Текст книги "История одной семьи (ХХ век. Болгария – Россия)"
Автор книги: Инга Мицова
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
В Рыльск мы приехали ночью. Тетя Леля выслала за нами подводу. В подводе было настлано сено, прикрытое старым пальто. Другим пальто прикрыли меня. Стояли холодные ночи ранней весны.
Первые слова, которые я услышала, поразили меня и показали, что все будет не так, как раньше. Слова были «эгоистка» и «актриса». Эти слова относились ко мне, и произнесла их моя тетя. Меня не принимали в Рыльске – за темные глаза, черные брови, смуглую кожу, за имя, от которого, по словам Гурьяна Тихоновича, сапожника, проживавшего в полуподвальном этаже, пахло псиной. Он подзывал к себе моего двоюродного брата Горика: «Вот это наш. Белолицый. Сероглазый». А я ходила мимо его вечно темных окон над землей, не поворачивая головы.
На карточках того времени я уже совсем не такая, как в Ленинграде. Руки засунуты в карман морской курточки, на голове тюбетейка. Глаза огромные, круглые, сердито и отчаянно глядят в объектив. Рот крепко сжат. В этой курточке я как-то ушла из дома.
– Ухожу к папе, – заявила я.
– Иди, иди, – хмыкнула тетка.
Вероятно, я чем-то их сильно допекла, если меня даже мама не остановила. Я не тешила себя мыслью, что это игра, – я покидала дом навсегда! Спустилась по лестнице на террасе, открыла тяжелую парадную деревянную дверь и вышла на улицу. Выходить на улицу категорически запрещалось, но сейчас – прочь теткины запреты! Я завернула за угол и медленно пошла в сторону реки. Через несколько кварталов остановилась перед странной, довольно узкой дверью с матовым стеклом. Рядом на стене под обычным стеклом висели фотографии. Задрав высоко голову, я стала внимательно рассматривать их. Множество незнакомых лиц смотрели на меня, и я испугалась. И тут вдруг в конце улицы заметила прижимающуюся к стене маму. Но, заложив за спину руки, медленно двинулась дальше.
– Куда ты идешь, Ингочка? – догнала меня мама.
– В Ленинград.
– Как же ты туда доберешься?
Ответ последовал сразу: я давно знала как.
– По рельсам.
– Папы же нет в Ленинграде, – сказала мама, положив руку мне на голову, – ты забыла, он же в длительной командировке.
И мы вернулись домой.
Постепенно жизнь наладилась и потекла – с жарким летом, гулянием во дворе, купанием. Вероятно, быт этого города остался таким же, как и в мамином детстве. Базарная площадь с разбросанным сеном, запах конского навоза, глиняные кувшины топленого молока с коричневой пенкой, горочка только что сбитого масла на листе лопуха, крынки со сметаной. Тетя Леля ходила по базару, пробовала пальцем творог, сметану, торговалась. Лавки с керосином, колодцы на улицах. При входе на базар – маленькая кирпичная побеленная часовня с надписью «Соль». Из двадцати церквей не работало ни одной, и их печальные, полуразрушенные колокольни возвышались над невысокими домами. С утра я по-прежнему играла с Гориком во дворе. Двор был большой, заросший мягкой травой. Из двора маленькая калитка вела в сад. В сад нам ходить не разрешала Зоя Тихоновна, хозяйка дома. Две маленькие фигурки, одна в белых трусиках и тюбетейке, другая – в зеленых штанишках на бретельках и белой шапочке, ходили по двору и разговаривали. Мама и тетка выглядывали из окна кухни, недоумевали, о чем можно все время говорить. Мы сочиняли истории из жизни взрослых. Чаще всего я была врачом.
Диагностический набор – стетоскоп, молоточек, пинцет и лопаточка, которым папу наградили после окончания академии, – мама как дорогую реликвию вывезла из Ленинграда. Инструменты в коробочке с мягкими синими стеночками были единственной моей игрушкой. Кукол у меня не было, да и не было желания их иметь. А вот во врача я играла с упоением. Это было знакомое и понятное занятие. Я стучала молоточком по ладошке, по коленям, мягкий кончик с одной стороны и металлический с другой радовали меня, блестящая лопаточка напоминала мне сверкание инструментов в клинике. Это был обожаемый мною мир, связанный с папой, где с ощущением своей значимости я важно шагала по длинным коридорам клиники в серых рейтузах и сером свитере с двумя маленькими кармашками на груди. Белые халаты, тихий разговор, неповторимый запах, который теперь отсутствует в больницах – запах спирта и йода, – все было создано специально для меня, как и маленькие кармашки на груди для карамельки.
После обеда полагалось спать. Чаще всего я просто лежала в жаркой, душной комнате с занавешенным одеялом окном и в сонном полумраке следила за пылью в лучах солнца, пробивающихся сквозь щель. Громко жужжа, билась на окне муха. Проходил час, я ждала, когда откроется дверь. Часто, чтобы скоротать время, я брала в кровать гальку, вероятно привезенную еще из Севастополя. Название «галька» приятно ласкало слух. Не «галка», а гладко, нежно – «галька». Небольшая, темно-серая, почти черная и очень гладкая, она скрашивала утомительное лежание. Я то и дело рассматривала ее, лизала, брала в рот, клала на язык, перекатывала из кулака в кулак. Мама предупредила, что если я проглочу гальку, то умру. И вот однажды по теткиной квартире пронесся мой отчаянный крик:
– Я сейчас умру!
В комнату ворвались одновременно мама и тетя Леля.
– Я проглотила гальку! – выкрикнула я, сидя в кровати, готовясь тут же умереть.
Я не очень поняла, почему мой столь сильный испуг был встречен с некоторым облегчением.
– Ингочка, – сказала тетка, стоя в дверях, – ничего страшного не произошло. – И, видя мое недоверие, добавила: – Она сама выйдет. Помнишь, какая она была гладкая, она заскользит, заскользит и выйдет.
– Ничего не случится, ничего не случится, надо просто подождать, – говорила мама, покачивая меня на коленях.
Купание ломало день пополам. Мама выводила меня во двор, ставила в таз, разомлевшее со сна тело омывалось прохладной душистой водой. Вода, согретая на солнце, и мыло источали неповторимый запах лета, травы и цветов. После купания мама надевала мне вместо трусиков нарядное платье, носочки, сандалии, завязывала бант. После купания можно было гулять с мамой и выходить на улицу. Голышом выходить за ворота тетка запрещала категорически.
В доме у тетки меня интриговало несколько вещей… Золотые большие ручки на высоких двухстворчатых белых дверях. Всегда сложенный ломберный столик с гнутыми ножками (просунув палец и слегка раздвинув половинки, можно было увидеть зеленое сукно); этот столик был для меня, как для дикаря, священным предметом, он манил меня своей тайной, и часто я слышала: «Отойди от стола!»… Темный шкаф из орехового дерева, на углах которого располагались две страшные козлинобородые рожи, вырезанные из дерева. На одну из этих рож тетя Леля вешала раз в месяц длинный окорок. Мне не разрешалось к нему прикасаться. Этот окорок предназначался для Константина Герасимовича. Кое-что я уже тогда понимала. Дядя ждет этот окорок. Само слово окорок звучало заманчиво, но от него тем не менее веяло страхом. Что-то оседало в голове из сказанных шепотом слов, и к окороку я не прикасалась, хотя, спрятавшись за шкаф, подолгу его разглядывала. Он замечательно пах. В остальное время на месте окорока висела черно-бурая лисица. Ее тоже не разрешалось трогать. И даже гладить. Я понимала – это ценность, такой до тех пор мне не встречалось, и я не видела никогда ее на плечах тети Лели. Лисица с оскаленной пастью и зубами… Кажется, несмотря на все мое любопытство, я ни разу не притронулась к ней, хотя представляла, что ощутит моя рука, если я коснусь пушистого, переливающегося серо-черного меха.
Константина Герасимовича я никогда не видела. Но он тоже, как мамин брат Володя, вошел в мою жизнь. Не трогательным взглядом рано ушедшего из жизни мальчика, а, как ни смешно, именно этим окороком. Уже потом я узнала, что Константин Герасимович Засимчук, сын священника, приехал из Западной Украины, служил землемером, снимал у Клавдии Ивановны Курдюмовой (матери моего деда Вячеслава) комнату. Леля, не видя его, влюбилась в голос. Придя к бабушке, она услышала, как за стенкой незнакомый мужчина пел романс под гитару. На единственной уцелевшей фотографии Константин Герасимович, с бритой наголо головой, что особенно подчеркивает его крупные черты, с мясистым носом, в круглых очках, производит впечатление человека очень умного и гордого, чем-то напоминая лица белогвардейских офицеров из кинофильмов того времени.
Его арестовали почти одновременно с папой: в феврале 1938 года. Вернувшись из командировки, Константин Герасимович, не раздеваясь, только поставив чемодан, сказал тете Леле:
– Накрывай на стол, я сейчас, только на угол купить папирос.
Больше его тетя Леля не видела. На улице его пригласили зайти в НКВД за каким-то разъяснением. Потом дошли слухи, что его застрелили прямо в кабинете на допросе. У него не было папиной выдержки, опыта революционной борьбы, и он замахнулся стулом на следователя. А тот в ответ выпустил в него обойму. «Десять лет без права переписки», – сказали тете Леле, и она перестала ездить в Курск и выстаивать ночь для передачи окорока. Хотя тогда мы еще не догадывались, что это означает расстрел. И ждали. Сравнительно недавно Игорю Константиновичу Засимчуку, Горику, прислали бумагу о реабилитации отца, где дата смерти совершенно другая. Просматривая расстрельные списки, я искала имена тех, кто был арестован в том же феврале 1938 года в Курске и перевезен в Москву. Разнарядка действовала и здесь – за месяц арестовано 28 человек, которые затем были расстреляны в Бутове не позднее августа того же года.
Спустя пять лет, во время войны, мы, оказавшись в оккупации в Рыльске, провели ночь в здании тюрьмы, и тетя Леля могла увидеть воочию камеру, подобную той, в которой сидел ее муж; а возможно, и ту же самую. Прямо напротив двери было большое окно с двумя рамами и железными прутьями между ними. За окном был приделан деревянный ящик на высоте всего окна. Сверху ящик был закрыт сеткой. В нижней правой части окна была маленькая форточка. Подоконника не было. Стена была покато срезана прямо к железному столу, привинченному к стене на кронштейнах. По сторонам было два привинченных железных стула. Против стола – железная скамья, на которой очень тесно могли усесться три человека. На правой стене были приделаны на шарнирах четыре койки, днем закрытые на замок. Под ними черной краской были написаны цифры – 2, 3, 4, 5, 6, к левой стене также была приделана койка. Над дверью квадратное слуховое окно, заделанное мельчайшей металлической сеткой. В этом отверстии висела лампочка. В двери – волчок, а под ним – кормушка с дверцей, откидывающейся с сухим треском, напоминавшим пистолетный выстрел. В правом углу выступала печь. Около печки стояло деревянное ведро-параша. Тетя Леля сидела в коридоре и топила печь, и меня почему-то это очень пугало. Она топила печь и при свете лучины осматривала вместе с мамой стены камеры. И хотя обе понимали, что это напрасная затея, все же искали следы Константина Герасимовича.
Когда мы приехали в Рыльск, мама была на седьмом месяце беременности. До конца жизни она считала, что пережила это страшное время только благодаря тому, что родила и была вынуждена вести нормальную человеческую жизнь.
Пятого июля мы после обеда отправились на речку, мама с тетей Лелей сидели на берегу, а мы барахтались с Гориком у края, выходить не хотелось.
– Водяной бык кричит, – говорит тетя Леля. – Пора выходить.
– Как он кричит? А мы не слышим! – кричим мы с Гориком.
И хотя мы весело кричим и плещемся, но все же прислушиваемся. Водяной бык!
– Слышите, – тетя Леля поворачивает голову в сторону и прислушивается, – опять закричал.
Я замираю, по горло в теплой реке…
– Ой, – говорю я, – слышу.
И вижу мамино удивление. Мама смеется, но тетка не улыбается. И вдруг:
– Леля, воды отошли.
Мама натягивает на меня платье, и мы, как две подружки, взявшись за руки, быстро идем, почти бежим. Тетя Леля с Гориком не успевают за нами. Мама не выпускает мою руку, я заглядываю в глаза:
– Куда?
– В больницу, за братиком или сестричкой.
– Только не Ленку, противную девчонку, – говорю я. Я подпрыгиваю, стараясь заглянуть в глаза и убедить. – Только не Ленку!
Я, вероятно, стала бы лучше, если бы она родила сестру, но мама родила брата. И никогда на протяжении всей жизни я не чувствовала недостатка в маминой любви ко мне.
Прошло несколько дней. Окно было распахнуто на улицу, и от рамы, чуть облупившейся, смоченной только что прошедшим дождем, пахло старым деревом и пылью. Я, опершись локтями на белый лоснящийся подоконник, глядела на улицу. В комнате, кроме меня, никого не было. Запах, источаемый намокшей землей, рамой окна, прибитой дождем пылью на дороге, наполнял меня. Тяжелая медная ручка на двери тихо опустилась вниз, и в щель просунулась теткина голова.
– Ты что делаешь?
– Скучаю.
Тетка хмыкнула и качнула головой. Я боялась тетки, звала ее «грозой» и твердо знала, что она меня не понимает. Но так же твердо знала, что тетка была второй после мамы. Дверь закрылась, и я, скользнув взглядом по блестящей ручке, по задвижкам на окнах, мягко желтевших медью, соединила их с тихим летним вечером, старинным домом, теткой и тайной. Тайна была за окном в сумерках, опускавшихся на дорогу, в загадочном доме напротив, где никто не жил, в темных провалах окон церковной колокольни, откуда доносится трепыхание крыльев и взволнованный крик галок. Постепенно крик нарастает, галки волнуются все больше, и вдруг прозрачное, чистое небо взрывается шумом, черные ленты мечутся в сереющем небе, тревожно вскрикивая. Тишина в городе и переполох в небе. Серые сумерки, вскрикивания галок, их метание по сереющему прозрачному небу волновали и тревожили меня. До сих пор крики галок – один из самых волнующих звуков на земле.
– Иди ужинать, – позвала тетка.
В теплом мягком воздухе где-то далеко зародилось, разлилось и поплыло мимо меня могучее пение, смешанное с грустью. Это запели женщины с Дублянки. Протяжные, исполненные грусти, тоски, любви и силы песни следовали одна за другой, проплывали мимо и исчезали где-то в степи, за городом. Это пение охватывало меня, как сумерки за окном, как черные мечущиеся ленты в небе, как запах пыли после дождя, – это был единый живой мир. Дублянка, маленькая речушка, впадающая в Сейм, текущая под Вознесенской горкой, где менее десяти лет тому назад стояла старинная деревянная церковь Ильи Пророка и где мой дедушка, никогда мной не виденный, оповещал стоявших в церкви: «Благословенно Царство Отца и Сына и Святаго Духа». Уже никого нет в живых, а голоса женщин с Дублянки еще звучат, и живет след, оставленный ими в душе.
– Иди ужинать.
За столом уже сидел Горик, первый и единственный друг. Душистый серый хлеб тетка намазала маслом и полила сверху ручейком коричневого горько-сладкого меда. Из глиняной раскрашенной крынки налила молока. Я медленно ела, смотря на зеленую из темного стекла сахарницу в виде сундучка. В ней тоже была тайна, казалось, что внутри прячется свет. Но когда я однажды откинула кованую крышку, оказалось, что там лежат твердые куски сахара и маленькие блестящие щипчики. Вторая сахарница, железная банка, мелко раскрашенная яркими полосами, стояла на высоком, до самого потолка, буфете. Я наклонилась так, чтобы одновременно видеть и лампочку под абажуром, и сахарницу на буфете, зажмурила глаза, и передо мной возникли желтые, красные, зеленые квадратики. Этот фокус я открыла случайно.
– Мне показалось, что, когда мы гуляли сегодня, я видела в окне маму, – сказала я. – Когда она вернется?
– Через три-четыре дня.
Я не знала, сколько это, но понимала, что это когда-нибудь настанет. Я не жаловалась и не плакала, но мне было плохо.
– Я не могу без маминой мякоти, – сказала я.
– Без чего? – спросила тетка и засмеялась.
Я промолчала. Не могла точнее выразить чувство, которое испытывала. Я только знала, что с внезапным исчезновением мамы радость каждого дня уменьшалась, будто кто-то поставил заслонку и перегородил поток.
Через три дня я бежала рядом с мамой, пытаясь взять ее за руку. Руки мамы были заняты свертком, завернутым в салатное одеяло, там лежал брат. Я подпрыгивала, пытаясь увидеть брата, я старалась улыбаться. Подбежав к краю дороги, крепко сжав кулачок, я сорвала несколько стебельков ромашки и кинула их на сверток. «Они развернут брата дома, увидят цветы и поймут, что никакая я не эгоистка». Это неприятное слово мне ужасно не нравилось. Дома, когда развернули брата, цветов почему-то не оказалось. Брат был маленький, красный, поллица занимал рот. Я попыталась подать ему руку, но не смогла разжать кулачок.
– Вечером будем купать. В деревянном корыте нельзя, – сказала тетка. – Я приготовила цинковое.
«Он такой маленький – и уже корыто», – удивилась я. В светлый полукруг от абажура поставили два венских стула друг против друга, как для игры в поезд. На стулья поставили корыто. Тетка попробовала воду локтем. Высокая, худенькая мама ходила по комнате с малышом на руках. Я не отрывала глаз от освещенного полукруга, где двигалась тетка.
– Готово, – сказала она, постилая в корыто пеленку и еще раз проверяя локтем воду.
– Я боюсь, – сказала мама.
Тетка взяла на руки брата и положила в воду, бережно придерживая правой рукой головку.
– Агу, – сказала она. – Агусеньки.
Голова теткина ласково покачивалась. Я подошла к корыту и взялась за его край. Корыто было облезлое, серое, тонкое и шершавое, неприятное на ощупь. Среди темных, деревянных, гладких вещей теткиной комнаты корыто казалось чужеродным телом и резало глаз.
– Эт-т-т-то что такое? – вдруг грозно вскрикнула тетка. Пучок на голове затрясся. – Это, конечно, ты! – обернулась она ко мне.
Кулачок малыша разжался, и из него выпал леденец.
– Он же мог подавиться, – возмущалась тетка. – Дети всегда суют кулачок в рот. Я тебе говорила: ее нельзя подпускать к ребенку.
Мама медленно кивнула. Брат плакал. «Купаться так приятно, – думала я. – Он не только ничего не понимает, но и ничего не чувствует».
Осенью мама пошла на работу в школьную библиотеку. Приехала бабушка из Ленинграда, помогать нянчить Вовку; тетя Леля вела хозяйство. Мы бедствовали.
Мама в то время совсем не похожа на фотографию трехлетней давности. Лицо худое, будто обглоданное, очень строгое, на переносице постоянная глубокая морщина, губы словно забыли об улыбке. В глазах застывшее выражение муки.
Вовка не спал по ночам. Тетя Леля отдала нам большую комнату, с лисицей и ломберным столиком, предварительно куда-то все убрав; вечером она плотно закрывала дверь в свою комнату, где она спала с Гориком и Таточкой, а мама ходила из угла в угол с плачущим Вовкой ночи напролет. Иногда бабушка сменяла маму.
Мой братик начал поздно ходить, поздно говорить…
Надвигались Октябрьские праздники, помню разговор – можно ли вести меня и Горика на утренник к маме в школу? Детей врагов народа? Думали, рассуждали, взвешивали, но не решились.
– Вера, тебя могут уволить, – подытожила тетя Леля сомнения.
Но зато вскоре мама принесла из школы городские булочки – маленькие, с хребтом, как у рыбы на спине; бабушка сказала, что это «французские булочки». Она предложила Татке их подогреть. Никогда я не пробовала ничего вкуснее! И даже сейчас, спустя годы, я ощущаю вкус поджаристой коричневато-золотистой корочки с теплой белой мякотью внутри.
В то время или чуть позже моей тете Леле сделали предложение – стать штатным доносчиком НКВД.
– У вас муж в тюрьме, с вами люди откровенны… Вас все знают в Рыльске. Вам доверяют. Вы же не работаете… У нас будете получать зарплату… Мы будем вам платить…
– Меня содержит брат.
Я вспоминаю тетку, которая действительно после мамы была для меня вторым человеком. И осталась самой родной из всех родственников до конца жизни. Как сейчас я ее вижу. Волосы чуть тронуты сединой и оттого кажутся вылинявшими, серыми, они собраны в пучок. Никакого испуга. Чуть-чуть насмешливое выражение лица: не знаешь тетку – не поймешь. А если знаешь, то ожидаешь, что сейчас она насмешливо хмыкнет. Небольшие умные глаза глядят на сотрудника НКВД.
– Не всегда же он вас будет содержать, – вежливо возражали ей.
Тетя Леля, не меняя выражения лица, молча пожала плечами. Оказалось – всегда. До самой ее смерти. Брат Жоржик присылал ей ежемесячно деньги, как зарплату. И вырастил двух ее детей, Таточку и Горика. Не только вырастил, но и дал образование. Горик, Игорь Константинович, сейчас доктор физико-математических наук. Тетя Леля после ареста мужа никогда не работала.
«Чти отца и мать свою», – говорится в заповедях. А все ли эту заповедь соблюдают? Как поздно мы спохватываемся, как бесконечно страдаем, вспоминая свое бессердечие. Дядя Жоржик не только чтил отца и мать, он всем помогал – помогал братьям Славе и Грише, сестре Леле, даже маме, когда она приезжала из Болгарии после войны. Прошло десять лет со дня смерти моего дяди, и странно: чем дальше уходит время, прожитое вместе с ним, тем ярче разгорается свет, который исходил от него и который я увидела, будучи еще семилетней. Именно тогда в Рыльске мой дядя поддерживал в нас веру в человека. «Жоржик – это ангел», – часто звучало в наших комнатках, так к нему и относились всю жизнь в большой семье Курдюмовых.
Я думаю, что он, возможно, уцелел в тридцатые годы именно в силу своего характера. Не обладавший и малой толикой снобизма, лишенный чувства превосходства, он никого не унизил за всю жизнь. Доброжелательный и веселый, он в каждом человеке видел «образ Божий», независимо от занимаемого человеком положения – будь то председатель Совета Министров или уборщица. Он не раздражал, не вызывал зависти и почти не имел врагов. Он будто не замечал расставленных сетей. Он не стал членом коммунистической партии ни в тридцатые годы, ни в сороковые, он так и остался беспартийным в течение всей своей жизни. Когда его выдвигали в депутаты в Днепропетровске, Георгий Вячеславович пришел в обком и сказал: «Я не коммунист и не готов к этому. И у меня один зять осужден на десять лет без права переписки, а другой сидит в “Крестах”». (А ему, между прочим, ответили: «Мы про вас, Георгий Вячеславович, все знаем»).
Я в это время жила своей детской жизнью и постепенно забывала папу. И только время от времени просила маму или сделать гурьевскую кашу, которую делал папа, или сводить меня на мельницу. «Почему на мельницу?» – «Папа обещал».
Гурьевскую кашу мама делать не умела, да и продуктов таких не было. «А вот папа умел». И мама попробовала. Когда вынула из печки противень, то все же это была просто манная каша, хотя и коричневая.
«В тюрьме “Кресты”, где В. И. Ленин писал свой труд “Развитие капитализма в России”, в маленькой камере я сидел некоторое время с арестованными работниками штаба кавалерийского корпуса в Пскове, командиром которого был будущий маршал Советского Союза К. К. Рокоссовский. Последний был изолирован в специальной камере. С ним мы связывались при помощи специальной (тюремной) азбуки, посредством постукивания по стене. Этим способом мы узнавали вопросы следователей. Так мы узнали, что Рокоссовский заявил последним: “Войну будем вести мы (военные), а не вы”. Он сообщил, что его, а также и штаб его корпуса, освобождают. В связи с этим перед расставанием мы уселись в круг, обняли друг друга за плечи и весьма взволнованно, но тихо, чтобы не попасть в карцер, запели любимую песню кавалеристов: “По военной дороге”. Я нес ответственность за это нарушение порядка – из-за моей справедливости и организованности меня выбрали старостой камеры. Нас в ней было 25 человек».
Дышать нечем, очень мучит жажда, стоят почти вплотную, отгородив место у окна; там по очереди спят несколько человек. Очередь распределяет папа, он – староста. Впервые в записках папы встречается лестная характеристика самому себе: «из-за моей справедливости и организованности…» Однако что означают слова: «Я нес ответственность за нарушение порядка»? Что за ответственность за нарушение порядка в тюрьме? В тюрьме ответственность – это карцер.
…Вечером по стене веером рассыпаются слова, стучат в стену. Тюремная азбука. Алфавит разбит на три части, в каждой – буква имеет свой порядковый номер. Стук, молчание, потом три стука – «в», два стука, молчание, пять стуков – «о», стук, молчание, шесть стуков – «е». Читают: «воевать будем мы, а не вы». «Меня выпускают»? – читают в камере. И все 25 человек, обросшие, грязные, обняв друг друга за плечи, шепотом поют:
«По военной дороге / Шел в борьбе и тревоге / Боевой восемнадцатый год, / Были сборы недолги, / От Кубани до Волги / Мы коней собирали в поход… / Если в край наш свободный / Хлынут новые войны / Проливным пулеметным дождем, / По дорогам знакомым, / За любимым наркомом, / Мы коней боевых поведем»…
Эти люди уже все простили. «Лес рубят – щепки летят». И на протяжении многих лет «лес рубят – щепки летят» будет служить оправданием злодеяний тридцатых годов.
Весной 1939 года мы с бабушкой поехали в Ленинград. Жоржик, которого только что выбрали академиком, прислал дополнительные деньги, и бабушка, купив билеты в мягкий вагон, взяла меня с собой. Расставания с мамой не помню, вероятно, болезненная привязанность к матери немного ослабела. У мамы появился еще один ребенок, а у меня появился друг.
В купе было два дивана в белых чехлах, над ними зеркала. Бабушка, причесывая меня, больно драла волосы и удивлялась, почему я вскрикиваю.
– А почему молчала, когда мама расчесывала?
– Мама расчесывала не больно.
Вежливые проводники в белых передниках приносили в подстаканниках сверкающие чистотой стаканы, в которых просвечивал коричневато-красный чай. Бабушка покупала печенье и намазывала его маслом.
– Почему не ешь? – удивлялась она.
– Не хочу, – говорила я, а про себя думала: как можно есть печенье, смазанное маслом?
– Но это же вкусно, – говорила бабушка, откусывая печенье и прихлебывая горячий чай.
Кажется, за всю дорогу у нас только и была еда – печенье, масло и крепкий чай.
Мы приехали к дяде Славе, поселились в бывшей комнате дяди Жоржика, в Лесном, в комнате, где пять лет тому назад я лежала, спеленутая на венских стульях.
Почти сразу же по приезде в Ленинград я заболела коклюшем и, гуляя одна во дворе, говорила детям:
– Не приближайтесь ко мне, я заразная.
Комната, в которой я прожила несколько недель (а может, несколько месяцев), была таинственна, как комната в сказке Андерсена «Пастух и Пастушка». По вечерам из двух углов корчили рожи китайцы, возможно выходившие из чашек на ночь. С утра же чашки безмятежно улыбались, заманивая в какой-то сказочно прекрасный мир, где среди странно изогнутых маленьких толстых деревьев над синей рекой прогуливались женщины с крохотными зонтиками в руках. Я подолгу вглядывалась в прозрачные чашки с золотыми ободками, женщины двигались быстрее, вращали своими маленькими ручками разноцветные легкие зонтики над головами, синие и красные кимоно переливались под солнцем и словно источали волнующий аромат. Эти чашки были из сервиза тети Кати. Вероятно, она их вывезла из Порт-Артура. Еще волновал меня граненый лафитничек, который каждый обед бабушка выставляла на стол. Его предназначение мне было неизвестно. Со вздохом я, наконец, вставала из-за стола и направлялась к морской раковине, лежащей на подзеркальнике, витой, гладкой-гладкой, в коричневых маленьких пятнах, удобно располагавшейся на моей ладони. Я подносила ее к уху и напряженно прислушивалась…
Рассказ тети Ирочки – она в течение двадцати месяцев носила папе передачи.
«Раз в три недели я вставала рано. Алика оставляла на маму. Садилась на трамвай так, чтобы у тюрьмы быть в 6 часов. Окошечко открывалось в девять, но стоять у тюрьмы не разрешали. Мы стояли в переулках, неподалеку от тюрьмы. Ждали девяти. “Прекратите разговоры, – кричал приемщик, – сейчас закрою окошечко, брошу принимать!” Никогда не брали ту сумму денег, которую приносила, вероятно, чтобы исключить возможность сговора. Запись вели, когда передавший отходил от окошечка, поэтому следующего просили посмотреть номер камеры. Зачем хотели знать номер камеры? – Ирочка пожимает плечами. – Все-таки какое-то известие. Это была ниточка, связывающая стоявших с сидевшими. Иногда говорили: “Не значится”. И тогда начинались поиски по другим тюрьмам».
Ирочку вызывали в «органы» несколько раз. Интересовались, почему она носит передачи немецкому шпиону. И дядю Славу вызывали. Его вербовали. Болезненно застенчивый, не получивший образования как «лишенец», работающий стеклодувом в том институте, который всего десять лет тому назад окончил его брат-академик, необыкновенно мягкий и добрый человек, он имел мужество отказаться от такого сотрудничества. При каждом «приглашении» он пропускал рюмочку-две для храбрости и шел пьяненький («с пьяного какой спрос?»). На все посулы неизменно отвечал: «Извините, вы же видите, не могу. У меня ничего не получится. Непригоден. Вы же видите… Я не могу. Я пьющий».
У каждого были свои методы. Мама любила повторять: «я бесхарактерная». Дядя Слава – тоже «бесхарактерный». Но у всех маминых братьев, начиная с дяди Славы и кончая дядей Лелей (Емельяном Николаевичем Лазаревым), троюродным братом, был внутри крепкий стержень, и никто не мог их заставить изменить своим убеждениям. Никто не мог вынудить отказаться от папы, поверить в его виновность.
Дядя Леля, который после ареста папы отправлял маму со мной в Рыльск… Дядя Жоржик, Георгий Вячеславович Курдюмов, ученый-физик, академик… Моя тетя Леля, моя тетя Ирочка, дядя Слава… Достоевский отмечал чрезвычайную стойкость в защите своей идеи, сильный отпор всему, что ей противоречит, как характерную черту русского человека и его вековечную, ничем не смущаемую веру в справедливость и правду. Такой идеей моих дядьев и теток была порядочность и благородство.
В начале лета 1939 года папа получает деньги не от Николаевой, то есть Ирины Павловны Николаевой-Ломан, тети Ирочки, как на протяжении всего времени, а от Драевской – то есть от моей бабушки! Деньги от Драевской? Что это значит? Возможно, очень возможно, что она приехала из Рыльска, возможно, там Вера… Если родился ребенок, то ему… Трудно поверить, что, пока он сидит в каменном мешке, жизнь на воле идет своим обычным чередом, почти так, как прежде. «Если выйду когда-нибудь отсюда, я начну жить, как будто ничего не произошло. Никогда не вспомню, все забуду и никому не расскажу», – думает отец.
Он не предполагает, что в это время я стою под красной кирпичной стеной. Синяя Нева и белый пароход. Ахматова рисует ту же картину – белый пароход и синяя река… Красные стены. Проходная. Народу много, шум и бабушкины слова:
– Я с больным ребенком.
Бабушка за всю свою жизнь не стояла ни в одной очереди. И даже в тюрьму, к окошечку в проходной, она прошла без очереди, с гордо поднятой головой, не обращая внимания на возмущение вокруг. Мелкими шажками она проталкивалась через толпу, таща меня за руку. В ней была детская непосредственность и искреннее непонимание, как это могут ей в чем-либо отказать. В белом легком платье, с кружевными оборками, с камеей на груди, в пенсне, подняв пышноволосую белую голову: