355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Инга Мицова » История одной семьи (ХХ век. Болгария – Россия) » Текст книги (страница 14)
История одной семьи (ХХ век. Болгария – Россия)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:52

Текст книги "История одной семьи (ХХ век. Болгария – Россия)"


Автор книги: Инга Мицова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Мамин Ленинград не похож на папин. Мы идем по Литейному мосту, мама крепко держит меня за руку; черные женщины с рыбьими хвостами, круто изогнувшись, отгораживают меня от Невы, а в проеме синеет Нева, и ветерок треплет стянутые в косы волосы. Но чаще мама берет меня в магазин. «Мясо», «Молоко», – читаю я вывески. За каждым словом – своя жизнь, свой запах, новое открытие. Это целый мир. «Молоко» – это очень яркий электрический свет, чистый пол в квадратиках, белый, сверкающий кафель до потолка, строй белых бутылок, выкрашенных краской, кисловатый запах, и женщины, стоящие друг за другом в очереди. В «Молоко» обычно длиннющая очередь еще на улице. Стоят строго, друг за другом. Очередь идет рывками, и меня это веселит и удивляет – похоже на игру. То стоим, то идем, быстро, молча. Эти остановки объясняются тем, что в магазин пускают партиями по нескольку человек. На маме темное пальто, мама со строгим лицом молчит, и я молчу. Я чувствую мамину обособленность. Ни о каком разговоре не может идти и речи. В магазине пусто, всего несколько женщин.

А в магазин «Мясо» очереди нет, и я туда не вхожу, остаюсь у витрины, разглядывая раскрашенные муляжи окороков; окорока разрисованы в красные, темно-красные и желтоватые цвета.

– «Сыр», – читаю я.

Я научилась читать сама. Мама на кухне готовит обед, Нюша, няня брата, ушла с Вовкой гулять, я на коленях перед диваном в столовой – рассматриваю детский журнал «Мурзилка», а из черной тарелки, которая называется «радио», льется мелодия. Стоит мне стать на колени перед диваном, раскрыть журнал, как из репродуктора начинает литься странная, непонятная, не отпускающая меня музыка. Совсем не похожа на рыльское пение, на пение папы, на Русланову, которая каждый раз, когда ставят пластинку у Радайкиных, поет: «А вчера прислал по почте два загадочных письма…» Я вслушиваюсь, эта музыка мешает разглядывать картинки, раздражает, но что-то не позволяет мне отвлечься от нее.

Из радио спокойный женский голос объявляет: «Мы передаем камерный концерт».

«Камерный концерт» – странная музыка без мелодии, думаю я, елозя по полу коленками, упираясь локтями в диван. И вдруг опускаю глаза и читаю – «Мурзилка».

– Мама, – бегу я на кухню, – здесь написано «Мурзилка»?

Мама смотрит на меня, но я не вижу большой радости. Она занята своими мыслями.

– «Мурзилка».

Но когда приходит папа, мама говорит:

– Ингочка научилась читать.

– Сама? – удивляется папа. – А ну-ка, прочти, Ингуся. – Папа протягивает мне сказку про убежавшую кашу.

– Раз, два, три – горшочек, вари!

Но я могу и не читать, я ее знаю наизусть. Чтобы я ела манную кашу по утрам, мне эту книжку папа читал-перечитывал. Я смотрю на картинку, где каша густой манной рекой выливается из окна, течет по улицам и покрывает ребят с санками. Я чувствую, как противно им, когда каша заливается за воротник. На завтрак у нас всегда папина любимая манная каша.

– Ингуся, – говорит папа, – а ты по краюшку тарелки, по краюшку, тогда не так горячо.

– Ох-ха! – Папа глотает горячую кашу.

– А ты сделай посерединке дорожку. Смотри, – говорит папа и проводит ложкой по тарелке. – А теперь расширяй эту тропинку, расширяй, чтобы она не успела срастись.

А утром:

– Вот вам ручка, вот другая, – поет папа, умывая меня перед завтраком. – Обе служат хорошо, одна моет другую, обе моют личико, И папа проводит двумя моими ладошками по лицу. Он забыл, что я большая. Он все думает, что мне четыре года.

Иногда Нюша берет меня с Вовкой кататься на санках. Если пересечь Нижегородскую и пройти дальше, там будет горка. По горке наверху проходила ветка Финляндского вокзала, а справа, если подниматься, стояло на отшибе темное четырехэтажное красное здание – гарнизонная тюрьма. Откуда я это знала? Откуда знала, что папу выпустили из нее? И разговоров дома никогда не вели, а знала же. И каждый раз, каждый раз, поднимаясь в горку, таща за собой санки, я взмахивала косичками – вдруг папа глядит в окно и увидит меня. Все в голове было перепутано. Папа был дома – а вот взмахивала косичками, правда, иногда спохватывалась и думала: пусть другие дяди видят, может, им от этого будет веселее. Поезда проходили мимо, я тащила за собой санки на гору, поворачивалась спиной к тюремным окнам и взмахивала двумя косичками, выпущенными поверх шубы.

Как-то я рассказала про гарнизонную тюрьму Нюше. Нюша, мягкая, серая, тихая, бесхитростная Нюша из Вологды, появилась у нас в сороковом и знать ничего не могла, а потому и не поняла.

Однажды мы с Нюшей проходили мимо аптеки. Это одноэтажное здание, с низкими сводами, нависающими над тротуаром и образующими три толстые колонны, я помнила еще с ареста папы. Именно там и встретила Зака. Такой же маленький, верткий, улыбчивый, он наклонился ко мне:

– Ты узнаешь меня? Ты Ингочка Мицова?

Я молчала. Все так же улыбаясь, он протянул конфету, я молча заложила руки за спину. Нюша потом жаловалась маме:

– Мужчина подходит, наклонился, ласково улыбается, протягивает конфетку, а она руки за спину и ни слова.

Я даже маме ничего не сказала. Но до сих пор помню эту встречу – немножко удивляюсь и горжусь.

У нас отдельная квартира. Это как знак отличия. «У нас отдельная квартира», – говорит мама. Для меня это одно слово, и оно не имеет никакого отношения к «Отдельной» колбасе, которую мама покупает к чаю. Даже странно – такие разные квартира и колбаса носят одно и то же название – «отдельная». Там у нас две комнаты: спальня и столовая-кабинет. Еще кухня, большой коридор, прихожая и ванная. У нас не только отдельная квартира, у нас еще и ванная. Почему-то мне кажется, что мама сейчас не так занята созданием уюта. В спальне только три кровати, синий свет под потолком. В столовой – «казенный», а значит – не наш, диван, на котором не разрешается прыгать. Такой же книжный шкаф («смотри не разбей стекла, он не наш»), наполненный папиными книгами. Письменный стол с зеленой лампой и обеденный стол, за которым мы обедаем, только если приходят гости. Я даже не помню, покрыт ли он скатертью и дорожкой с красными клубничками наискосок. А где голубая гарднеровская доска? Вся мебель не вызывает во мне никакого интереса. Она совершенно чужая, безликая. Я ее просто не замечаю. Даже оранжевый абажур не вызывает во мне дружеского чувства – может, вспоминается та страшная мартовская ночь тридцать восьмого, а может – в каждом окне висит точно такой абажур. Другое дело – солнечные пятна на паркетном полу и зеленая настольная лампа.

Вечер.

– Вера, что на обед?

Папа снимает шинель, снимает сапоги. «Ох-ха!» – несется по квартире. Надевает домашние туфли…

Папа моется горячей водой. Не верю я его жизнерадостному возгласу. Кажется, папа хочет кому-то показать: все в порядке, все идет как надо. В дом пришел мужчина, и он заполняет собой квартиру. Он не оставляет места ни маме, ни бабушке, гостящей у нас, ни Нюше, ни брату, который, несмотря на свои два года, еще не говорит, только начал ходить: «А что вы хотите? Родился в такое время!»

Обедаем мы часов в шесть. Я сижу по правую руку от папы, папа научил: рука ближе к нему – левая. И до сих пор, когда говорят «посмотри налево», я вижу папу, сидящего рядом – это «лево»; а открытая дверь в коридор и дальше прихожая – это «право». Мама, строгая, неулыбчивая, накрывает на стол. Постоянная, возникшая еще в Рыльске складка над переносицей. Тонкие косички уложены на затылке, платье, сшитое известной рыльской портнихой Ниной Демочкиной, висит на широких, прямых плечах. Вместо передника – старая юбка. Ничего не осталось от той девушки, что прибегала в широком пальто нараспашку, в широкополой шляпе «летучий голландец» взлетала через две ступеньки на третий этаж. Я смотрю на строгую маму и жду, когда можно будет поиграть с папой.

– А ты что, наша Богородица, не ешь? – обращается папа к маме. – Как всегда, сыта Святым Духом?

– Здрав Василич, не обижайте Верочку, – говорит бабушка и сразу начинает плакать.

Не «Здравко», что же это за имя такое? Взрослый человек, а все «Здравка», вроде «Славка».

– Здрав Василич, не обижайте Верочку!

Как часто мы ошибаемся в отношениях родителей, как часто разница в поколениях искажает смысл происходящего. Сейчас в этом полушутливом, всегда без улыбки произносимом обращении я вижу вовсе не насмешку, и если бы не боялась выспренности, то сказала бы – вижу в этом скрытое преклонение. Я, пытавшаяся защищать маму от папиной грубости, ничего не понимала в их отношениях. Папа знал маме цену, как никто другой. Почему Богородица? Лицом мама вовсе не походила на принятое иконописное изображение; сходство с иконой было в другом – чистая, строгая, тихая красота окружала весь ее облик.

Бабушка держит в руке стакан, и через стекло видно, какой там крепкий чай. Она пьет крепкий чай с пирожными. Уже много лет она не обедает; на завтрак, на обед, на ужин – крепкий чай и пирожные. Стоя у плиты, мама поворачивает голову и молча смотрит на бабушку, но мне кажется, что она метнулась и прикрыла папу собой.

После обеда папа сажает меня на колени, я прижимаюсь к его груди, но он начинает подбрасывать меня, мне неудобно, я то и дело сползаю с обтянутой галифе коленки. Папа учит болгарской песне:

 
Край селото на мегдана
Гайдата пищи
И хорото сред селото
Буйно се върти.
 

Я не понимаю, но повторяю, папа переводит:

– На околице села гайда пищит. И люди пляшут хоро. Гайда – это такой инструмент, ее делают из кожи овцы, надувают, и когда выходит воздух, получается звук. Хоро – это такой танец. Селото – это село.

– Ну, зачем? – говорит мама. – Она все равно ничего не поймет. Ей это никогда не пригодится.

Я действительно ничего не понимаю.

– А что такое Болгария?

Папа пытается объяснить, что такое страна, рисует… Я сегодня впервые услышала слово «болгарка». Что такое «Болгария» – непонятно. Но «болгарка» означало одно – не как все. Сегодня в группе, куда я хожу вместо детского сада, мне выдали костюм для карнавала – венок из искусственных красных роз, красный передник, белую вышитую кофточку.

– Разве такой болгарский костюм? – В голосе мамы недовольство и недоумение.

Мне тоже кажется, что костюм простоват, – хочется что-то с блестками, коронами, как у других. Теперь-то я удивляюсь – откуда взялся детский костюм, полностью соответствующий народному болгарскому костюму?

– Можно, Вера Славна, я помоюсь?

Нюша, мягкая, серенькая, очень любит мыться в ванной. Хвойный запах ползет из-под закрытой в ванную двери.

Папа встает и идет заниматься. Становится спокойнее, и я понимаю – все беспокойство от папы. Мне даже кажется, что временами от него идет черный поток тяжести и недовольства. Папа садится спиной к нам, в столовой (и одновременно кабинете). Зажигает настольную лампу, зеленый свет заливает полумрак. Мы с братом бегаем по кругу, задевая папину спину, из спальни в столовую, в коридор, в прихожую, опять в спальню, опять в кабинет. Зеленый свет покрывает листы бумаги, всюду разбросаны непонятные маленькие фотографии. Папа оформляет диссертацию.

– Здравко дети не мешают, – говорит мама Радайкиным и Лукановым. – Он умеет так сосредоточиться, что ничего не слышит. Они на голове ходят, он не слышит.

Помню, однажды папа прибежал днем домой.

– Вера, возьми секундомер. У меня не получается. Я не могу быстро надеть противогаз. Сказали – выговор по партийной линии. Может, предлог.

Мама с застывшим лицом берет секундомер. Она не смотрит на папу. Сев рядом на диван, она следит за секундной стрелкой. Папа спешит, натягивает противогаз… нет, не получается.

Солнечные пятна на паркете, окно распахнуто, пахнет асфальтом и весной. Но сейчас меня это не радует. Я смотрю, как заворачивается серая резина, как папа натягивает противогаз. Опять нет. Мама нажимает на кнопку, лицо сведено судорогой. Папа, весь красный, сдергивает противогаз.

– Сколько? – спрашивает он.

Серый резиновый череп лежит на папиных коленях. Он его разглаживает, хватает и опять быстро натягивает на голову. Болтается кольцом серый хобот. Вынюхивает, ищет.

– Сколько?

…На паркете были солнечные пятна, из окна пахло весной и свежим асфальтом. Посреди комнаты, на разостланных на полу газетах, дядя с белым лицом и белыми курчавыми волосами, в белой майке и белых трусах, делал зарядку. Я, в ночной байковой рубашке до пят, пораженная, остановилась в дверях спальни. «А-я-я-я-яй! Что за девчонка, – весело запел он. “Это он про меня”, – подумала я. – «Всегда на это сыщет ответ, всегда смеется звонко!»

– На что – «на это»? – спросила я.

А он весело подмигнул и пошел в ванную. Я заглянула в раскрытый чемоданчик и увидела в углу маленькие белые пушистые и неожиданно твердые мячики. А из ванны доносилось:

 
Для нашей Челиты,
Все двери открыты,
Хоть лет ей неполных шестнадцать…
 

И впервые желание стать взрослой застучало у меня в горле.

«Академик», – но я и без маминого тона поняла: дядя – человек необыкновенный. Никто так весело не смотрел на меня, никто так весело не пел, никто так весело не подмигивал. «Он белый, – подумала я, – такой белый, что вокруг него свет». А папа красный. И от него идет что-то черное. Жалко. Что это тот самый Жоржик, «ангел», как говорили в Рыльске, чей велосипед висел в комнате дяди Славы, где я провела первые месяцы своей жизни, я не поняла.

Летом сорокового мы снимаем дачу в Разливе. Вернее – сарай, обклеенный обоями. С того времени сохранилась фотография. Был солнечный день. Спокойно стояли высокие ели и сосны. Красный кирпичный забор. Пятеро взрослых и три девочки собрались вокруг дощатого, потемневшего от дождя стола. На столе – папины фотоаппарат и папиросы «Беломорканал», чашка, раскрытая книга. Бабушка, в белом платье с короткими рукавами, с брошкой на груди, белые пушистые волосы зачесаны назад, открывая высокий лоб; ее никто не звал, она подошла и стала, легко опершись на край стола. Она улыбается, и, как всегда, я не могу понять, что лежит за этой улыбкой. Рядом мама. Она в халате в мелкий цветочек. Волосы гладко зачесаны, и виден белый пробор. Узкое худое лицо, над переносицей заметна морщинка. Я вглядываюсь в мамино лицо, в ее позу, в голову, чуть повернутую к сидящему рядом незнакомцу в черном кителе. И вот напряженное лицо разглаживается, проступает неуверенная улыбка, показывается строгая доброта, возникает чистый, тихий, наполненный заботой о ближних, взгляд. И вижу: ошибалась я, когда думала, что у мамы нет своей жизни – ее жизнь в женственной одухотворенности, в спокойной тишине, лишенной суетности, кокетства, лицемерия, хитрости. И, как ни странно, в маме видна сила. Да и могла бы она решиться выйти замуж за папу, не имея силы? И думается мне, что женская сила – это отсутствие жалости к себе, отказ от себя.

Между папой и мамой на фотографии – незнакомый человек. Он повернулся к папе боком, разговаривает с мамой, голова его обрита наголо, он в черном френче, блестящие военные пуговицы. Взгляд цепкий, холодный и умный. Испытующе он глядит в объектив. Как сквозь сон, доносятся из того времени слова:

– Чего приехал? Доносчик. Никогда не общались. Ясно, граница близко – присматривается.

И мамин шепот:

– Не выдумывай глупости. Завтра уедет.

Как часто, слушая папу, мы посмеивались над его подозрительностью, не верили, думали – преувеличивает; иногда возмущались. Но проходило время, я взрослела и все чаще признавала: а ведь папа был прав.

За столом папа со мной на коленях. Папа в белой тенниске. Полосатые подтяжки поддерживают черные флотские брюки, о которых долго шел спор, можно ли их принять за гражданские. Прошло шесть месяцев, как папа вышел из тюрьмы оборванным нищим, как постучал в комнату к Ирочке. Папа уже перестал морщиться, будто лицо свело гримасой, но у папы много морщин, весь лоб покрыт. Я пытаюсь их разгладить, они все равно остаются – как будто он в изумлении приподнял брови и не может их опустить. Но на угодливость, заметную на той первой, страшной фотографии, нет и намека. Сидит сильный, упрямый, независимый человек. Правда, в этом человеке нет ничего общего с папой тридцать шестого, кроме волнистых черных волос. Веселая гордость и уверенность пропали. Он живет, но ему трудно – вот как я бы описала папин взгляд.

На этой фотокарточке я очень похожа на папу: тонкие губы, папины глаза, даже выражение лица, и видно, что сейчас самым близким человеком для папы являюсь я. Я в трусах, косички на голой груди, сижу совершенно свободно, видно, что папины колени – привычное место, а папа головой касается моей макушки, будто греет зуб.

Рядом сидит толстая девочка Инесса, дочь Андрея Луканова; сидит дочь Радайкина – Майя. Мы с ней тоже дружим, но я чувствую, что она относится ко мне снисходительно, будто я ее младше, и я это признаю. Она ходит в пилотке, занимается гимнастикой и кажется гораздо самостоятельнее. Сам Радайкин, широкоплечий, с русым чубом, с открытым взглядом, в белой рубашке, с маленьким сыном Валерой на руках, стоит за спиной мамы. Радайкин и Луканов – единственные папины друзья. Он верит только им.

Сохранились еще несколько неудачно проявленных папой в Разливе фотографий. Опять мама… Она все время проводит с Вовкой. А мы ездим с папой по окрестностям, иногда берем с собой Инессу, она живет здесь же, поблизости, с бабушкой Коцей (Лукановой) и своей двоюродной сестрой Ирмой. Они приехали из Москвы, и дядя Андрей снял дачу, только не сарай, а целый дом с верандой. Сам Тодор Луканов в Москве. Да, предугадать свою судьбу невозможно. Тодор Луканов – бывший организационный секретарь ЦК БКП – в 1920-е годы эмигрировал в Советскую Россию, был в 1938-м у нас арестован, затем выпущен, но в Болгарию так и не вернулся. Он умер в сорок шестом году в Москве. Его жена, та, что сейчас в Разливе, сухая, высокая седая старуха, с длинными волосами, неулыбающаяся, потом переехала в Болгарию. Жила баба Коца одна, несмотря на то, что из Советского Союза вернулись ее дети с семьями – Вела, Карл и Альберт. Жила она в особняке, рядом с домом, где жил мой брат Вовка. Дом был двухэтажный, серый. Мрачный. Я затихала, когда мы проходили мимо ее дома, казалось, там, за темными непрозрачными от грязи окнами, стоит высокая сухая старуха и слушает, что мы говорим. Как-то я спросила папу – почему он никогда не зайдет к ней? «Она никого не принимает», – ответил папа. Она пережила мужа лет на тридцать с лишним. Возможно, пережила и внука, племянника Андрея Луканова, названного в его честь Андреем и застреленного на пороге своего дома в Болгарии в 1996 году.

В Разливе мы приходим к ним с папой, Инесса рада мне, она в простом ситцевом платье в цветочек, а я в легком крепдешиновом, но у меня пятно на животе и я босая, как и папа, а Инесса в туфельках и носочках. Я вижу, как быстро оглядывают меня и потом сразу забывают, я стараюсь закрыть пятно на животе. Мы заходим в сарай Ленина, он тут же рядом, в Разливе, на другой улице. Помню оживление папы на мгновение, когда он рассказывает про какие-то книги. Ох, как больно это воспоминание теперь! Сколько раз профессора по диамату, пораженные его знаниями в этой области, предлагали бросить ВМА и перейти в Институт философии. После тюрьмы папа впервые дает себе волю. Зайдя в «Сарай» Ленина с детьми – Инессой, Ирмой и со мной, папа рассказывал про красные книги, лежащие в «Сарае». Конечно, я абсолютно ничего не поняла, но запомнила преображение папы в полутемном сарае, устланном сеном, с красными книгами на полочке.

Однажды поехали в Териоки, ныне Зеленогорск. По пути сошли с поезда – посмотреть дом Репина. Меня поразил дом странной архитектуры с огромной застекленной комнатой наверху – его мастерской. Когда говорят: «ну что дети поймут, их рано водить по музеям, они еще маленькие» – не верьте! Дети все запоминают. Когда я вернулась в Ленинград в 1952-м, я сразу же отправилась в Репино. Мне не терпелось взглянуть еще раз на странный дом. Но дом Репина был сожжен во время войны.

В Териоках мы прошли узкой, проложенной среди высоких папоротников тропинкой.

– В лес не ходите, – предупредили нас военные. – Могут быть мины.

– А тропинки?

– На тропинках проверено.

Всего полгода тому назад здесь шли ожесточенные бои. Ходят слухи, что финны все заминировали.

Была и такая странность: в некоторых домах невозможно выйти из уборной, пока не спустишь воду.

Вышли к гладкому серому заливу. Впереди шел папа, за ним я. Разувшись, вошли в воду и сели на камень, свесив ноги. Папа старался объяснить, что это море, а вот там Кронштадт. Что это и есть море – не верилось; я вглядывалась в серую воду, старалась рассмотреть остров, и, чтобы не обидеть папу, говорила: «Вижу». Потом долго сидели молча.

Что вспоминал папа? Возможно, он вспоминал, как всего несколько лет тому назад он, счастливый и гордый, приезжал в Кронштадт гостить к родителям приятеля. Тогда казалось – это та самая жизнь, за которую боролся, жизнь счастливая, которая установлена и будет всегда.

Вернулись мы уже в потемках. На перроне темной тенью метнулась мама.

– Сумасшедший, – закричала она. – Что случилось? – И, видя, что все в порядке и мы, напротив, довольные и счастливые, напустилась на папу: – Целый день таскал ребенка голодного. Ей спать давно пора. Она же босая. Она замерзла.

Мама пыталась накрыть меня своей кофточкой. Папа согнул плечи, опустил голову, подхватил меня на руки. Мне было его жалко.

– Ты разве замерзла, Ингуся? – спросил папа.

– Замерзла, – ответила я, глядя на маму, спешащую рядом. Мне было страшно жаль папу, но ответила я то, что хотела услышать мама: она ласково провела рукой по моим босым свесившимся ногам.

– Путь она идет, так скорее согреется, – говорит мама, и папа послушно опускает меня.

Мы быстро, очень быстро идем по темным улицам Разлива, мимо деревянных дач, невысоких заборов. Пробираемся напрямик сквозь темную чащу кустов. Именно в этот вечер я осознала, что папа мне опять близок и дорог, как и раньше, до ареста.

– Ты замерзла, Ингуся?

Виноватый, ласковый, обеспокоенный голос я слышу его до сих пор.

Когда вернулись осенью в Ленинград, папа повел меня к кино. В Выборгском Доме культуры шел фильм «Тимур и его команда». Там я узнала Разлив, почувствовала себя Женей и влюбилась в Тимура. Лучше того, что происходило на экране, я представить не могла.

– О чем ты все время думаешь? – пристает мама.

Я молчу. Не могу же я сказать, что я влюбилась в Тимура, влюбилась в Женю, что все время вижу их перед собой и мечтаю оказаться в таком же положении.

– Давай еще раз сходим в кино, – говорю я папе.

– Давай.

Но он не знает, что единственное кино для меня – это «Тимур и его команда», и мы идем смотреть кинофильм «Гибель Орла». Про корабль. Кажется, корабль затонул, кажется, там был якорь, кажется – капитан, какие-то камни под водой и водолазы… Не помню. А вот «Тимур и его команду» – помню до мельчайших подробностей. Я как бы вдохнула в себя все, что происходило на экране, и так и задержала на всю жизнь.

Осенью папа кончает диссертацию. Печатает ее Лидочка, бывшая жена дяди Лели. Красивая женщина сидит за столом, опершись на локоть. Маленькая любительская фотография, возможно сделанная папой. Папу восхищает не только ее грамотность. Лидочка словно воскрешает в нем образ русского интеллигента, так поразившего его при учебе в ВМА. Папа с мамой ходят к Лидочке в гости и тихо ругают дядю Лелю. Зимой папа едет в «Барвиху», ему вешают очередную «шпалу», диссертация готова. Из Москвы привозит подарки. Мы стоим между спальней и столовой, в дверях. Папа вынимает серую в белых пятнах кошку, наклоняется, нажимает на хвост кошки, и она, под наши крики, катится через всю столовую к окну. Потом вынимает голого пупса с раскосыми глазами – это мне. А из огромной коробки вынимает слона из папье-маше с красным, расшитым золотыми нитками седлом. На него сажают брата, и папа тянет за веревочку, а слон, качая головой, катится по комнате. «Как дотащил?» – удивляется мама.

– Это только Здравко может, – говорит мама, когда приходят Радайкины и Лукановы.

Я не чувствую зависти. Уверенность, что меня любят, так сильна, что я не замечаю, что мне достается только голый пупс.

Брат все еще плохо говорит, его понимают только мама и Нюша.

– Вера, переведи, – кричит отец, когда Вовка что-то пытается сказать.

А меня тем временем исключают из группы как «бациллоносительницу». Я заразила брата дифтеритом, и все понимают, могу на нем не остановиться. В тот день, когда брат заболел, было воскресенье, мы с папой, как обычно, ушли гулять. Мама осталась дома, у Вовки болело горло. А когда вернулись, то только открыли дверь, как мама каким-то бесцветным голосом сказала:

– Здравко, у Вовы дифтерит.

Папа молча разделся, не спеша переобулся. Мама пошла на кухню, где на столе, свесив ноги, сидел мой маленький брат.

– Мы сидели вот так, – рассказывала мама, – он зевнул, и вдруг я увидела, что гланды покрыты будто паутиной. Я открыла «Медицинскую энциклопедию», да уже и до этого поняла – дифтерит.

Папа осматрел Вовкино горло. Потом сказал:

– Одевай Вову и пошли.

И вот мы опять, уже вчетвером, выходим из дома. Папа сажает Вовку на плечи, и мы идем по направлению к гарнизонной тюрьме. Там где-то находится инфекционный бокс. Я была расстроена, хотя это слово мало подходит к шестилетнему ребенку. Но помню: именно не испугана, а расстроена. Мне было жаль брата, присмиревшего высоко на папиных плечах. В цигейковой коричневой шубке и шапке, он напоминал бы маленького медвежонка, вскарабкавшегося на дерево и не знающего, как с него слезть, если бы не был так преисполнен важности момента. По-моему, до этого папа его не носил на плечах. Я шла и поглядывала наверх, но он не смотрел на меня – смотрел прямо вперед.

Когда мы, еще до ареста папы, жили на улице Карла Маркса, то там был мальчик моего возраста, который внушал мне ужас и брезгливость: у него в шее была проделана круглая дырочка и туда вставлена металлическая трубочка. Само по себе это было страшно – черная металлическая дырочка в горле. Что за ней и вокруг? Но еще страшнее было, когда он начинал говорить – из горла вырывался свист. Мальчик был не похож на других, и если бы это происходило сейчас, то я бы твердо была уверена, что это робот. Но тогда о роботах еще не слышали. Того мальчика спасли, проделав эту дырочку, иначе бы он задохнулся.

Я ужасалась, но играть с ним не хотела. И вот от такой трубочки мы спасли брата. Настроение тогда у нас было под стать ранним зимним ленинградским сумеркам. Папа надолго исчез с Вовкой за белыми дверями, а когда вышел, сказал, что Вовка молодец, вел себя прекрасно, даже не заплакал, когда брали кровь, что лаборантка молодец, сказала: «Следи за красной палочкой, сейчас она будет подниматься», – и он внимательно следил. Еще папа сказал, что Вовка пролежит здесь долго, что мы вовремя пришли, что ему ничто не угрожает и что надо проверить, откуда он подхватил заразу. И вот, поковыряв у меня в носу палочкой с ваткой, узнали, что я и есть источник заразы.

…Я бегаю по двору, смотрю, как дворник в белом халате, одетом на ватник, шваркает по лужам.

– Я тоже хочу быть дворником, – заискивающе улыбаюсь я, хорошо сознавая свое ничтожество и всю неуместность вмешательства в его дела; но мне не с кем говорить.

– Мне папа тоже купит велосипед, – говорю я, глядя, как мальчик описывает круги на двухколесном велосипеде по площадке перед папиной кафедрой.

– Папа обещал?

Дежурная старушка с седыми волосами охотно говорит со мной:

– А как фамилия папы?

– Мицов. Мой папа здесь работает.

– А тебе не холодно в ботиночках?

– Нет, мне мама только что купила их в ДЛТ.

«ДЛТ» – сказочное слово. «Мама пошла в ДЛТ». «Мама купила в ДЛТ рейтузы». «У мамы болит голова, она была в ДЛТ». Однажды мама меня взяла в ДЛТ. Это было почти так же интересно, как поход в цирк. Только там я сидела и смотрела, а здесь сама была участницей. Мы поднимались по широким лестницам, ходили по этажам, примеряли, смотрели и, наконец, купили мне синий матросский костюмчик, с якорем на рукаве и с воротником в белую полоску.

– Чисто шерстяной, – сказала мама.

Папа, наконец, постепенно приходит в себя. Уже прошло более года, как он вышел из тюрьмы. Сейчас один – нет, два жеста напоминают мне прежнего папу. Жест первый:

– Какие у вас духи? – бежит папа за незнакомой женщиной.

Женщина недовольно оборачивается, но, взглянув на папу, увидев его требовательно-заинтересованное лицо, лицо спешащего человека, отвечает:

– «Манон».

Она даже улыбается папе. И папа бежит в ДЛТ или в ТэЖэ (парфюмерный магазин на Невском) и покупает маме «Манон». Манон – какое прекрасное слово. Я понятия не имею, что оно обозначает, но аббат Прево был гениален, дав это имя своей героине – Манон. Оно манит, чарует, ласкает, обольщает.

Манон – весениий запах весенних цветов – гиацинтов.

У Нюши свой запах – резкий, острый и свежий. Но и его я люблю. Когда она достает из сундука на кухне, на котором спит, деревянный баульчик, обклеенный изнутри картинками, я всовываю голову в баульчик, заполненный в ряд уложенными флаконами с одеколоном, подаренными мамой. Нюша мягко, недовольно меня отстраняет. Она вообще меня не любит, она любит Вовку.

Да, папа возвращается к жизни. Слава богу, ему не перебили его непосредственность, упрямство, настойчивость. «Загорелось» – так определяет мама папино поведение. Здравко «загорелось». И вот они бегут, как в молодости, в ДЛТ.

– Магазин закрывается, – металлически оповещает репродуктор. Толпа по лестнице валит навстречу, мама яростно сопротивляется:

– Здравко, оставь, пожалуйста, – и пытается выдернуть руку. – Ты что, не видишь? Толпа, все уходят. Кассы уже закрыты. Закрыты.

Но папа уже вспомнил молодость, забыл 1938 год на время, руку мамину не выпускает и тащит маму наверх, сквозь толпу.

– Не нужен мне никакой берет! – Мама все еще пытается выдернуть руку. – Слышишь, не нужен! Я его не надену!

Они вбегают в пустой зал.

– Салатный берет, пушистый – есть?

Папа немногословен. Продавщица смотрит на папу. Он высокий, красивый, в шинели с двумя шпалами, в буденовке… Рядом задыхающаяся женщина в цигейковой шубе, с недовольным лицом.

– Пойду посмотрю, кажется, все разобрали. – И продавщица уходит куда-то вглубь. Потом молча приносит нужный берет и подает маме.

– Последний, – говорит она.

– Как тебе идет этот берет, – говорит бабушка. – Здрав Василич! Посмотрите, как Верочке идет берет.

На маме белые фетровые боты, черная юбка, цигейковый жакет.

А Анне Ванне Андрей Луканов купил беличью шубку.

– Ане эта шуба – как корове седло, – говорит папа, и мама смеется, но я сквозь смех улавливаю желание.

И потом, помню, они долго подсчитывают, могут ли купить маме такую шубу – нет, не могут. И вместо шубы маме заказывают серый «троакар». Я думаю, что это от слова «труа-катр» – три четверти. «Троакар» очень модный. Мама надевает «троакар», черные лакированные туфли, и они с папой идут в театр на «Анну Каренину». И мама потрясена, нет, не Тарасовой, а Хмелевым – Карениным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю