? Почему ночью?

Тех немцев, которые приходили в дом к Долланским, мы не видели; возможно, там они и жили. Это были воспитанные люди. Нас они не трогали.

Вспомнила еще один случай. К тому времени мы узнали, что всех евреев сначала посадили в один дом за Сеймом, а потом увезли куда-то.

– Расстреляли, – говорила тетя Леля.

Однажды ярким летним днем мы с Гориком вышли на улицу, и за нами увязался мой четырехлетний братик, черноглазый, смуглый, с черными вьющимися волосами. В одной длинной рубашонке, без штанов, он быстро косолапил за нами. Мы дошли до угла, и тут нас догнала худая женщина в шелковом нарядном платье и в шляпке. Она уже было обогнала нас, как вдруг обернулась, взглянула на Вовку, схватила его за ухо и громко крикнула, озираясь по сторонам:

– А ты, жиденок, почему остался?

О, мы сразу поняли, что это означает.

– Тетя, тетя, отпустите, – подбежала я к ней, – это мой братик.

Белолицый, светловолосый Горик стоял рядом и тоже повторял:

– Это наш брат Вовка.

Вовка замер, на огромных круглых глазах показались слезы. Тетка не переставала кричать, не отпускала ухо, оглядывалась по сторонам. Но улица была пуста. Когда тетка наконец выпустила ухо Вовки, мы, схватив его за руки, помчались домой.

После этого нас крестили. Единственно, что я запомнила, это как мы, взявшись за руки, ходили вокруг стола, впереди священник с кадилом в руке. Он что-то пел, тетя Леля и бабушка подпевали, как сейчас понимаю, пели:

– Елице во Христа хреститеся, во Христа облекостеся… аллилуйя…

Казалось, все выпало из памяти; молитвы, которым нас выучила бабушка перед крещением, – «Отче наш», «Богородица, Дево, радуйся», «Пресвятая Троице» и «Царю Небесный» – все забыто. Кто может поверить, что через пятьдесят лет я, не читавшая с детства молитв, вспомнила их; они возникали слово за словом, по одному-двум в день… После крещения бабушка достала где-то большую фарфоровую, с яйцо, голубоватую икону Божьей Матери и повесила Вовке на грудь.

Еще зимой, сразу после прихода немцев, открылась церковь, что стояла наискосок от дома Зои Тихоновны. Мы всей семьей пошли туда. Пришли, когда церковь была полна народу, я остановилась у входа и обомлела от красы разверзшегося надо мной неба и витающего в облаках старца. Но я уже не задавала вопрос: кто это?

Только однажды после этого мы ходили в церковь на праздник; кажется, на Преображение или на Успение, это уже летом 42-го, когда жили у Пелагеи. Прошли через деревянный мост, миновали слободку, вышли к монастырю. Церковь была огромна и полупуста. Большой двор был завален дровами, мы с Гориком то входили, то выходили; Вовка где-то копался во дворе. Шла служба… В большом полупустом храме открылась тяжелая дверь, и на весь храм раздался Вовкин голос:

– Тетя Леля, я вам щепочек принес.

Все летние дни мама пропадала в лесу, запасая на зиму дрова. Босая, простоволосая, она таскала из лесу сушняк; вязанку, перевязанную веревкой, волокла по земле, как все русские деревенские женщины, или взваливала ее на плечо. Однажды мама несла несколько сухих березовых деревцев и натолкнулась на лесника, тот пригрозил ей.

Зима 42-го была страшно голодная. Есть хотелось все время. Тогда я узнала, что в мезонине нашего дома живет родная тетка Горика, Ольга Герасимовна, сестра Константина Герасимовича. Вероятно, благодаря ей мы в этот дом и попали. Я ее никогда не видела, она к нам никогда не приходила. Но вот как-то тетя Леля сказала, что Ольга Герасимовна поразилась бледности Горика и решила его подкормить. Что мы с Вовкой голодали, никто не верил: у нас был румянец, переданный мамой по наследству.

– И чем вы своих детей кормите? – спрашивали маму. – Никогда не поверим, что голодаете.

И вот однажды я, выйдя из комнаты, в коридоре увидела Горика, склонившегося над тарелкой чего-то бело-желтого, нежного, невероятного. Рядом стояла Ольга Герасимовна. Я прошла мимо, отвернувшись; не было ни зависти, ни негодования – было удивление: что же такое он ест? Горик ел яичницу.

Когда по вечерам мы, уже лежа в кровати, принимались рассуждать, что нас ожидает завтра, тетя Леля спустя какое-то время поворачивалась на бок и заключала:

– Утро вечера мудренее.

А наутро, которое должно быть мудренее, тетя Леля, одеваясь, говорила:

– Даст Бог день, даст Бог и пищу.

Это был припев нашей жизни в Рыльске 1942–1943 годов. Зимой несколько раз бабушка где-то доставала молочную сыворотку, тетя Леля вливала нам по столовой ложке в стакан кипятка. Один раз бабушка принесла настоящее молоко, и тогда тетя Леля всем дала по столовой ложке. Белая жидкость, очень нежная, поразила меня своей сладостью. Несколько раз бабушка брала меня в эти походы за сывороткой, она входила в дом, а я оставалась на улице. Когда возвращались, бабушка останавливалась при каждой церкви, медленно, осторожно ставила бидон на снег, крестилась и кланялась. Однажды бабушка поставила, как обычно, бидон, стала креститься; я оглянулась – никакой церкви. И вдруг где-то далеко за домами увидела полуразрушенную колокольню и на ней крест.

Зимой сорок второго немцы на два месяца открыли школу, и мы пошли в первый (или сразу во второй) класс. Я любила ходить в школу. Шли рано утром, розовый дым стоял столбом над каждым домом, мы шли по заснеженным улицам, вдоль которых возвышались сугробы. Однажды, уже подходя к школе, встретили священника и стали торопливо снимать шапки и кланяться.

– Деточки, деточки, – испугался священник. – Что вы делаете? Наденьте шапки. Мороз-то какой! А девочкам вообще не полагается снимать шапку.

Вечером при свете каганца делали уроки. Занималась с нами тетя Леля. Мне не везло с чистописанием – ничего не получалось, только кривые буквы, кляксы, помарки. В тот год за эти несколько месяцев мы выучили таблицу умножения. Мне нравилось, когда учительница мелом на черной доске выводила постепенно разрастающийся от сложения чисел треугольник и рядом с ним столбик от умножения.

На Рождество был устроен праздник, и я должна была читать стихотворение. Тетя Леля учила выразительности. Помню, когда я вышла и произнесла, как учила меня тетя Леля: «Мама, глянь-ка из окошка, ведь вчера недаром кошка умывала нос», – то увидела, как многие женщины, толпившиеся в дверях, встали на цыпочки. Ни мамы, ни тети Лели на празднике не было. Они вообще старались не выходить из дома.

Однажды в ту зиму до моих ушей долетели слова, сказанные тетей Лелей: «Пришла женщина, будто принесла молоко. Ведра прикрыты тряпкой. Я ей говорю, что нам не надо молока – нечем платить. А она ведра поставила на лавку, приоткрыла платок, а оттуда листовки. И говорит – прочитайте и другим передайте. И ушла». И еще помню шепот тети Лели: «Сказала, что в Хомутовке все время советская власть. Немцы туда боятся ходить. Партизаны в Брянском лесу. Отсюда всего тридцать километров». Мама не поверила:

– Да неужели рядом? По прямой – всего каких-то тридцать километров! Да неужели советская власть?

– Там слушают радио, – шептала тетя Леля, – под Сталинградом немцев разгромили. Под Сталинградом…

– Что? Что? – вскрикнула мама.

– Наши освободили Сталинград.

– Ленинград? – опять вскрикнула мама.

– Ста-лин-град, – сказала тетя Леля по слогам.

– Значит, немцы дошли до Волги.

– Да, но разгром страшный под Сталинградом.

Мама бросилась к кровати, распорола наволочку, вынула зашитую внутри папину гимнастерку, серую от налипшего пуха, и припала к ней. Она плакала, прижималась к ней лицом, потом позвала меня.

– Папина гимнастерка.

Я понюхала – пахло папой. А казалось – папу забыла. Но вот родной папин запах… И мама опять зашила гимнастерку в подушку, и папу напоминала только карточка, стоявшая у маминой кровати, специально криво обрезанная, чтобы не был виден форменный воротник со шпалами. И еще, конечно, оставались письма, сохраненные мамой и сейчас хранимые мной…

И вот тогда, после этого разговора о листовках, мне пришло на ум самой написать и распространить листовки. Где? Конечно в школе. А если найдут, кто писал? Да никак не найдут – мы будем писать левой рукой, придем в школу раньше всех и разбросаем.

Мы с Гориком (он, конечно, сразу согласился участвовать) выдрали чистые листы из книги, так называемый форзац – большие гладкие листы; я помню, они были коричневатого цвета. А книга называлась, кажется, «Генрих собирается на войну» – довоенное издание про немецкого мальчика, который тоже боролся с фашистами. Впрочем, может, я ошибаюсь. Но что книга большая, а листы гладкие и коричневатые, – это точно. Левой рукой, крупными, неровными буквами через всю страницу мы написали:

 
Да здравствует Сталин!
Смерть Гитлеру!
Победа будет за нами!
 

Все было готово, листовки спрятаны в портфель. Но мы не смогли скрыть свой восторг, прятались за полузакрытой дверью и шептались. Тетя Леля, «недремлющее око», поймала нас, вытащила из-за двери:

– Где листовки? Вера! Иди сюда!

Мы молчали.

– Это, конечно, ты все придумала, – шипела тетя Леля.

– Ингочка, какие листовки? – Худенькая мама прижимала руку к виску.

Листовки вытащили из портфелей, тетя Леля и мама долго их вертели в руках и, кажется, пришли к выводу, что понять что-либо было невозможно. Однако в школу нас не пустили.

– Раньше вы ничего такого не разбрасывали? – Тетя Леля не могла успокоиться.

Нечто похожее уже, конечно, было. Летом немецкий солдат дал Татке открытку. Татка принесла ее домой. Открытка была коричневого цвета, на ней Гитлер в профиль, с поднятой рукой. Мы с Гориком выкрали открытку, разорвали ее на мелкие кусочки и зарыли в землю, придавив красным кирпичом.

– Вы понимаете, что вам грозило?

– Да мы бы не сознались! – кричали мы в восторге от нашего подвига и от того, что избежали наказания. – Да мы писали левой рукой… мы бы пришли раньше всех и разбросали бы по всему классу…

– Ох и выдеру же я вас обоих, – сказала тетя Леля.

– А ты, дубина стоеросовая, что молчала? – обратилась она к Татке.

Но Татка знать ничего не могла, это была наша с Гориком тайна.

А через несколько дней нашу школу закрыли.

Вот тогда и появился Пал Дмитриевич. Он поселился на первом этаже, в доме Долланских. Высокий, худой, с белобрысыми усами. Очень скоро стал приходить к нам и засиживаться у нас до поздней ночи. Про себя говорил, что белорус и пробрался сюда, чтобы торговать; в доказательство приносил расшитые полотенца и скатерти. Кажется, даже была какая-то котомка; с такими, на мой взгляд, ходили раньше коробейники.

По вечерам, когда мы уже ложились спать, дверь в нашу комнату оставалась полуприкрытой, чтобы шло тепло, и я слышала его высокий голос:

– Вера!.. Вера! – Он разглагольствовал о вере, но мне казалось, что он специально употребляет это слово, чтобы лишний раз назвать маму.

В щелку я видела, как взметались огромные тени его рук и мигал каганец. И бабушка, и тетя Леля, да, кажется, и сама мама были уверены, что он влюбился в маму.

Одно из его расшитых полотенец мама увезла в Болгарию. Однажды я, увидев полотенце, сказала:

– А это Пал Дмитрича!

– Какого еще Пал Дмитрича? – грозно спросил папа.

Мама из-за спины папы показала мне кулак. Мама и кулак – две вещи несовместные. Но было.

Напротив нашего дома на небольшой горке стоял заколоченный дом. Там давно никто не жил, даже Пелагея не знала, кому он принадлежал. Наверху было слуховое окно. И вот как-то тетя Леля заметила, что там мелькал свет, потом замигал фонарик. Следующим вечером все повторилось.

– Кто-то подает сигналы, – сказала тетя Леля.

И когда пришел Пал Дмитрич, тетя Леля, как бы между прочим, сказала:

– Вчера мы видели, как в доме напротив горел свет. Наверное, воры. Думаю, никто, кроме нас, не видел. Но если будет повторяться, то, конечно, немцы заметят.

Больше света в слуховом окне мы не видели. Но Зоя Долланская, мать Изы и Ляли, хозяйка дома, знакомая тети Лели еще по гимназии, как-то пришла к нам и рассказала, что во время налета, проходя по коридору, увидела во дворе Пал Дмитриевича, он стоял посередине двора и светил фонариком в небо. Хозяйка его окликнула: «Что вы делаете, Пал Дмитриевич?» А он сказал: «Хочу посмотреть, что за самолеты».

Что можно рассмотреть в темном небе, светя в него фонариком? А оказывается, в ту ночь «наши» сбросили парашютиста. Откуда мы узнали, не помню, но кто-то видел.

Пал Дмитриевич исчез так же внезапно, как и появился.

Вскоре объявили, что все оставшиеся русские будут изгнаны из Рыльска на следующей неделе. Но прежде произошла страшная бомбардировка, и бомбили нас «наши». Вот как это произошло.

Уже был март 43-го. Ярко светило солнце, было тепло по-весеннему, ворота были нараспашку, во двор то и дело въезжали телеги, запряженные лошадьми, ходили, громко переговариваясь, бородатые мужики в армяках, с кнутами. Я ходила по двору, смотрела на голубые лужи, вдыхала запах конского пота, следила за громко суетящимися воробьями, копающимися в навозе. В один из таких дней высоко в небе тяжело, с надрывом гудя, летело шесть самолетов. Какой-то возница, подняв голову, сказал:

– На Москву. Обратно полетят налегке.

Почему-то эти слова вызвали у меня страшную муку, почти такую же, как прежде фраза: «Коренево горит». Тут объединилось все: и страх от тяжелого грозного гула, несшего смерть; и то, что они каждую минуту могли раздумать и бросить все бомбы на нас; и то, что враги грозно и безнаказанно устремляются на Москву. Я смотрела на маленькие, тяжело гудящие точки, и горечь переполняла мое сердце. Я прошептала:

– Спасибо вам за наше счастливое детство.

Кому я адресовала, кому направляла упрек и жалобу? Не знаю сама.

В один из таких дней мама ушла с Таткой в деревню. Возвратились под вечер. Мама, бледная, испуганная, протянула тете Леле листовку. Листовка была наша, в ней предупреждали о предстоящей массированной бомбежке и предлагали заранее покинуть город. Маме листовку дала какая-то женщина.

– Мы с Таткой только одни и шли в город, – рассказывала устало и как-то обреченно мама. – Навстречу нам толпа. Все спрашивали: куда мы? Не знаем, что ли, что сегодня ночью будет страшная бомбежка?..

Мама и Татка, сбросив мешок картошки, стояли в нерешительности. Первая мысль была – бросить мешок, бежать, предупредить всех нас и оставить город еще до наступления темноты. Но жалко картошку. И вот, после недолгого совещания, мама опять взвалила на себя мешок, и они пошли в город, который должен был быть разбомблен этой ночью.

Спать мы легли одетые, даже в шубах, только сняли валенки. Ночью мама разбудила меня. Спать хотелось страшно. Натянув кое-как валенок, я наклонилась, вытащила галошу из-под кровати и стала в нее засовывать валенок. Галоша никак не надевалась.

– Инга, ты что делаешь? – засмеялась Татка.

– Галошу надеваю.

– Да ты смотри, какую галошу – это ящик с елочными игрушками!

Бомбили нас нещадно. Это были не наши самолеты, а «английские» – так говорила тетя Леля. Бомбы издавали страшный, завывающий звук. Вовка, стоя, уткнулся в мамины колени и так простоял всю бомбежку. Бабушка, как всегда, осталась наверху на лежанке. Этот гул и страшные разрывы вблизи я помню до сих пор. И мамины слова:

– Как ужасно в конце погибнуть от своих.

Кажется, она не ожидала, что мы останемся в живых, и одно было утешение: погибнем без мучений, все и сразу. С той бомбежки Вовка стал заикаться. Мы на несколько дней переселились в подвал. А потом пришли немцы и погнали нас из города.

Перед уходом мы, уже сами, выкопали яму в погребе, опять положили наше барахло, но уже не в колоду, а в корыто. Закопали. Остальное погрузили на трое санок. В городе еще лежал снег. И вот семеро – трое взрослых (одна из них бабушка) и четверо детей – тронулись в путь. Уже вечерело, время было упущено, и нас согнали в тюремный двор, закрыли железные высокие ворота, замотали цепями. Народа оставалось в Рыльске не так много; кажется, не весь двор был заполнен – большой, мощеный и очищенный от снега. Немец что-то говорил, стоя на возвышении; кто-то переводил. Потом мы все разбрелись по камерам. Тюремный коридор был полупустой. Мы заняли одну большую темную камеру, с маленьким окном под потолком. Тетя Леля прежде всего села топить печку – было жутко холодно. Мы стояли вокруг, сесть было не на что: только голые кровати у стен. Растопив печку, она с лучиной в руке стала осматривать стены.

– А вдруг Константин Герасимович сидел в этой камере? – говорила тетя Леля, все выше и выше поднимая лучину. Мама стояла рядом, искала надписи. Тетя Леля, потом мама водили лучиной вверх-вниз. Где-то в углу что-то было написано, но мелкими буквами, так что нельзя было разобрать. Крупно было написано: «Да здравствует товарищ Сталин». Записей Константина Герасимовича мы не нашли, да и не надеялись найти.

Утром всех выстроили во дворе тюрьмы, мы стояли обособленной кучкой среди толпы. Рядом стояла наша поклажа – несколько крепко связанных тюков, привязанных к санкам. У тети Лели были большие, длинные самодельные сани на широких, несколько ржавых полозьях, с подобием руля впереди. У нас с мамой – обыкновенные детские санки без спинки. Странно, но в этот момент я ощутила, что наша семерка распалась: тетя Леля нас отрезала, как до этого Иру с детьми. Мы молча стояли. Огромные ворота медленно открылись, и во двор въехало несколько телег. Не успели оглянуться, как к нашей кучке подошел немец, указал на бабушку и Вовку: «Шнель! Шнель!» Мама рванулась следом, за ней я. Бабушку и Вовку посадили на уже заполненную телегу, и телега тронулась.

– Куда? Куда увозят?

Никто не отвечал. Мама побежала рядом, волоча санки, я за ней. Но куда там! Телега выехала за ворота тюрьмы, поднялась на Крупецкой шлях и скрылась из виду. Последнее, что я видела, – это бабушкины белые пышные волосы среди множества платков. Вовку я не видела.

Мама даже не плакала. Потерянная, в распахнутом на груди жакете, в сползшем на лоб берете, она глядела вдаль, где скрылись Вовка и бабушка.

Кто-то сказал, что их повезли в село Михайловка.

За воротами светило солнце, пахло весной, но мы не были сторонними наблюдателями: месили грязь на дороге и медленно поднимались в гору. Здесь, на подъеме, было голое место, лишь слева стояла одна-единственная сосна. Мы представляли прекрасную мишень для «наших», стоявших на том берегу Сейма. Голый склон и медленно карабкающаяся вверх по грязи толпа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю