Текст книги "История одной семьи (ХХ век. Болгария – Россия)"
Автор книги: Инга Мицова
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
– Пропустите, я с больным ребенком.
От тех посещений у меня осталась странная тоска, когда я глядела на синюю, сверкающую на солнце, могучую, безучастную, равнодушную и такую прекрасную Неву, на удаляющийся белый пароходик. Все было не мое, ко мне никакого отношения не имело. Красный длинный забор, у которого все-таки иногда мне приходилось стоять, был мне ближе.
Когда папу перевели в гарнизонную тюрьму, он уже понял – выпустят. Оттуда выпускали.
Папу вызывают к следователю. В комнате большое окно, приоткрыта форточка. Следователь что-то говорит, но папа, не отрываясь, смотрит в окно. Впервые за двадцать месяцев – деревья, снег. Оказывается, чтобы чувствовать себя человеком, совершенно необходимо видеть деревья, снег, вдыхать аромат зимнего утра. Следователь еще ничего не обещает, но папа всем сердцем чувствует: приближается воля.
Но даже сейчас запрещает себе думать о маме, обо мне и о ребенке (родился ли?)…
Папа вышел из тюрьмы в длиннополой шинели, в которой покинул дом два года тому назад, без знаков различия, подпоясанный веревкой. Подошел к трамвайной остановке. В кармане было 15 копеек. Спросить или не спросить, сколько стоит билет? А вдруг следят? Один ложный шаг – и посадят вновь! Сейчас об этом можно читать с удивлением, но тогда… Вопрос – это нарушение данной подписки никогда, никому не упоминать про тюрьму. «А почему не знаешь, сколько стоит билет? А откуда ты? А не хотел ли ты так обратить внимание людей, что только вышел из тюрьмы?» Папа исподлобья оглядывал пассажиров, стоя на задней площадке вагона с синими фонарями. Молча протянул пятнадцать копеек. «Если что – спрыгну. Если теперь билет стоит дороже, я спрыгну».
Да, он не изменил себе и теперь. Когда-то сидел верхом на якоре, прижавшись к мокрому борту: «Если найдут, я прыгну и поплыву». Но сейчас тот побег казался детской забавой…
Кондукторша прокрутила ролик, висящий на груди, оторвала билет.
29 ноября 1939 года, через час после выхода из тюрьмы, он постучал в дверь комнаты дяди Славы. Тетя Ирочка пошла открывать. В дверях стоял худой, высокий нищий в оборванной шинели, подпоясанный веревкой.
– Сейчас, – кивнула Ирочка и пошла в комнату за куском хлеба.
Нищий шагнул следом.
– Я – Здравко, – сказал он.
Тем же утром мама проснулась в Рыльске со словами:
– Леля, Здравко выпустят. Я видела сон.
Сон был краток, но ярок: мама откинула свою подушку и увидела папины часы.
– Я во сне нашла часы Здравко, – сказала мама.
Мама, не верящая в сны, сейчас была непоколебимо уверена, что это посланный ей знак о скором освобождении мужа. Круглые, с потемневшим циферблатом, с большими черными цифрами и равномерно бегущей секундной стрелкой папины часы, подаренные после окончания академии, знакомы мне с самого детства. Их-то мама и нашла во сне под подушкой. В тот же день она получила телеграмму от Ирочки: «Здравко дома».
«Меня освободили без всякого судебного разбирательства 29 ноября 1939 г. – в начале советско-финской войны. Передо мной извинились за тюремное заключение и сказали мне, что оно произошло по ошибке. Я был полностью реабилитирован. Восстановили меня в прежней должности адъюнкта, произвели в воинское звание военврача 2-го ранга, дали денежное возмещение и поселили в новопостроенном здании академии в Ломанском переулке. Во время культа личности в 1937–1938 гг. было много репрессировано работников Военно-медицинской академии, в том числе и комиссар академии Удилов».
Мама бросила Вову на тетю и бабушку, и мы выехали в Ленинград. Там пробыли недолго, вероятно, несколько дней. Остановились все в той же комнате дяди Славы. Нас было шесть человек – четверо взрослых и двое детей. Папа был бритый и совершенно чужой. Помню темный город и синий свет от фар машин – шла финская война. И еще помню мамину радость. На обратной дороге я заболела корью, лежала и бредила на вокзале в «комнате матери и ребенка» в Курске. Но в памяти осталась только мамина радость.
«Комната матери и ребенка» исчезла из нашей теперешней жизни, как исчез паровоз, обязательный удар колокола, извещающий об отправке поезда, как исчезла обязательная надпись на вокзале – «кипяток», как исчез и сам кипяток. Вход в эту комнату был с перрона, в ней находились постели, застланные прохладным чистым бельем, стояли диваны, много игрушек. А тогда мама робко вошла со мной, горевшей в огне, ясно понимая, что этого делать нельзя. Не объясняя ничего, мама положила меня, не раздевая, на кровать, а сама села рядом, держа меня за руку. До поезда оставалось часа три. Женщина-врач, взглянув на маму, только покачала головой.
В Рыльск я привезла корь. Болела сама, потом заразила маленького Вовку. Мама нервничала, рвалась обратно к папе в Ленинград. А папа выполнял данное себе обещание – вычеркнуть два года из памяти. Недавно я услышала, что человек только тогда человек, когда имеет силы, все потеряв, начать вновь жизнь с нуля. Далеко отступило то время, когда он, поступив в ВМА, начал жизнь с нуля, гордился и радовался своей теплой новой одежде. Теперь приходится ходить в потрепанной шинели, в полуистлевшей побуревшей гимнастерке. Опять надо ждать, пока сошьют новое обмундирование. С тех пор прошло всего одиннадцать лет. И тогда и сейчас жизнь в очередной раз начиналась с нуля. Но какая разница!
Письма, которые пишет папа в начале 1940 года маме, какие-то корявые – кажется, что слова вырываются со скрежетом. За время отсидки он старался говорить как можно меньше. Всегда помнил и чувствовал: в камере есть доносчики. На шпиков, как я уже писала, у папы был нюх.
Декабрь 1939 г.
Дорогая Вера,
Вчера вечером, вернувшись после суточного дежурства, прочел только что полученное письмо. Сегодня вечером застал второе твое письмо от 20-го. Мне не нравится твое нытье. Ты только приехала, знаешь хорошо, какое положение, и сразу начала плакать, жаловаться и вызывать сочувствие к себе. К чему это все? Кому же легче и лучше – тебе или мне? Неужели ты меня принимаешь за ящик для жалоб? И спешным порядком хочешь меня засыпать жалобами, чтобы я ничем не занимался, а только твоими нервами. Ведь ты же сама доказала на деле, что можешь справляться с невзгодами… Почему плакать другому в жилетку? Известно, что последняя без рукавов. Например, очень хорошо знаешь, как обстоит вопрос с моим приездом в Рыльск, как будто договорились об этом не раз и давно. А все равно чуть ли не с дороги кричишь мне: «Приезжай скорей, приезжай, родной!» Родной-то я родной, а вот приехать-то я не могу совсем, не то что скорее. Ведь я же не на личной работе своей – захотел и поехал. Инга не могла не заболеть. Мороз, поезда, «комната матери и ребенка», переполнение квартир, где она была с детьми, преимущественно больными, не могли не вызвать заболевания и без того хилого ребенка. Но я не могу понять, как простая для распознавания ангина свернула на корь? Одним словом, лечи ее. Вышлю тебе 500 рублей, это все, что могу до следующей получки. Заплачу долг. Остальное – мне. Завтра готовы шинель и брюки. Гимнастерку еще не получил. Один из комиссаров обещал мне жилплощадь, но после заселения нового дома. А когда это будет, точно никто не знает. Возможно, к концу февраля. И хотя очень и очень нуждаюсь в отпуске, решил тянуть до того дня, когда будет это распределение квартир.
Место моего прежнего побочного заработка занято. К другим я ходить не могу и не хочу. Ты напрасно так пессимистично смотришь на будущее бабушки. Не сдастся она так легко и быстро, как ты пугаешь. Но это, конечно, в качестве довода, что ты «бедная, несчастная, беспомощная» и я должен приехать помочь. Брось пугать, Вера, ангиной, осложнением на уши… Брось пугать, Вера, мы пуганые. К чему друг друга еще пугать. Пожелай бабушке всего хорошего. Если будет время, с удовольствием куплю Леле варежки, если только достану. Я хочу и себе купить, только хочется не перчатки, а рукавицы. У меня почему-то мерзнут руки почти наравне с носом и ушами, а иногда и больше. Я работаю. К сожалению, здесь небывалый кризис собак. Мои станки последнее время работают вхолостую. Прошел очередную партинстанцию. С тех пор, как ты уехала, был один раз в кино со Славой и Ирой. Прошу тебя писать по-человечески. Ты Ингой не отговаривайся, что не дает тебе писать. Это ерунда. Кажется, все. Привет всем. Я, грешный человек, тоже хочу видеть тебя. Целую тебя. Душой и телом твой Здравко.
Читаю и перечитываю письма. Прошло не более одного-двух месяцев, как папа вышел за ворота тюрьмы. Страшно заглянуть в душу папы того времени. Мне кажется, что там, в глубине, что-то бесформенное, черное… То ли сгусток запекшейся крови, то ли сама страдающая, уязвленная душа… и все папины усилия направлены на то, чтобы научиться существовать вместе с этим. Перечитываю письма, и чем больше читаю, тем страшнее становится. Я не могу понять – то ли папа еще в шоке, не очень осознает происходящее, то ли такова его сила воли. И впервые поражаюсь маме – будто она все время верила, что папу выпустят, будто не понимает, что папе пришлось пережить. Она спешит вернуться к прежней жизни, торопит папу с квартирой, шлет заказы, ревнует, жалуется.
Папа разговаривает с мамой как с ребенком, папа не говорит ей – «Ты что? Какие чулки? Какие варежки?». Папа, мужественный, сильный человек, начинает жить по законам, которые ему навязывает мама. И начинает интересоваться чулками, варежками, квартирой, работой.
У Шаламова я прочла: «Я не хотел бы сейчас возвращаться в свою семью. Там никогда меня не поймут, не смогут понять. То, что им кажется важным, я знаю, что это пустяк. То, что важно мне – то немногое, что у меня осталось, – ни понять, ни почувствовать им не дано».
7 января
Дорогая Вера, вот раскачалась и ты с письмами. Это хорошо. Ведь я же жду. Заказы твои стараюсь выполнить, но дело идет туго, ибо очень занят и ходить по магазинам не могу. Всего успел купить 3 пары коричневых чулок для Инги (в сегодняшнем письме ты пишешь: 5 пар разного цвета, все для тебя и Лели). Чулок в Ленинграде хоть отбавляй. Варежек все нет. Как мне ни трудно у Славы, ибо стесняю их, но мне хочется сказать тебе – чтобы ты закинула удочку насчет приезда всех вас и здесь у него ждать, пока нам не дадут квартиру. А если придумают мне какую-нибудь командировку или какое-нибудь назначение, то что же это тогда будет? Я ведь еще не видел Володю, я хочу его, родного. Кровать Слава видел в «Гостином» за 140 р. без сетки. Сетка в «Пассаже», но матерчатая. Я буду после 15-го посвободнее, поищу сам. «Хованщину» смотрел с кафедрой, был вроде культпоход. «Мазепу» уже видел. Договорился с Андреем, но в этот день он слег с горлом, и пошли с Аней. Ходил к начальнику академии насчет квартиры. Сказал, что в первой очереди даст, сразу написал записку управляющему дать мне комнату. Тогда я повернул дело и решил снова ждать до заселения нового дома. Ты напрасно рассказываешь бабьи сны в присутствии Инги, она меня, вероятно, лучше знает. Алик не ходит. Зато хорошо показывает, как дядя Здравко кушает – кряхтит, чмокает губами и облизывается. Целую вас. Здравко…
«Небывалый кризис собак» – папа набрасывается на работу. Я не представляю, как папа появляется на кафедре, где до этого был таким активным коммунистом. Я не представляю, как он встречается с сотрудниками – ведь с кафедры он сидел один. Не хочется смотреть никому в глаза. Ему стыдно. Стыдно – именно его, так искренне, так яростно выступавшего за новый строй, сажают в тюрьму. И папа замолкает. Слова – только необходимые. Взгляд – только изредка. А как себя вести с партийными работниками, не видевшими и доли того, что видел и пережил он, а теперь восстанавливающих его в партии? Неужели это он когда-то был на баррикадах в Плевне и Вене, именно он бесстрашно переправлял болгар через Альпы? И как вспоминать о всемирной революции? Как трудно смотреть в глаза, как трудно по-прежнему отдавать честь, и уж совершенно невозможно улыбнуться…
«Он был тогда очень молчаливый, очень, – вспоминала его сотрудница. – Опустит свои черные глаза и все молчком, молчком». Да и на кафедре есть доносчики.
Но в личном письме вдруг прорывается вопль: «А если придумают мне какую-нибудь командировку или какое-нибудь назначение, то что же это тогда будет? Я еще не видел Володю, я хочу его, родного!»
И вот мама берет Вову, повязывает ему на шею бант, чтобы прикрыть нищету, берет, конечно, и меня, и мы все идем к фотографу. Но там… странно, очень странно… мама произносит совершенно чудовищные слова:
– Ингочка, отойди, пожалуйста, папа не видел еще Вову, просил, чтобы мы вдвоем сфотографировались.
Но этого не может быть… Как это без меня? И я становлюсь несколько поодаль от плетеного кресла, в котором сидит мама с Вовкой на руках. Я стою одна. Независимо, засунув руки в карманы матросской курточки. Рот крепко сжат, круглые глаза глядят отчаянно.
Несмотря на просьбы фотографа и мамы отойти, я не сдвинулась с места. Теперь от той фотографии остался только обрезок со мной, а мамы с Вовкой нет. Пропали.
12 февраля
Дорогая моя родная Верочка!
Нет писем от тебя. Жду. Мне очень и очень хочется тебя увидеть. Много разных причин и теперь создают это настроение у меня. Самое скверное препятствие – отсутствие квартиры. Теперь пришел к мнению, что мне не миновать горнила в доме на Боткинской. А с другой стороны – всех пропускают через тот комбинат, и без этого «карантина» нельзя рассчитывать на квартиру. Примерно срок житья в том доме – год. Я думаю, подождать до праздников и, если не выйдет с новым домом, получить комнату и взять отпуск. Вы останетесь там. Летом на даче, а к осени, может, и будет квартира. Таким образом, большая часть этого «срока» будет сокращена. Но все дело в том, что я хочу, чтобы вы приехали. Мне неудобно приглашать тебя одну, это как-то нечеловечно. Знаешь, Вера, при свете теперешнего моего состояния многое в прошлой нашей жизни вырастает в другом свете, приобретает другую привлекательную силу. Многое, что было незаметно, теперь видится по-другому, что казалось плохим – теперь приятно, а нечего и говорить о том, что было на самом деле хорошим. Это все так кажется мне, может быть, в связи с неизвестными перспективами. И это вряд ли только крик восстанавливающегося моего организма. Большую роль в этом настроении играет невозможность справить день рождения Инги вместе. В связи с оформлением моего личного (нового) дела мне нужно было представить 3 фотокарточки: 9 на 12 и 8 на 4,5. Таким образом, я был вынужден сняться. И вот с 1936-го только теперь снялся. Снимался наспех. Не нравятся мне эти карточки. Но других, лучших нет. Посылаю их вам. Слава сегодня рылся в альбомах. Я видел кое-какие твои портреты, неизвестные мне. Думаю, если когда-нибудь будет время, то отнесу какому-нибудь фотографу переснять, а то они совсем попортились. Алик в эти дни пошел. Правда, с большим страхом. Представляю себе, как ты уткнешь свой длинный нос в некоторые строки этого письма и начнешь раздумывать – что это значит, и будешь думать, пока тебе не приснится сон, который ты будешь рассказывать вслух. А возможен и такой вариант сна (уже моего), что тебе больше нравится в Рыльске, чем здесь. Будьте здоровы, живите богато. Я вас всех подряд крепко целую. 12 ч. ночи. 12 февраля 40 г.
У меня сохранился маленький снимок. Фотография – по сердцу, как железо по стеклу. Я вглядываюсь в чуть усмехающееся лицо. Почему так долго адъюнкт? Сколько же длилась адъюнктура? И вдруг догадка! Согласно официальным папиным бумагам, он не прерывал стажа с 1935 по 1940 год. Как я могла забыть, что на эти пять лет пришлось двадцать месяцев тюрьмы? На фотографии лицо зэка, иначе не скажешь. Лицо с навязанным, немного угодливым выражением. Стертое лицо, без каких-либо характерных черт. И волосы. Я загибаю пальцы – декабрь, январь, его выпустили, конечно, бритого…
Папа с чуть отросшими волосами и пристыженным взглядом. Униженный, чуть угодливый, зависимый, прибитый… Какой угодно взгляд, только не папин. Сейчас на дне глаз прячется не голодная жизнь детства. Сейчас откровенно глядят униженность и стыд. Стыдящийся человек – вот чье лицо на этом снимке.
На оборотной стороне снимка папиной рукой написано: 1 февраля 1940 года. Его выпустили 29 ноября 1939 года.
«Я видел кое-какие твои портреты, неизвестные мне. Если когда-нибудь будет время, то отнесу какому-нибудь фотографу переснять». Все мамины портреты, которые есть у меня, те, что развешаны по стенам, и те, что спрятаны в шкафах, – все это благодаря папе. Это он ходил, восстанавливал, увеличивал, заказывал рамки. Портреты мамины, только мамины, и еще два – моего сына Сережки…
Нежное сердце папы, его потрясающая забота о нас – зачастую это пряталось за грубостью слов. Я этого не понимала. К Алику он внимательно присматривается, жадно следит за ребенком, возраст которого сходен с возрастом его сына, до сих пор им не виденного.
19 февраля
Дорогая Вера,
Хотя редко пишешь, но спасибо и за то. Получил твое письмо, большое, написанное более-менее по-человечески. Там у тебя много вопросов. Я постараюсь по порядку ответить на них.
Первое – ты «стала очень страшная, одна тень». Это старо у тебя. Когда ты не была страшная и тень? Всегда, сколько я тебя знаю. Может, и была когда лучше, но это я знаю только по карточкам. Но если ты так часто и настойчиво говоришь, что стала очень страшная, то ты меня уже этим пугаешь. Мне неудобно, но скажу тебе – в таком случае не приезжай, пока не поправишься. Ведь неудобно же показываться здесь с такой страшной женой. Прошу тебя отремонтироваться. Если будут у меня для тебя деньги живые, вышлю тебе специально на ремонт. Ты и так запускаешь себя, а что теперь из себя представляешь – больно подумать.
Второе – ходил сегодня насчет квартиры. Когда будут заселять дом? Возможно, через две недели, возможно – через два месяца. Он не принят еще госкомиссией. Во всяком случае, мне сказали, что я в списках состою. Что мне что-то отведено и что обязательно получу. Но снова надежды, снова ожидание – буду ждать.
Третье – Инге думал купить и прислать ко дню ее рождения посылку. Однако посылки не принимают. Ожидаю на днях получить рублей 50 и тогда вышлю ей телеграфом. Вы купите ей что-нибудь. Сами решайте что.
Четвертое – твои парусиновые туфли здесь. Насчет бот я, конечно, постараюсь, но сие от меня не зависит. На днях, возможно, поеду в город. Белье отдам в прачечную. Восстановил свою метку. Ты знаешь, что у меня никогда зубы не болели. Вот теперь по вечерам не дают мне покоя (сверху справа). Сегодня был вынужден пойти в поликлинику. Теперь не болит. Могу писать. Нужно долго ходить, пока закончится эта история. У Славы уже третий день бюллетень. Так жестоко болят зубы, что больно смотреть на парня. Сегодня и температура повышена у него. Воспаление надкостницы. Я прошел и через парткомиссию академии. Принят. Посылают дальше. Был 16-го у Трошиных. День рождения у Вали. Пригласили меня. Там были все ее подруги по классу. Замечательная девочка. Так хорошо одета. Мария Павловна так счастлива, с мужем все время говорили мне: «Вот не заметите, как пройдет время и ваша Инга будет учиться и справит свой день рождения со своими подругами». Очень хорошая была картина, когда ребята сидели за столом. Я один из взрослых гостей был. Купил Вале билет на «Ивана Сусанина» в Мариинском. Если ее отпустят со школы, поведу ее туда. Говорят, замечательная опера. У Лукановых и Радайкиных почти не бываю – некогда. Хотя и хочу к ним, но времени не хватает на это. Андрей ходил в рваных сапогах и отморозил себе большой палец. У Инессы справится день рождения 21-го. Приглашают меня. Инесса просит меня привести Ингу. Ведь она недалеко. Посылаю тебе уже третий раз конверт и бумагу. Целую всех там. 6 февраля послал 500 руб. Будь здоровая.
26 февраля
Дорогая Вера. Давно не получал от тебя письма. Не верится, что ты не пишешь. Думаю, что соседи задерживают письма. Ведь это их старая специальность. Ходил в политотдел насчет квартиры. Сказали, что пока готовы только два верхних этажа, а нижние три этажа не готовы. Поэтому и госкомиссия не принимает его. Когда будут готовы остальные этажи – не знают. Посылаю тебе 500 руб., думаю, на этот раз ругаться не будешь за то, что посылаю вам деньги. Меня все время приглашают работать в клинике. На днях сам Савицкий вызвал меня и предложил работать в клинике. Он аргументировался очень ловко: «будешь, – говорит, – греться в клинике, а то на кафедре всего четыре градуса, а также будешь чаще дежурить по клинике и спать там». Я ему ответил отказом, но посмотрим, что дальше будет. Передай привет всем. Целую всех вас, целую тебя крепко.
Здесь явно чувствуется недоверие к Савицкому, хотя я никогда не слышала, чтобы папа подозревал его в доносительстве. Позже, в конце войны, Савицкий сыграет в судьбе папы роль, которую можно оценить как неблаговидную. Но может быть, в этом проявится и некий «перст судьбы». И только спустя полвека время расставит все по местам. У меня хранятся письма Савицкого и его вдовы, полные тепла и уважения к папе.
Март
Дорогая Верочка!
Получил твои письма от 17 и 19 февраля вместе, а позже и от 23 февраля. Ты пишешь о каком-то ответе. Его я не получил. Наверное, взял какой-нибудь любопытный человек с целью заработка. Ты очень настойчиво спрашиваешь, что мы здесь кушаем. Я же тебе писал. Ты и не помнишь того, что тебе пишут. Отвечаю тебе еще раз. Слава, можно сказать, ничего не кушает. Нет аппетита. Похудел он здорово. Одышка. Я его водил вчера в клинику Савицкого. Смотрел его Иванов. Сделал рентгеновский снимок. Познакомился с Савицким. Ничего пока не нашли. Потому что ничего и нет. То, что я ему когда-то говорил, когда его водил в клинику, то и осталось. Изменения возрастные, наступившие преждевременно. Я ему давал простой рецепт (гулять час-два на воздухе, ежедневно, кушать регулярно, пить витаминные травы), но так как я, с одной стороны, свой человек, а с другой – не давал ему лекарств, то он и не делал ничего из того, что я ему говорил. Иванов дал ему лекарства (кальций и валерьянку). Может его устроить в клинику института профзаболеваний. Алик ходит быстро и хорошо и говорит сам с собой тихо. Орет во всю глотку и долго только по ночам. А кушает очень хорошо.
Я обедаю в столовой у нас. Кормят там хорошо. И не так дорого. Можно вкусно и сытно покушать. Кушаю я там раз в день. Утром завтракаю что-нибудь, вечером по дороге домой покупаю – колбасы или что-нибудь. А вечером редко ем, когда-нибудь. Когда приедешь? А это зависит от квартиры, а вот это-то и неизвестно. Был вчера. Спрашиваю: может, к маю? Отвечают: «Может, к маю, а может, и через четыре дня. У нас нет ничего уже. Все сдано начальнику академии, и он лично будет определять жилплощадь». Дом еще не принят комиссией.
25-го я послал Инге поздравительную телеграмму и 50 р. Целую вас всех. Будь здорова, не приезжай растрепанная. Не пущу тебя сюда такой.
3 марта
Дорогая Вера,
Вчера выслал тебе литер на дорогу (тоже и Инге), литер на багаж большой скоростью (200 кг) и удостоверение, которое предъявляется для оправдания литера для железнодорожного билета и 3 поездки в Ленинград. Володе ничего не надо. Он и так проедет. Все это я послал заказным письмом, через 18-е почтовое отделение. Письмо номер 923, на имя Драевской. Приняла письмо Петрова. Я это тебе пишу на случай его задержки, чтобы могла его искать.
Сегодня послал телеграмму, в которой сообщаю о послании письма. Последнее значит вот что – литер получите, но нужно подождать с билетом. Дело в том, что ехать надо сюда, когда будет квартира. Вы держите литер, собирайте вещи, а как только я получу жилплощадь здесь, сразу дам вам телеграмму. Тогда только и берите билет. Думаю, что пишу ясно и кривотолков не будет. Может быть, в марте будут принимать новый дом. Там, говорят, все готово – даже пол натерт, так что блестит, однако есть маленькие неполадки, недоделки, из-за которых госкомиссия не принимает его. Одним словом, ждите телеграмму о выезде. Теперь по поводу твоих намеков. Я тебе по-человечески писал, что предложил билет Вале. Между прочим, ее не отпустили со школы. Я ходил с Рахиль Моисеевной, а ты сразу оскаливаешь зубы и брюзжишь – «молодую барышню себе нашел». К чему эту ерунду писать, что ты «такая дикая, как черная коза». Я это знаю, но у меня нервов для брехни не хватает. В одном из своих последних писем ты бросаешь наспех, что «чем ближе к приезду, тем больше я тяну». Лучше бы всего, если бы язык у тебя отсох и рука скрючилась от судорог. Я решил, что ты написала это только так, чтобы поболтать в письме, ибо нет никаких поводов у тебя для этого. Если я не хочу, чтобы вы приехали сюда, то, можешь быть уверена в этом, написал бы тебе об этом. Но к чему эта вторая уже ерунда. Однако верха ерундистики достигли, когда решили отправить совместную телеграмму. Да черт вас побери! Не дергайте вы меня своими глупыми мнениями! Мне и так тяжело.
Я тебе писал, что Радайкин уехал в командировку на 2 шестидневки. На кафедре я остался один. Нужно и свою работу делать, и остальным работу давать, организовывать и контролировать, нужно на всевозможные запросы отвечать и т. д., а в животнике никто не хочет работать, собаки воют, грязно, вонь идет, и урегулирование этого столько времени съедает, что свою работу делать надо, когда все уходят. А еще дежурствами загрузили, и нужно было и за себя и за Радайкина дежурить. В «Лесное» возвращаюсь эти дни поздно, а то и совсем не прихожу. Эта твоя тетя Катя мне покою не дает. Все спрашивает, где я пропадаю. Ведь она не может себе представить, что человек может так работать, а судит по своим действиям в молодости. В магазине у нас есть продукты, но такие, как и везде. Нужно стоять в очереди. Одна очередь картофельная, другая мясная, третья сахарная, четвертая масляная и т. п., а самое важное, что все очереди исчезают перед открытием магазина, все сбиваются в кучу у дверей, и кто сильней, тот и проходит. Милиционеры с трудом справляются наводить порядок.
Написал все. Последний раз прошу – не занимайся глупостями, не изводи меня. Был бы очень рад, если бы вы могли сейчас же приехать. Привет всем. Целую детей. Как жаль, что Ольга Тихоновна умирает. Здравко.
«Лучше бы всего, если бы язык у тебя отсох и рука скрючилась от судорог». Сейчас меня смешит образность папиного слога, я понимаю, что за этим стоит. Но на протяжении многих лет меня оскорбляла его грубость, и прошла почти вся жизнь, пока я не поняла, что за его криком стоит беспомощность и страдание.
В конце марта наконец-то папа получил квартиру в нововыстроенном доме. Мама в Рыльске уже давно собрала вещи. Теперь выезд наш задерживал все не начинающийся ледоход. Мама не спала ночи, прислушивалась. Ждала, когда взорвут лед. Понтонный мост сняли, деревянный был только пешеходным. Мама не замечает, не хочет видеть отчаяние тети Лели. Она рвется к папе в Ленинград.
– Леля, – говорит мама, – мне кажется, я сегодня ночью слышала взрывы.
– Нет, тебе показалось. Никаких взрывов.
Так повторялось в течение недели. Наконец, лед взорвали, поставили понтонный мост, и мы уехали. А тетя Леля осталась. Осталась с Таточкой и Гориком. И с мужем «без права переписки на десять лет».
К нашему приезду у папы подросли волосы, он уже не был худым, у него была новая форма, две шпалы, и только взгляд, который он прятал, только нежелание разговаривать ни с кем, кроме мамы, выдавали в нем бывшего зэка.
В новый академический дом, на Ломанском, против Выборгского дворца культуры, мы переехали весной 1940 года. Окна на лестнице были раскрыты, на белых ступенях дрожало солнце, по лестничному пролету гулял невский ветер, а от зеленых стен пахло свежей масляной краской. Мое потрясение от переезда было столь сильным, что только недавно запах масляной краски перестал ассоциироваться с той весной. Я как-то сразу повзрослела – будто до этого я все еще ходила на четвереньках, а теперь стала во весь рост. Оборвалась пуповина, мир расширился, сложился из кусочков и рухнул на меня звоном трамваев, шумом улиц, живой Невой, сверкающей белыми точками, и совершенно иным, чем в Рыльске, солнцем. Мне кажется, что я тогда только и заметила солнце. В Рыльске оно было обычно, как двор, здесь же солнце самостоятельно двигалось высоко по небу, среди высоких зданий.
Что помнится из того времени? Солнце на паркете в большой комнате, солнце на лестнице, запах масляной краски, мама, стоящая у двери, – вошла и стоит, наблюдает, как брат заводит игрушку, папа за письменным столом, свет зеленой настольной лампы и нестерпимо прекрасный запах свежего асфальта за распахнутым окном, гранитные парапеты, как серые шершавые спины слонов, полногрудые русалки на Литейном мосту, и сама Нева, она льнет прозрачной волной к стертым ступеням.
Я забыла мартовскую ночь тридцать восьмого. Родители, не сговариваясь, вычеркнули эти дни из жизни. Папа делает вид, что ничего не произошло. Но родители живут будто не в полную силу – никаких трат, ничего лишнего, и когда разговаривают вечером в спальне, то говорят шепотом, все время поглядывая на большое вентиляционное окно под потолком; в гости ходят только к Лукановым и Радайкиным. Помню, мама с папой обсуждали, можно ли доверять Радайкину.
– Да, – говорила мама и недовольно качала головой, – он человек честный, может, он и слушает слишком Савицкого, может, со всем соглашается, но он человек честный.
Мамина цель – сохранить семью, она распласталась в заботе. В отсутствие папы мама повторяет: «Ему тяжело». А папа? На папином лице боль и стыд, и я это вижу. Я его люблю меньше, чем тогда, в тридцать восьмом. Мне не нравится его красноватое лицо, красноватая шея, вечно прищуренные, будто от яркого света, глаза. И еще мне кажется, что от папы идет черный поток беспокойства.
Как папа возвращался к жизни? Ведь это только теперь то, что он «сидел», – чуть ли не свидетельство порядочности. А тогда? Из наших ленинградских знакомых сидел только он один. Что стало с папиной любовью к России? С преданностью идее мировой революции? А ничего не стало. Любовь и преданность остались при нем.
– Вера, одевай Ингу. Мы выходим. Скорее.
По воскресеньям мы идем с папой гулять.
– Ну что, гражданка? Куда идем?
Меня это обращение раздражает – что еще за «гражданка»? Мама меня так никогда не называла.
Прошло всего четыре месяца, как папа вышел за ворота тюрьмы оборванным нищим. Что мог ощущать человек, выпушенный в тридцать девятом? «Счастье», – не задумываясь, отвечают одни. «Прочти ответ жены Бухарина, – говорят другие. – Она пишет, что никакого облегчения не почувствовала». «А ты что думаешь?» – спрашивают меня. Думаю, папу мучил страх. Возможность нового ареста. Меч все еще продолжал касаться шеи. Папа думал о смерти, это ясно. Но я утешаю себя мыслью – что бы папа ни передумал, к какому бы выводу ни пришел, какие бы итоги ни подвел, как бы его ни мучил страх новой посадки, каким бы ни был сильным удар по самолюбию, здоровью, все же он не мог не ощущать, пусть иногда, радость. Возможность быть как все. Выйти из дома, слиться с толпой, идти по улице, садиться в трамвай, сознавать, что за тобой никто не идет. Впрочем, насчет «никто не идет» – неизвестно. Может, я служила, сама того не подозревая, для папы щитом? Ведь не будут же хватать на улице, если рядом ребенок…