Текст книги "История одной семьи (ХХ век. Болгария – Россия)"
Автор книги: Инга Мицова
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Про мать Димитрова (бабушку Параскеву) папа рассказывал, что она в Париже на огромном митинге, в черном платье и черной косынке на седой голове, выступала в защиту своего сына, когда шел Лейпцигский процесс. Малограмотная деревенская старушка, не зная французского, так говорила, что ей аплодировала огромная площадь.
Я рассматриваю фотографию этой невысокой, с подвижным лицом старушки и ясно вижу, что от нее идет свет. Свет шел и от Елены Димитровой-Червенковой, ее дочери, и от ее внука Володи Червенкова. Все они сейчас покоятся на кладбище в Софии. Елена Михайловна, ее сын, Володя, рядом пустое место – вероятно, Ира, сестра Володи, оставила его для себя, – и чуть дальше лежит бабушка Параскева. Георгий Димитров, генеральный секретарь Коминтерна на протяжении почти десяти лет, герой Лейпцигского процесса, первый руководитель Народной Республики Болгарии, был захоронен в 1949 году в мавзолее. Мавзолей, что стоял в центре города, снесли после распада социалистического содружества. Он был очень прочен – его взрывали несколько дней. Я бы в этом увидела знак свыше. Но те, кто взрывал, были упорны. Набальзамированное тело похоронил приемный сын Димитрова в родной деревне Георгия Михайловича. Может, и мать его теперь лежит рядом с сыном?
Не знаю.
«В апреле 1935 г. я получил в Севастополе приказ о назначении меня адъюнктом в Военно-медицинскую академию в Ленинграде, а 5 мая т.г. был зачислен уже адъюнктом по военной токсикологии на кафедре ВХД (военно-химическое дело), которая годом позже стала называться ПТОВ (патология и терапия поражений отравляющими веществами). Адъюнктура в СССР появилась в конце 20-х годов. Это была форма высшей квалификации молодых советских научных кадров, подготовка будущих руководителей научно-исследовательской и преподавательской работой. Адъюнктам обеспечивались очень хорошие условия работы – быт, культура, изучение иностранных языков и пр.».
Я не знаю, когда папа почувствовал опасность. В воспоминаниях об этом – ни слова. Он продолжает рассказ о нормальной жизни, учебе. А ведь мы приехали в Ленинград спустя полгода после убийства Кирова! Когда из города выслали множество так называемых «бывших». Когда уже начались аресты (сначала одиночные) партийных работников. До убийства Кирова членов партии расстреливали редко. При Жданове, возглавившем после Кирова ленинградскую парторганизацию, начались массовые расстрелы коммунистов – руководителей среднего ранга и рядовых рабочих. Расправлялись с теми, кто на 14-м партсъезде поддерживал ленинградскую оппозицию, кто им сочувствовал или просто был с ними знаком. Киров им доверял. Убийство Кирова стало вехой и в нашей жизни. Я помню: часто мама, что-то рассказывая, определяла время так – «еще до убийства Кирова» или «уже после убийства».
Спустя три недели после этой трагедии Иван Петрович Павлов пишет в Совет Народных Комиссаров СССР:
«…Сейчас, хотя раньше часто о выезде из отечества подумывал и иногда даже заявлял, я решительно не могу расстаться с родиной и прервать здешнюю работу, которую считаю очень важной, способной не только хорошо послужить репутации русской науки, но и толкнуть вперед человеческую мысль вообще. – Но мне тяжело, по временам очень тяжело жить здесь – и это есть причина моего письма в Совет.
Вы напрасно верите в мировую революцию. Я не могу без улыбки смотреть на плакаты: “Да здравствует мировая социалистическая революция, да здравствует мировой Октябрь!” Вы сеете по культурному миру не революцию, а с огромным успехом фашизм. До Вашей революции фашизма не было. Ведь только политическим младенцам Временного правительства было мало даже двух Ваших репетиций перед Вашим Октябрьским торжеством. Все остальные правительства вовсе не желают видеть у себя то, что было и есть у нас, и, конечно, вовремя догадываются применить для предупреждения этого то, чем пользовались и пользуетесь Вы, – террор и насилие. Разве это не видно всякому зрячему?
Сколько раз в Ваших газетах о других странах писалось: “Час настал, час пробил”, а дело кончалось лишь новым фашизмом, то там, то сям. Да, под Вашим косвенным влиянием фашизм охватит весь культурный мир, исключая могучий англосаксонский отдел (Англию, наверное, американские Соединенные Штаты, вероятно), который воплотит-таки в жизнь ядро социализма: лозунг – труд как первую обязанность и главное достоинство человека и как основу человеческих отношений, обеспечивающую соответствующее существование каждого, – и достигнет этого с сохранением всех дорогих, стоивших больших жертв и большого времени, приобретений культурного человечества.
Но мне тяжело не оттого, что мировой фашизм попридержит на известный срок темп естественного человеческого прогресса, а оттого, что делается у нас и что, по моему мнению, грозит серьезной опасностью моей родине.
Во-первых, то, что Вы делаете, есть, конечно, только эксперимент, и пусть даже грандиозный по отваге, как я уже сказал, но не осуществление бесспорной насквозь жизненной правды – и, как всякий эксперимент, с неизвестным пока окончательным результатом. Во-вторых, эксперимент страшно дорогой (и в этом суть дела), с уничтожением всего культурного покоя и всей культурной красоты жизни.
Мы жили и живем под неослабевающим режимом террора и насилия. Если бы нашу обывательскую действительность воспроизвести целиком без пропусков, со всеми ежедневными подробностями – это была бы ужасающая картина, потрясающее впечатление от которой на настоящих людей едва ли бы значительно смягчилось, если рядом с ней поставить и другую нашу картину с чудесно как бы вновь вырастающими городами, днепростроями, гигантами-заводами и бесчисленными учеными и учебными заведениями. Когда первая картина заполняет мое внимание, я всего более вижу сходства нашей жизни с жизнью древних азиатских деспотий. А у нас это называется республикой. Как это понимать? Пусть, может быть, это временно. Но надо помнить, что человеку, происшедшему из зверя, легко падать, но трудно подниматься. Тем, которые злобно приговаривают к смерти массы себе подобных и с удовлетворением приводят это в исполнение, как и тем, насильственно приучаемых участвовать в этом, едва ли возможно остаться существами, чувствующими и думающими человечно. И с другой стороны. Тем, которые превращены в забитых животных, едва ли возможно сделаться существами с чувством собственного человеческого достоинства.
Когда я встречаюсь с новыми случаями из отрицательной полосы нашей жизни (а их легион), я терзаюсь ядовитым укором, что оставался и остаюсь среди нее. Не один же я так думаю и чувствую? Пощадите же родину и нас.
Академик Иван Павлов. Ленинград. 21 декабря 1934 г.»
Читая это обращение гениального человека, истинного патриота своей страны, прозревшего трагедию на много лет вперед, я не могу сдержать слез. Нам-то все понятно, мы можем возмущаться, ужасаться, осуждать. Но это – теперь. А тогда? Многие искренне заблуждались: если арестован – значит, виновен. Я помню, как говорили: все разоблачительные признания на открытых процессах делались с целью – подтвердить правильность государственной политики, не подвести партию. Не подвести идею…
Иван Петрович Павлов, профессор ВМА, академик, нобелевский лауреат, умер спустя год после этого обращения, в феврале 1936 года, успев провести 15-й Международный конгресс физиологов…
«В начале адъюнктуры большое место занимало изучение химии (Ф. В. Рачинский), за ней патологическая анатомия БОВ (боевые отравляющие вещества, В. В. Васильев), и третий раздел – защита от БОВ (В. А. Волжанский). В течение первых двух лет изучался интересный предмет – диалектический материализм. На занятиях по диамату адъюнкты выступали с докладами по вопросам специальности с точки зрения диалектического материализма. На моих докладах присутствовали также адъюнкты с других кафедр.
Я был редактором стенгазеты кафедры. Там создал иллюстрированный бюллетень, для чего выписывал немецкий АИЦ (“Арбайтер иллюстрирте цайтунг”), редактором которого был бывший руководитель Коммунистического интернационала молодежи Вилли Монценберг. Часто мне поручали проводить кафедральные и межкафедральные политинформации. Они посещались хорошо».
Возможно, многим профессорам и преподавателям казалось, что папа слишком рьяно проповедует коммунистические идеи. Даже наверняка. Но папа считал совершенно естественным, что именно ему (члену ВКП(б) с 1919 года, прошедшему тюрьмы) поручено проводить политинформации.
«Высокое качество моих преподавателей во время адъюнктуры подтверждается тем фактом, что большинство их стали действительными членами АН и АМН СССР – Н. Н. Аничков, С. В. Аничков, Г. В. Владимиров, В. В. Закусов, Орбели, А. В. Лебединский, Н. Н. Савицкий и др.»
Папа кончает первый год адъюнктуры летом 1936-го – мне два с половиной года. Сохранилась моя фотография – растерянный ребенок с двумя огромными бантами на голове и на груди, положив руку на большой мяч, стоит на стуле. Глаза круглые, напряженные, рот полураскрыт. Оттого что левая ножка немного выставлена и рука зажата в кулачок, кажется, что я сейчас отброшу мяч и шагну со стула, чтобы разобраться, что происходит.
Именно к этому времени относятся мои первые детские воспоминания.
…Мы втроем – почему-то очень ощущается, что втроем, – стоим где-то на краю, чего-то ждем. Папа говорит:
– Смотри, смотри.
Вокруг черным-черно, и вдруг вдали слева появляется свет. Родители возвышаются надо мной, держат за руки. Как четко детское восприятие ощущает разницу миров – живого и неживого. Справа от меня, за невысокой оградой, в темноте что-то шевелится, огромное, живое, теплое. Почти такое теплое, как мамина рука. Слева от меня – серое, неживое. Справа – парк. Слева – невысокое здание вокзала. Вокруг темно, и только вдалеке разгорается огонь.
– Смотри, смотри, – снова говорит папа.
Слева что-то шипит, два огромных огня медленно приближаются. Свет становится все ярче и ярче, шипение все громче, что-то огромное, черное, неживое, надвигается на нас темной массой…
– Ингуся, это паровоз, – говорит папа.
– Ингочка, ведь тебе было только два года, – говорит мама. – Это было около Эстонии, где мы отдыхали, лето 1936-го. Ночью ждали поезд. Неужели помнишь?
Да, я помню. Два ярких огня, шипя, подбираются снизу из темноты, и что-то огромное, неживое останавливается, не доехав.
Нечто похожее – отчетливую грань между живой природой и мертвым телом – я ощутила еще раз, гораздо позже. Это было в 1980-е годы. Я работала с сильнодействующими ядами. Лаборантка случайно налила чай в колбу, в которой находились какие-то ничтожные, сейчас бы сказали нано остатки яда (или «информационное поле» яда). Мы сели пить чай втроем – я, лаборантка Таня и наш начальник Рудольф Иванович. И вдруг я слышу:
– Ой, все желтое, – это говорит Таня.
Рудольф Иванович падает со стула, а я, движимая одной мыслью, направляюсь к вытяжному шкафу, чтобы смочить ватку в нашатыре, и вижу вокруг себя комнату, наполненную живой яркой зеленью, и чувствую себя сухой веткой. Вокруг зеленая живая ткань, а я, сухой веткой, продираюсь сквозь зеленую живую ткань, которая со всех сторон окружает меня, слышу, как с треском рвется зеленая ткань, когда я прохожу сквозь нее. Начальник лежит на полу, он обособленный, вокруг нет зелени, он тоже сухой, как срубленное дерево. Нас спасли. Но треск живой зеленой ткани, разрываемой сухой веткой – мною, идущей по лаборатории с ваткой, смоченной нашатырем, – мне памятен до сих пор.
И еще одно воспоминание из того же раннего детства. Поздним вечером мы мчимся на вокзал. Новые слова – «такси» и «эмка». Темные мокрые улицы, красные огни светофоров. Я у папы на руках, сзади мама. Я чувствую волнение мамы и злое раздражение папы. Машина беспрерывно осипшим голосом кричит: эа-эа-эа!
– Опоздаем, опоздаем, – твердит мама.
– Успеем, – говорит шофер и мчится на красный свет…
Мы успели.
И возможно, еще более раннее, очень смутное воспоминание. Новый год праздновать запрещалось. Но папа в подворотне покупает елку, под шинелью притаскивает домой.
– Как ты мог? – ужасается мама. – А если бы увидели?
Елку украшают мандаринами в блестящих ярких полосатых бумажках и шоколадными «бомбами» в золотых обертках. Мама садится на корточки.
– Это, Ингочка, елка, – говорит она. – Елка. А это «бомбы». Можешь снять и съесть, а внутри сюрприз.
И еще на елке несколько шариков и стеклянная девочка в капоре – их сделал дядя Слава, он стеклодув.
«Выбор тематики для диссертации представлял трудную задачу. Обыкновенно тему давал адъюнкту его научный руководитель, который чаще всего был и руководителем кафедры… Я предложил свою диссертационную тему сам. Она была принята как первым руководителем кафедры (ВХД) М. Н. Лубоцким (который позже был репрессирован), так и вторым руководителем кафедры (ПТОВ) Н. Н. Савицким, клиницистом. Моя диссертационная тема была: “Подкожная кислородная терапия гипоксемических состояний организма”. Я исходил из двух соображений: 1. Почти все известные нам отравляющие вещества создают в организме гипоксию (пониженное содержание кислорода в крови), а для оказания помощи было необходимо повысить содержание кислорода пострадавшему организму. 2. Наставление Красной Армии тогда для этой цели рекомендовало введение кислорода под кожу пострадавшему. Считалось, что в таком положении пострадавшего можно будет свободно эвакуировать в тыл армии для оказания ему квалифицированной медицинской помощи. Этот способ оказания помощи выглядел очень удобным для применения во фронтовых условиях. Я поставил себе целью проверить эффективность этого способа. Эта моя работа переросла в диссертационную тему».
Папа 1936 года – молодой, красивый, со светящимися, чуть напряженными глазами, тонкий рот чуть улыбается, черные волнистые волосы, две морщины на лбу. Лицо сильного, бесстрашного человека, много видевшего. Папа снят вполоборота, одна «шпала» – адъюнкт, ремень через плечо. Это последняя мирная фотография тех лет, следующая будет после тюрьмы: на паспорт в феврале 1940 года.
«Моя специальность была дефицитной, некоторые из моих товарищей занимались и вне кафедры, получая дополнительные вознаграждения. Я этим не занимался и использовал свободное время для повышения своей квалификации. Летом с моим товарищем адъюнктом С. Д. Радайкиным выезжал в командировку в большие военные лагеря Украины (Павлоград, Новочеркасск и др.) и Северного Кавказа для проведения бесплатных занятий по военной токсикологии с врачами кадра и запаса. Для этой цели я вез с собою специальные ящики с муляжами и прочие наглядные пособия».
Мой мир в то время – это наш дом на улице Карла Маркса, где жили профессора и преподаватели Военно-медицинской академии. Дом темно-красный, трехэтажный, с парадным подъездом – трехстворчатой стеклянной дверью, с нависающим над ней ребристым железным навесом. Как непохож вход в дом моего детства на двери настоящего времени – теперь почти все они кривые, грязные, распахнутые, расписанные ругательствами. И жаль детей, которые в детстве видели именно такие двери вместо широкого сверкающего парадного, в которое входила я, двухлетняя, трехлетняя, четырехлетняя, держа маму за руку. На фотографии того времени – лукаво улыбающаяся девочка в заячьей шубке и меховом капоре с приколотыми вишенками. Старушка и старичок, наши швейцары, выходят из своей комнаты за стеклянной перегородкой, кланяются и вкладывают мне в кармашек карамельку. Я принимаю карамельку, как принимаю белую широкую лестницу с резными чугунными перилами и золотыми пупырышками на белых широких ступенях, ранее поддерживавшими ковер, устилавший эти ступени. Под лестницей живет «титан», огромный, красный и злой. Туда мне вход строго запрещен.
День начинается. Я медленно одеваюсь, сидя на «папы-маминой» кровати, и внимательно рассматриваю маленькую темно-красную открытку, прикрепленную кнопкой к обоям. На ней – дядька с темной бородой строго смотрит на меня. «Толстой. Непротивленец», – в голосе папы слышу странную смесь глубокого уважения и еще что-то… насмешку? Это единственный портрет, висящий у нас. Сейчас с изумлением отмечаю – у нас не было портрета Сталина. Не было и портрета Ленина.
Я медленно натягиваю коричневые чулки, мама застегивает мягкий байковый лифчик с большими пуговицами на спине. Пристегивает чулки к резинкам. Одевает платье. Когда я спускаюсь с кровати, чулки чуть сползают и становятся немножко гармошкой. Я иду в столовую завтракать. Папа уже ушел на работу. За окном серый свет ленинградского утра.
– Халат! Халат! – Во дворе стоит мужчина, в желтом халате нараспашку, задрав голову, он кричит: – Халат!
Я выглядываю в окно, отодвинув тюлевую занавеску.
– Что он кричит?
– Это татарин. Он старые вещи собирает.
– Ножи, вилки! Точу! Лужу кастрюли!
И опять я карабкаюсь на подоконник. Внизу дядька ногой жмет на педаль. Жмет, жмет. Колесо наверху крутится, огненные брызги в разные стороны и пронзительный звук: ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж… Внизу бегает маленькая белая собачка. Я сажусь за стол. Круглый стол покрыт белой скатертью, поверх скатерти, наискосок, лежит дорожка, подаренная маме еще при рождении, вся в аппликациях и мережке, с вышитыми красными клубничками. Я их поглаживаю и ощущаю гладкую пушистую выпуклость красных ягодок. На дорожке лежит голубая гарднеровская[11]11
Гарднеровский фарфор – изделия русского завода фарфора, основанного в 1766 г. Ф. Я. Гарднером в с. Вербилки Дмитровского уезда Московской губернии.
[Закрыть] доска. Она жива до сих пор. Ей больше ста лет. Мои первые впечатления о красоте – гарднеровская доска и дорожка с красными клубничками. Да еще маленькая коричневая подушечка, вышитая крестом и потому немного шершавая; на ней скворечник с голубой птицей.
– Подушечку вышил папа, – говорит мама.
Разве папа умеет вышивать?
– Мой папа, – говорит мама.
В голове у меня некоторая путаница – разве у мамы тоже есть папа?
В большой комнате есть черная оттоманка и казенный книжный шкаф. Шкаф – безликий и равнодушный, а вот черная оттоманка… Я никогда не сажусь на ее холодную черную кожу. От нее веет угрозой. Есть еще этажерка. Она своя. Потому ли, что стоит у окна, или потому, что сама по себе легкая и прозрачная? Скорее всего, потому, что она уже прожила с папой-мамой несколько лет и приехала из Севастополя (как и кровать с золотыми набалдашниками). У двери в большой комнате стоит серая гофрированная печка, круглая, до самого потолка, тоже чужая. Не помню, чтобы ее топили. Как и не помню, было ли паровое отопление. Печка совершенно безликая, не то что черная оттоманка. Мама открывает тоненькую книжку и читает: «Печку, Леночка, не тронь, жжется, Леночка, огонь…» На картинке – девочка с косичками, в желтом платьице, сидит на корточках перед печкой, такой, как наша, виден ярко-красный огонь в приоткрытой дверце. «Только мать сошла с крылечка, Лена села перед печкой… Отворила дверцу Лена, соскочил огонь с полена…» И вот уже картинка, как огненные языка пламени лижут стены…
Я выросла трусихой. Постоянно страшась за меня, мама ставила мне множество ограничений. Пугала меня. Не Бабой Ягой, нет – совершенно реальными опасностями: быстро побежишь – ногу сломаешь, залезешь на дерево – упадешь, откроешь дверцу в печке – сгоришь.
Было и еще одно стихотворение – как скромный неизвестный парень вынес девочку из горящего дома: «Ищут пожарные, ищет милиция, ищут фотографы в нашей столице, ищут давно, но не могут найти….» Очень досадно, и я заглядываю в конец книжки – может, все-таки нашли?
Книжка «Мистер-Твистер» и «Рассеянный с улицы Бассейной» – это все прочитано в этой комнате, на Карла Маркса. «Рассеянный с улицы Бассейной» был связан с квартирой Радайкиных. Не дядя Сережа, не Сергей Дмитриевич, но почему-то: «Радайкин» – папин сослуживец по кафедре и его товарищ. У него жена, Рахиль Моисеевна, и дочь Майя, моя ровесница.
Прихожая Радайкиных очень похожа на прихожую в книжке Рассеянного с улицы Бассейной. Приходя к ним, внимательно рассматриваю вешалку – ищу «гамаши». Странную вещь, названную странным веселым словом. Радайкин уже преподаватель, а папа еще адъюнкт, и я чувствую разницу в положении: у Радайкина есть патефон – для меня желанная роскошь. Как только прихожу к ним в гости, становлюсь у патефона. Немножко хитрю, делаю вид, что не замечаю, как взрослые поглядывают на меня, облизываю губы, трясу головой в такт песне и тихо подпеваю: «до свида-а-ания, мой милый ска-а-а-жет, а на се-е-е-рдце камень ля-я-яжет». И смотрю, смотрю на блестящую головку патефона, на толстую, режущую пластинку, иглу.
Кроме квартиры Радайкиных, помню посещение Лукановых. Дяди Андрея и тети Ани, или Анны Ивановны. Они живут на Нижегородской, окна смотрят прямо на желто-зеленый штаб академии. Почему-то всегда, прежде чем идти к ним, папа со смехом цитирует стихи Барто: «Анна Ванна, наш отряд / Хочет видеть поросят, / Мы их не обидим, / Поглядим и выйдем…» В их комнате привлекает внимание большая фотография на стене – прекрасная женщина в белом лежит в цветах. Это тетя Валя (первая жена Андрея), которую он очень любил и которая умерла. Кроме фотографии – ряд белых слоников, они мне очень нравятся; трогать нельзя, но я представляю, какие они на ощупь. Слоники стоят на белой салфеточке. И почему-то мне кажется, что они дядю Андрея раздражают.
– Валя была прекрасным человеком, умная, образованная, одаренная… – говорит папа, и я понимаю по тону, что Анна Ванна совсем не такая.
– Аня – хирургическая сестра. – Мама пожимает плечами. – На операциях все время вместе, она утешала Андрея…
– И доутешала, – говорит недовольно папа.
Что еще помню? Рассказ Куприна про слона. Вероятно, это мне читала мама, когда я болела.
– Но как же он по лестнице шел? Как поместился в комнате? Как не провалился?
– Ну, папа все укрепил, – отвечала мама. И я понимаю, что и мои папа с мамой могут привести слона, если я захочу…
И еще вспоминается рассказ (вероятно, Зощенко) про мальчика, который все время падал. И никто не мог догадаться, чем он болен. Кажется, только пришедший к ним в гости мальчик закричал: «Да он же в одну штанину две ноги всунул!» Мне не казалось это смешным, но запомнилось. У меня уже начал возникать свой мир, отдельный от мамы. Наверно, это произошло, когда мне исполнилось три года – то есть зимой 1937-го. Читала мне мама много, но только в квартире на улице Карла Маркса. После ареста папы чтение прекратилось, исчезла игра. Даже после того, как папу выпустили… Читать я начала сама уже перед школой, медленно складывая слова. Но тогда, в наших чистых, уютных комнатках, мне жилось хорошо.
«И по винтику, по кирпичику…» – поет мама.
Или: «Разлука, ты разлука, чужая сторона, / Никто нас не разлучит, как мать-сыра земля…» Или: «Трансвааль, Трансвааль, страна моя, ты вся горишь в огне…» Теперь мало кто помнит, что такое Трансвааль, я, во всяком случае, с тех самых пор ничего о Трансваале не слыхала. Но тогда меня эта песня расстраивала. Я сидела на корточках в кухне у маминых ног и жалела бура. Какой-то бур задумчивый сидит под деревом, и детей его уже нет в живых.
А папа любит песню: «Как умру, я умру, похоронят меня, / И никто не узнает, где могилка моя». Я залезаю к папе на колени, он прислоняется головой к моей макушке. «На могилку мою уж никто не придет, / Только раннею весною соловей запоет». Какая жалостливая песня…
– «Путевка в жизнь» – прекрасный фильм, – говорит мама. – И лучше всех играл Мустафа. Он, кажется, был настоящий беспризорник.
Испанская война вошла в мою душу с открытки. Такая страшная картинка: самолет в небе, а на пустой улице лежит девочка, и около девочки красное пятно. Женщина с черными, коротко стриженными волосами, в красной косынке, бежит по улице к дому, прикрывая рукой другую девочку. И я слежу со страхом за ней и за самолетом. Успеет ли она скрыться в доме?
– Мама, кто лежит на мостовой? Девочка?
– Нет, кукла.
– А почему кровь?
Я подолгу разглядываю открытку. Как пустынно на улице. Только серый самолет, только неподвижная девочка лежит на булыжной мостовой, раскинув руки, только бегущая женщина с черными волосами в красной косынке… Стоя на стуле, с большим бантом на коротко стриженной голове, читаю стихи:
Сталин часто курит трубку,
А кисета, может, нет.
Я сошью ему на память
Замечательный кисет…
Папа снимал меня со стула. Иногда мы с ним поем: «О, Таненбаум! О, Таненбаум…»
– Кого ты больше любишь? – подступает мама, садясь на корточки передо мной.
– Папу-маму.
А потом, кто бы из родителей ни спросил:
– Тебя.
Вечером, засыпая, слышу папин голос:
– Хитрит Ингуся. Маленькая, а обидеть не хочет.
Идет второй год адъюнктуры. Это все еще конец тридцать шестого.
– Что на обед? – спрашивает папа, лишь только открывает дверь, и мама торопится накрывать на стол. Обедаем мы поздно – когда папа возвращается с работы, часов в шесть. Папа обедает, потом ложится на черную оттоманку отдохнуть. Я охраняю папин сон. Внизу во дворе лает маленькая белая собачка. Я залезаю на подоконник.
– Авка, молчать! Папа спит! – кричу я. – Авка, молчать!
По воскресеньям папа учит меня умываться. «Вот вам ручка, вот другая, обе служат хорошо. Одна моет другую, обе моют личико», – поет папа, водя моими руками по лицу. Потом мы обязательно идем куда-нибудь. Очень мне не хочется огорчать родителей.
Я люблю болеть. Мама пугается, я чувствую, как она боится, все время поглядывает на меня, быстро протирает пол мокрой тряпкой, меняет постельное белье, которое приятно пахнет свежестью и холодит горячее тело, ставит рядом тумбочку, прикрытую белой салфеткой. У меня температура 39°, меня опять носят на руках, голова моя качается, как у грудничка. И тут в мою жизнь входит всемогущая Военно-медицинская академия. Это и военные в шинелях, как у папы, спешащие по улицам, это и прекрасные слова «Боткинская», «Клиническая», это и штаб – желтое здание с зеленым куполом, люди в белых халатах, любящие меня, запах спирта, йода, все это мой папа, который привел меня туда, которого все знают и любят.
Оперев на сложенные руки голову с двумя бантами по бокам, я доверчиво смотрю в объектив. Точно знаю, что на фотографии – я. Но не верится. Неужели это та девочка, которая охраняла папин сон? У девочки на фото уже есть свой мир.
…Я не знаю, когда папа почувствовал реальную угрозу. Зимой 37-го? Весной? Угроза подкрадывалась постепенно. Постепенно весь дом начинает жить затаившись. Страшен был лозунг – «Если враг не сдается, его уничтожают». Страшен тезис Сталина о том, что с каждым годом нарастает классовая борьба.
Еще в апреле 1929 года Бухарин по этому поводу высказался: «Эта странная теория возводит самый факт теперешнего обострения классовой борьбы в какой-то неизбежный закон нашего развития. По этой странной теории выходит, что чем дальше мы идем вперед в деле продвижения к социализму, тем больше трудностей набирается, тем больше обостряется классовая борьба, и у самых ворот социализма мы, очевидно, или должны открыть гражданскую войну, или подохнуть с голода и лечь костьми».
Но в 1937 году Жданов говорит другое: «1937 год войдет в историю выполнения ленинских заветов и предначертаний как год разгрома врагов народа. Владимир Ильич учил нас, как учит этому и товарищ Сталин – уметь распознавать ходы и выходы врагов, разоблачать и громить врагов. 1937 год войдет в историю как год вооружения против наиболее хитрых и коварных методов борьбы врагов народа. 1937 год войдет в историю как год, когда наша партия нанесла сокрушительный удар врагам всех мастей, когда наша партия стала крепкой и сильной в борьбе с врагами народа, добившись этого благодаря укреплению нашей советской разведки во главе с Н. И. Ежовым».
У меня исчезает «немка» («дер тыш», «дер стул»), с которой мы гуляли и пытались освоить немецкий, мама начинает работать в библиотеке, и появляется Мотя. Огромная, здоровая, молодая, она напоминает мне ломовую лошадь. Я ее не люблю и с ней не общаюсь. Она мне даже враждебна. Она чужая – мы не разговариваем, и она не похожа на маму. Мотя врет и немножко ворует. На кухне меня привлекают две вещи: примус на нашем столе и черная дверь до потолка – «черный ход» – заколоченная крест-накрест досками. Синий огонек примуса мигает, мама нервничает. Быстро снимает кастрюлю, снимает ажурную головку примуса и начинает быстро-быстро щеточкой чистить, а потом водит блестящей палочкой с набалдашником туда-сюда, всовывает ее в круглый блестящий бок примуса. Это называется «качать примус». Примус оживает, горит синий огонек под кастрюлей. Я не люблю ходить на кухню. Мне кажется, мама там чужая. Моя тихая мама вдруг кричит:
– Это – цыпленок?! Это – цыпленок?! Это – дохлый петух! Сколько он будет вариться? Я вам дала деньги на цыпленка, а вы…
Мотя, которая купила этого петуха, стоит рядом.
– Он никогда не сварится. Придет Здравко Васильевич, чем я буду его кормить?
Я не слышу, чтобы с мамой кто-то разговаривал. Я вообще никого не вижу на кухне. Я никого не помню из соседей, не помню, чтобы мама с кем-нибудь дружила. Дверь в нашу большую комнату, вторая от парадного, всегда плотно закрыта. Как и все другие высокие двери в полутемном коридоре. Коридор заворачивает куда-то направо и исчезает в полумраке, я никогда не доходила до его конца. Мама мне не разрешает выходить не только на лестницу или спускаться к злому титану, но и в коридор. Я очень тихая. Мама не разрешает шуметь. И вся наша квартира тихая. «Тиха, как бумага», – это про нее сказал Мандельштам. Дом тоже тихий. И только среди ночи иногда где-то раздается особенный звонок, срывающий всех с постелей, громкий, требовательный…
Из нашего дома по ночам уводят. Но я этого пока не знаю. Как понимаю сейчас, уводят именно тех профессоров, которые так блестяще читали папе лекции всего пять лет тому назад.
С Мотей расстались после того, как она надела мамино платье и пошла на свидание. Но папа, как теперь мне кажется, подозревал в ней доносчицу. Тогда в нашу жизнь вошла новая фамилия – Зак. Это новый сосед по квартире, занявший комнату рядом с нашей. Теперь я понимаю, что у папы был нюх на сыщиков. Зак… Зак… Из всех соседей я помню лишь его. Именно его мы встречаем в коридоре. Небольшого роста, черный, угодливый человечек, всегда улыбавшийся мне и маме, когда мы проходим в нашу комнату. И папа и мама говорят тихо: за стеной – Зак.
Все чаще папа возвращается домой мрачным, с черными полукружиями под глазами. Папа ложится на оттоманку, мама придвигает высокий, обитый дерматином стул и садится у изголовья.
– Вера, – шепчет папа, – арестован Христо Кабакчиев. Помнишь? Я рассказывал? Я его доклады слушал еще в Болгарии на конгрессах партии. Он был так же известен у нас, как Благоев. Это один из лучших людей и умов. Андрей сегодня сказал, что отец его тоже ожидает ареста.