Текст книги "Вторник, среда, четверг"
Автор книги: Имре Добози
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Имре Добози
Вторник, среда, четверг
Повесть
Перевод с венгерского И. Салимона
I
Во вторник меня нежданно-негаданно навестил Кальман Дешё с каким-то незнакомым офицером.
– Галлаи, – громко представился коренастый лейтенант и грузно, без приглашения опустился на стул. Мне сразу бросилась в глаза его дурная привычка время от времени сплевывать на пол.
Я очень обрадовался Дешё. Мы не виделись с ним, пожалуй, полгода, если не больше. С октября 1942 года он безвылазно торчит на фронте. За все это время его лишь два-три раза отпускали домой, да и то на короткий срок.
– Стало быть, жив, старина?
Я не сразу заметил в нем какую-то отчужденность. Он молча расхаживал но комнате, то застегивая, то расстегивая пуговицы шинели. И поворачиваясь, каждый раз задерживал взгляд на фигурке, стоявшей в углу моего письменного стола. Наконец не удержался и взял в руки вырезанного из галька аляповатого, нелепого будду, но ничто при этом не отразилось на его лице. А может, он просто его и не видел.
– Раскопал у старьевщика в хламе. Так, безделушка. Не только Востока, по, пожалуй, даже и Шорокшара не довелось ему увидеть Наверно, какой-нибудь сапожник смастерил на досуге. Но ты ведь знаешь, я чудак – купил по дешевке эту штучку, так, для забавы, от нечего делать. Только всякий раз, когда смотрю на него, он меня раздражает.
Я думал, теперь он улыбнется, и, по правде говоря, ждал этой улыбки; именно ее недоставало сейчас – его скупой, суховатой, уверенной улыбки, которая помогла бы нам сразу заполнить брешь, образовавшуюся помимо нашей воли, и продолжить с того самого места, на котором все оборвалось. Возможно, что люди остаются в нашей памяти, в конечном счете, благодаря каким-то основным своим качествам. Но нельзя не заметить того, что позволяет нам в любой миг представить себе живой облик человека. Обычно это всего лишь штрих, взгляд, жест, озаряющая лицо улыбка или просто возглас, по возглас своеобразный и неповторимый, принадлежащий именно этому человеку. В гимназии никто из нас не был так уверен в своем призвании, как Дешё. В конце каждого года па заключительном семинаре кружка самообразования он представлял такие работы, как «Галд в период создания венгерского государства», «Галд после татаро-монгольского нашествия», «Галд в годы турецкого владычества», «Вклад Галда в освободительную войну Ракоци». За восемь лет он докопался до мельчайших подробностей истории нашего городка и изложил ее в своих удивительно умных, не по возрасту зрелых, обстоятельных и логичных сочинениях. И хотя кое-кто из нас находил, что в них недостает того, без чего история становится труднодоступным для усвоения нагромождением сведений, а именно силы творческого воображения, восемь его работ сделали свое дело – весь город был заинтересован в том, чтобы он получил диплом преподавателя истории. Ему, рано потерявшему отца, назначили стипендию и до конца учебы снабжали всяческими пособиями; черт его знает, может, даже самый неумный из отцов города питал надежду с помощью Дешё приобщиться к немеркнущей славе города Галда. «Хочу заметить, – этими назидательными словами Дешё начинал чуть ли не каждую третью или четвертую фразу, – хочу заметить, мне приходилось слышать и о других версиях, однако утверждать с достоверностью можно лишь то, о чем я взял на себя смелость доложить вам». И улыбается, скупо, с чуть заметной умной усмешкой, почти вызывающе: ну, мол, кто отважится поспорить со мной? В этой только ему присущей, внешне самоуверенной, а внутренне, думается, всегда беспокойной, тревожно-оборонительной улыбке и был весь Дешё. Я подтрунивал, издевался над его улыбкой, но вместе с тем и любил ее. Он так и не стал преподавателем истории. Вернее, диплом получил, но не успел дать ни одного урока: его сразу угнали на фронт.
– Дай стакан воды, – попросил Дешё.
Галлаи заерзал на стуле, облизывая губы:
– А чего-нибудь другого не найдется?
Я угостил их коньяком. Дешё снял шинель – в комнате стало жарко. На нем был новый, с иголочки китель, увешанный наградами: золотая и серебряная медали за храбрость, орден «Сигнум Лаудис» с мечами, Железный крест первой степени, медаль за ранение и какие-то еще медали.
– Ты что вырядился, жениться собрался?
Все-таки не верно, что у него нет фантазии. Она всегда у него была. И тогда, когда он сочинял свои педантически стройные трактаты. Весной прошлого года он приезжал на пасху в свой первый отпуск. Когда мы гуляли в Айе – загородном лесочке, ставшем городским парком (лет восемьдесят назад здесь еще бесчинствовали разбойники, нагоняя страх на едущих в Буду на базар людей и останавливая их окриком «Ай!»[1]1
Стой (венгер.).
[Закрыть], откуда парк и получил свое название), он вдруг резко оборвал мои заумные рассуждения о ходе войны.
– Перестань. Можешь болтать об этом сколько влезет в городском казино. Тебе что, не ясно? Я тоже мог бы, вероятно, качаться, подобно маятнику, по законам, неподвластным моей воле. Ответственность лежит не на мне, а на тех, кто все это затеял. Дело надо довести до конца, по приказу, а потом пусть приходит прозрение, если уж оно неотвратимо, во всей своей неумолимой жестокости. Как у того наивного солдата, ставшего обязательным и примелькавшимся героем фронтовых романов, который только в самом конце осознает, в какое подлое дело его впутали. Лишь тогда он прозревает и клянется никогда больше не допускать ничего подобного. Этот парень, как правило, завоевывает симпатии почтенной публики. Наивная неискушенность избавляет его от подозрений в соучастии и необходимости отрицать свою вину. Даже его запоздалый бунт против уже поверженного зла и насилия столь подкупает, что тревожный вопрос о том, как он поступит, если вновь одержат верх зло и насилие, становится по меньшей мере неуместным. Но я не хочу быть таким, как этот солдат… В ногу с искушением шагает позор. Нет на свете ничего страшнее… Ты ведь знаешь, как погиб мой отец. Если уж я не верю в первородный грех, то тем более не могу поверить в наивную неискушенность. Но не пойми меня превратно, ведь в этом хаосе действительно трудно разобраться! Что ни говори, со времен Трои много воды утекло. Одно могу сказать: красивые руки Елены сменила неприглядная истина. По меньшей мере столько истин, сколько воюющих сторон. Привыкшему глубоко мыслить нелегко обнажить искусство маски. Но война не только хаос. Это огонь, способный опалить самое яркое оперение птицы. Вот мы выгрузились из вагонов в Дерехове. Не успели как следует осмотреться, как наш готовившийся к маршу батальон обстреляли с окраины деревни. Огонь был реденький – из нескольких винтовок и автоматов. Кто-то испуганно крикнул: «Партизаны!» Действительно, это были партизаны, но они, возможно, хотели только напомнить о себе. Никого даже не ранило. Но командир батальона майор Вазулаи решил поднять дух оробевшей братии и приказал провести карательную операцию против деревни. Помнишь стамбульский анекдот господина профессора Форнаи? Ты должен помнить, он рассказывал его на каждом курсе. На улочке, ведущей к Бекташским воротам, обрушился балкон и убил случайного прохожего. Судья-кади вызывает к себе хозяина дома и грозится: мол, велю повесить тебя, негодяй, из-за твоей халатности погиб ни в чем не повинный горожанин. Хозяин клянется, что он не виноват, что он еще два дня назад велел кузнецу укрепить расшатавшиеся подпорки балкона. «Ах вот как? Тогда иди с миром и пусть приведут ко мне кузнеца». Стражники тут же приводят беднягу. Кузнец не отрицает – хозяин действительно велел закрепить балкон, но дело в том, что он как раз в тот день женился и, когда сиял с юной жены покровы, забыл обо всем на свете. «Но скажи, кади, разве ты стал бы думать на моем месте о чем-нибудь другом и помнить о своем служебном долге?» Обезоруженный его доводами, кади отпустил кузнеца: «Иди, добрый человек, люби свою жену, пока аллах дает тебе силы». Но стражники ворчат: «Если не кузнец, то кто же виноват?» Кади махнул рукой: «Вот еще, нашли о чем тужить: приведите любого кузнеца…» Убогое селение это Дерехово, если б ты видел! Тридцать-сорок хат, не больше, беспорядочно разбросанных и запущенных, с огородами вдоль берега неширокой речушки. «Перекрыть пути отхода в лес, – кричал Вазулаи. – У вас в руках прекрасное оружие, ребята, вперед!» В наступающих сумерках из деревни доносились короткие очереди одинокого автомата. Затем стало тихо, партизаны отошли. Не беда, можно привести «любого кузнеца». Взбудораженные, мы брели по свекольному полю, начинавшемуся сразу за железнодорожной станцией. Как нелепо звучит: «Прекрасное оружие». Мы порой совершенно извращаем прямой смысл слов. У оружия много качеств: оно может быть современным, точным, морозостойким, скорострельным и бог знает еще каким. Но прекрасным? В каком смысле? Чтобы убивать? Один из самых хитрых приемов нашей лжи состоит в том, что мы снабжаем вещи ярлыками, которые совершенно не соответствуют их содержанию и назначению. Возле крайней хаты паслась коза – белая с черными пятнами и разбухшим выменем. Она жадно щипала желтоватую траву, не поднимая головы даже при нашем приближении. Капитан Гатшо приказал открыть огонь, когда мы были в ста пятидесяти шагах от деревни. Как раз в это время из леса выходила развернутая в редкую цепь третья рота. Внезапно окрестность огласили залпы. Из крайней хаты вышла женщина и вдруг неестественно взмахнула рукой. Кто-то за моей спиной хрипло закричал: «Зачем же в нее, вверх надо!» Женщина повалилась на порог. По утоптанной тропинке – на ее затвердевшей поверхности отпечатались высохшие следы резиновых сапог – к нам бежал начальник штаба, размахивая пистолетом. Губы его шевелились, но что он кричал, нельзя было разобрать. А сзади меж яблонь бежал, пригнувшись, мужчина, потом он плюхнулся в траву, раскинув руки и ноги, как уставший пловец на поверхности воды. Солдаты пятой роты начали бросать ручные гранаты, на некоторых хатах загорелись соломенные крыши. Жители выскакивали во двор, таща за руки детей, словно пытаясь вырвать малышей из объятий смерти. Пули, ударяясь о сухие глиняные стены, поднимали облака пыли. Из-за нее почти ничего не было видно. В моем автомате было тридцать два патрона, но казалось, будто их миллион и они никогда не кончатся. Ко мне, запыхавшись, подбежал Вазулаи и закричал прямо в ухо: «Давай, давай, Дешё, не жалей патронов!» Я вставил в автомат новый магазин. «Приведите любого кузнеца». Я стрелял. Если озверение неподвластно закону, то как оно может иметь предел! Когда мы построились в колонну у пылающих хат, Вазулаи приказал запевать песню: «Есть колодец у нас, есть колодец у нас во дворе». У последней хаты, прислонившись к стене, беспомощно сидела девочка лет семи-восьми, устремив недоуменный, ничего не понимающий взгляд в одну точку. Проходя мимо, я невольно погладил ее по головке Она покачнулась и ничком повалилась на землю. Кто убил се? Кто из нас? Впрочем, не все ли равно. Все мы. Поверь, старина; в середине XX века в каждом из нас все еще повизгивает дикарь. Мы больше опасаемся раны, чем душевного потрясения, больше боимся физической гибели, чем нравственной смерти. Мы пели, вздымая клубы пыли, от Дерехова до самого Шишкала. Невежество рано или поздно сменяется в каждом из нас компромиссом. В каждом! Если до той поры не влепишь себе пулю в лоб… Но у меня все началось не там. Дома. И не теперь. Давно. История Галда кишмя кишит «патриотами», занимавшимися политикой ради собственного обогащения, грабителями, наделенными административной властью, карьеристами и хапугами. Чего только мне не приходилось откапывать в архиве! Но я хотел снискать благосклонность бургомистра. Всего магистрата. Всех. Кто черту не брат, тот… да ты ведь знаешь… В Дерехове я всего за какой-нибудь час понял: трусы уничтожают больше людей, чем смелые. Грусов много, и они беспрекословно повинуются. В Шишкале после четырехчасового марша мы поужинали. Ели бобовый гуляш, жир с губ стирали хлебным мякишем…
Даже в сильном возбуждении он выражал свои мысли четко и законченно. Чисто выбритый, подтянутый шагал он тогда со мной по гравию Айя, придерживая согнутой рукой эфес сабли. Встречные прохожие, взглянув на нас, могли подумать, что мы болтаем о пустяках.
Дешё прикрыл дверь в соседний кабинет.
– У Галлаи очень громкий голос, – объяснил он.
– Мне это не мешает.
– Может помешать потом. Но его нельзя винить… Во время прорыва на Дону он чуть не околел от холода. Со ступней слезла кожа. Он сбросил сапоги, обмотал ноги тряпками и, скуля от боли, брел шестьсот километров до первого поезда, на который мы смогли взобраться. В вагоне он стал ковырять в ушах, жалуясь на мучительный зуд, от которого можно сойти с ума. Мы сами были все в ужасном состоянии и не очень-то обращали на него внимание. Очнувшись от полузабытья и стуча зубами от холода, я увидел лишь, что он оцепенело таращит глаза на свою ладонь, где лежало несколько крохотных комочков, порыжевших от гноя. Прежде чем я успел шевельнуться, Галлаи выскочил из вагона и, прихрамывая, бросился бежать. Мимо станции в тот момент с грохотом мчался встречный эшелон с боеприпасами, который мы пережидали. Командир второго взвода старшина Шорки оказался проворнее меня. Он буквально выхватил лейтенанта из-под самых колес поезда. Ну скажи, разве это не абсурд? Имеет при себе оружие, стоит только пальцем шевельнуть – и все, но он счел за лучшее броситься под колеса… Галлаи влепил старшине две пощечины, снова забрался в вагон и всю ночь напролет молча ковырял в ушах. Мне хотелось говорить о другом, но сейчас именно это не выходит из головы. Мы боялись уснуть. На следующее утро, когда поезд уже опускался вниз по южному склону Карпат, Галлаи сказал ошарашенному Шорки: «Будь она проклята, эта война! Вслед за трофейными иконами все свои пожитки выброшу к черту». Старшина даже глаз на него не поднял. Угрюмо и зло Шорки смотрел на проплывавшие мимо сосновые леса. Лишь у Мукачева он оторвал горящий взгляд от ландшафта и ответил с выражением испуга на вороватом лице: «Этого мы уже никогда не увидим». Но это было давно. Полтора года назад. С тех пор…
Дешё умолк, отчужденно посмотрел на меня.
– Не мог бы ты помочь мне? – быстро спросил он. – Вернее, не мне одному.
Галлаи вдруг впал в ярость и разразился матерной бранью.
– Я? Вам?
– Три дня назад, 5 ноября, мне вручили повестку, обязав явиться на призывной пункт. Но я плевал на все и чувствовал себя в полной безопасности – война для меня давно закончилась. Наша бронетанковая бригада, оснащенная танками «Ансальдо», не успела дойти до фронта, как под Коломыей русские прямым попаданием разворотили мою жалкую посудинку, и, поскольку я сидел в ней, мне раздробило левое колено. Семь месяцев провалялся я во втором гарнизонном госпитале, где меня кое-как подлатали. Там я получил извещение от командования бригады, что из прапорщика произведен в лейтенанты, а несколько недель спустя мне прислали еще более ценный документ, согласно которому из-за полной непригодности к службе по состоянию здоровья меня навсегда увольняли из армии. Этот демобилизационный листок я сразу же предъявил офицеру призывного пункта. Пусть посмотрит и отпустит меня с миром. Но старший лейтенант с нилашистской повязкой на рукаве отодвинул бумагу в сторону. «Брат лейтенант, – коротко объяснил он, – все демобилизационные документы мы будем пересматривать, а пока приготовьтесь к тому, что мы в ближайшее время вас призовем». Пес рыжий ему брат! Нога моя, к сожалению, зажила, только к непогоде дает о себе знать, ноет. Если меня пошлют на переосвидетельствование, то, несомненно, признают годным. Три дня подряд я жму на все педали, чтобы под любым предлогом получить освобождение, но предприятие, где я служу, – не военный завод, а это в конечном счете означает, что без моей гражданской деятельности можно обойтись. Я попал в дурацкое положение, причем совсем неожиданно. Надо выбирать: либо стать участником последнего, а значит, самого безобразного акта войны и отдаться во власть дьявола, либо попробовать укрыться от ненастья, ступив на стезю дезертира.
– У меня и своих бед по горло, – ответил я Дешё. – Меня тоже призывают.
– И только-то?
– А разве этого мало?
Он сунул руку в карман и вынул оттуда сложенный лист бумаги.
– Что это?
– Докладная записка. Читай. Рассказывать дольше. Майор Зёргё, который составлял ее, и мне дал один экземпляр.
Докладная была сравнительно немногословной. «14 октября роты третьего батальона согласно приказу расположились в Шаломхеде между железнодорожной станцией и школой, заняв по фронту 300–400 метров. 15 октября, после объявления регентом перемирия, батальон получил приказ сосредоточиться на сборном пункте, однако спустя шесть часов он был отменен командиром батальона по указанию вышестоящего командования. Об отмене приказа второй роте якобы сообщить не успели, что единодушно подтверждают офицеры, младшие командиры и солдаты роты. Узнав, что старший лейтенант Дешё по-прежнему держит роту на исходных позициях, командир батальона уже к вечеру приказал через посыльного отвести роту. Старший лейтенант Дешё, учитывая напряженную обстановку, отказался выполнить устный приказ и потребовал письменное распоряжение. Он мотивировал это тем, что решение, принятое главой государства, может повлечь за собой вторжение немцев, и он в этом случае не может нести ответственность за небоеготовность подразделения. Письменного распоряжения командира батальона не последовало, ибо остальные роты не нуждались в нем. Не удалось также с полной достоверностью установить, кому вернувшийся в штаб посыльный передал просьбу Дешё. (К тому времени командир батальона со своим заместителем и двумя офицерами, приняв по собственной инициативе совершенно правильное решение, выехал на машине в населенный пункт Иртай и связался с командиром расквартированной там немецкой дивизии.) Так на рассвете следующего дня произошел инцидент. 174-е подразделение германских инженерных войск 16 октября в 3 часа 48 минут достигло района расположения второй роты. Его командир майор В. Туле приказал старшему лейтенанту Дешё немедленно освободить школу, в которой была расквартирована его рота. Дешё не подчинился приказу. Майор Туле, находясь в состоянии крайней усталости и раздражения, предупредил старшего лейтенанта Дешё, что он сначала разоружит, а затем палками выгонит роту из деревни. В пылу ссоры старший лейтенант Дешё, неправильно истолковав жест немецкого союзника, приказал открыть огонь прежде, чем со стороны немцев последовал хотя бы один предупреждающий выстрел. В прискорбной, происшедшей по недоразумению перестрелке, в ходе которой инженерная часть, отстреливаясь, отступила, были убиты сержант X. Ланге, рядовые К. Визер и Л. Гернхорст, девять человек получили ранения».
И тут Галлаи членораздельно изложил то, что выражал прежде бранью.
– Я же говорил, – горячо начал он, – надо было врать Мол, получили по телефону приказ из штаба. Кто именно приказал, не поняли – плохая слышимость. Пусть бы искали. А теперь нам не отвертеться. Говорить правду – глупо. Был у нас на соседней улице лавочник, еврей, так он любил повторять, что правда – невыгодный товар, слишком дорого обходится. Да и на кой лес она нужна. С тех пор как я топчу землю ногами, всякий, кто требовал от меня правды, хотел услышать иную, свою правду. Ну, а если ты червь, то скакать и не думай. Все мы жалкие черви, кишащие в грязи и дерьме, только порой забываем об этом. И ты в том числе, господин старший лейтенант. Разве все вокруг не грязный обман? Черви с головой человека – и жизнь червячья. А очутившись в дурацкой ловушке, пытаемся еще рассуждать.
Дешё не обращал на него внимания. Он пристально смотрел на меня.
– Поражаюсь, – произнес я. – И как тебя угораздило?
Я солгал, ничего похожего на изумление я не испытывал. Меня обуревало скорее раздражение, смешанное с завистью: все, что ни делал Дешё, все его «за» и «против» всегда имеют свою логику, и эта логика неизменно влечет за собой действие. А я? Кляну всех подряд, включая самого себя, но на большее не способен.
– В таких случаях человеку долго размышлять не приходится, – ответил Дешё. – Обстановка ставит перед ним вопрос ребром, и он должен ответить «да» или «нет»! Третьего пути я не признаю и презираю его.
Галлаи не унимался.
– Не обижайся, – продолжал он, – но ты совершил величайшую глупость, упомянув о своих убеждениях. Я заметил, как господин майор Зёргё пришел в бешенство от этого единственного слова. Если б его назвали ослом, он проявил бы больше самообладания. Да это и понятно: среди проституток нелепо хвастаться целомудрием. К тому же трудно придумать что-нибудь более несовместимое, чем официальный протокол и личное убеждение. Служебная субординация всего лишь деликатное определение той рабской зависимости, которая заставляет тебя предать даже родную мать. Если не сегодня, так завтра. Я вот только удивляюсь, почему нас отпустили из батальона с оружием. Надо бы отобрать даже перочинные ножи, чтобы мы. чего доброго, не вырезали все дивизионное начальство. Давайте покурим, господин старший лейтенант. Шорки наворовал в Гёдёллё сигарет, хоть завались ими. Да и что, черт возьми, может с нами случиться? Вместо давно заслуженной русской пули влепят немецкую. Вот и вся разница. Так что нечего и голов> ломать.
Дешё потянулся за докладной запиской. Пальцы его вдруг сжались в кулак, словно он собирался скомкать или разорвать бумагу. Но, передумав, он аккуратно сложил ее.
– Зёргё упомянул о справедливости, – сказал он в раздумье. – Мол, постарался изложить все так. чтобы по возможности нас не долбанули по башке. Он употребил именно это выражение, я хорошо помню: «Не долбанули по башке» – и сочувственно покусывал пожелтевшие от никотина губы. Его идиотское сочувствие раздражало меня, и я даже не подумал о благодарности. Я знал его еще с Донского фронта, эту земноводную скотину. Бывало, как только установится затишье, он кричит, суетится, всех тормошит, а чуть обстановка обостряется – скисает, забьется куда-нибудь в угол, словом, пользы тогда от него ни на грош. Когда началось всеобщее отступление, бежал в одних подштанниках километров пятнадцать – перед тем как пуститься наутек, он сидел в уборной. Брюки нес за ним следом денщик. Майор семенил впереди в белоснежном белье и повторял скороговоркой: «Все образуется, ребята, не унывайте!» А позади громко взывал денщик: «Господин майор, вот ваши брюки!» Прежде чем идти в штаб с докладной, Зёргё не преминул дать мне совет: «Жаль, конечно, нашего регента, его высокопревосходительство, – сказал он, поднося палец к виску, – влип в эту войну, а ведь он прекрасно знал, что против ветра нельзя мочиться. Поэтому сваливай все на него, говори, что верил ему, – может быть, и спасешь свою шкуру. А если не удастся, мне будет жаль тебя – ты замечательный офицер, жаль отдавать на съедение червям такого человека».
– Извини, но я решительно отказываюсь понимать. Неужто ты и в самом деле допускал мысль, что одним-единственным приказом можно повернуть оружие в противоположную сторону? Абсурд… Те же самые генералы и офицеры, которые вели армию против русских, не способны повести ее против немцев.
– Все это но так просто. Ведь румыны…
– Это подтверждают факты. Со времен Франца-Иосифа ничего не изменилось.
Все, у кого есть ранги, – чиновники, службисты. В том числе и наши офицеры… Присягнут любому режиму, только бы им оставили звания и платили жалованье. С какой непостижимой легкостью, тихо и мирно, не встретив никакого сопротивления, захватил власть Салаши.
– Неправда! А подполковник Мерени.
– Это единственное имя, которое ты можешь назвать!
– Я имею в виду человека, а не имя. Он не один! Но Мерени я знал. По-моему, это самый честный офицер, какого я когда-либо встречал. Высокообразованный, опытный, необыкновенно смелый пехотный офицер, его батальон всегда проводил операции с наименьшими потерями. Только это помогало ему избежать – и не раз! – ареста или по меньшей мере понижения в звании. Во время отступления с Дона на мосту в деревне Габрово какой-то штабной майор нагайкой поворачивал обратно бегущих солдат. Хлестал их прямо по лицу, не по спине. Подполковник Мерени, подъехав к мосту, вырвал из рук майора нагайку и, яростно избивая, погнал его под огонь русских минометов. Ну-ка, сам попробуй, мол, останови русских, черт бы тебя побрал! Он гнал майора все дальше по заснеженному, развороченному разрывами мин и снарядов полю. В конце концов обоих ранило осколками. У Мерени было шесть ранений. И каждый раз обходилось благополучно. Слегка поцарапает его осколок или пуля, и все. Но вскоре пришел конец его везению… И знаешь, при каких обстоятельствах? 20 августа в батальон Мерени прибыл отряд нилашистов, чтобы заставить присягнуть Салаши. Мерени не стал спорить. Выстроил батальон, надел все семнадцать орденов. Я, сказал он, венгр и не желаю служить холую Гитлера. Потом застрелил командира отряда и, прежде чем успели ему помешать, пустил себе пулю в лоб на глазах у всего батальона.
– Он тоже верил регенту?
– Не язви.
– Но сам-то ты верил?
– Верил не верил, что из того? Я никогда над этим не задумывался. Те сферы, где вершатся судьбы страны, я всегда принимал такими, как они есть, и не пытался в них проникнуть. Я не настолько плохой историк, чтобы не знать непреложную истину: число причастных к сильным мира сего определяется не количеством карьеристов, рвущихся к власти. А принадлежать к разношерстной толпе таких же, как и я, но выдающих себя за людей осведомленных и все знающих, чтобы хоть как-то прикрыть собственное ничтожество, у меня нет никакого желания. Для утешения я, собственно, мог бы позволить себе с яростью или сарказмом критиковать все и вся. Но зачем? Это тоже пижонство, если ты лишен права принимать решения или хотя бы влиять на них… Так о чем ты спрашивал? Нет, личность регента не имеет никакого отношения к стычке в Шаломхеде. Я считал логичным, что выход из войны, когда существует фронт и идут бои, не означает гражданского нейтралитета. Это может быть только вооруженный нейтралитет. А значит, лица, принявшие решение, заранее должны предусмотреть возможность вооруженного выступления против немцев для достижения перемирия.
– На стороне русских?
– Нет, об этом не было речи.
– Как же не было? Будь логичным до конца: если бы мы выступили против немцев, разве могли бы мы действовать обособленно от тех, кто уже давно противостоит им. Об этом я кое-что слышал от Лаци Сентмартони, служившего офицером лейб-гвардии. В ходе переговоров речь будто бы шла о необходимости выступления венгерских войск против немцев.
– Об этом я не знаю. И никто толком не знает. Да я и не верю… Все мои сослуживцы-офицеры, кто хоть немного шевелит мозгами, начинают свыкаться с мыслью о поражении, но не с мыслью оказаться вместе с русскими.
– А дальше что? Продолжать действовать на свой страх и риск?
– Нет. Я надеялся, что поступят распоряжения, ждал приказа о сосредоточении войск, незамедлительной организации обороны городов и ключевых позиций, о взятии под контроль венгерскими войсками важнейших коммуникаций… Ждал действий, которые надо было предпринять в данной ситуации, с учетом азбучных истин военной науки. Возможно, дело дошло бы до боевых действий. Немцы пока еще не были обескровлены. Возможно также, что чересчур прогермански настроенных офицеров пришлось-бы призвать-к порядку силой-оружия. Зато в этих боях с немцами – в чем я все больше убеждался по настроениям своих солдат – возродилась бы физически и морально разваливающаяся армия.
Галлаи, смакуя, глушил коньяк.
– Шорки стрелял из других побуждений! – со злостью процедил он. – Ты это i прекрасно знаешь.
Дешё пожал плечами.
– Но все же стрелял. И в этом все дело. Причем первым. Я еще не отдал приказа открыть огонь, а он уже высадил весь магазин из своего автомата, затем выхватил пистолет и, когда там тоже кончились патроны, со всей силой швырнул его в окно соседнего дома. С ним творилось что-то невероятное… За два года я не раз видел, как он выполняет приказ. Но никогда еще не видел его в таком исступлении, таким разъяренным и неистовым…
– Все дело в том, что он уже дошел до ручки!
– Я очень хорошо помню, – продолжал Дешё, пропустив эту реплику мимо ушей, – когда рота бежала очертя голову, словно охваченное паникой стадо, отступая от Шепетовки, и пыталась взобраться на немецкие грузовики. Немцы коваными каблуками сапог сбивали руки цеплявшихся с бортов машин. Досталось и ему – с его окоченевших пальцев были сорваны ногти. Он рухнул в снег и сосал их от боли. Затем поднялся, сплюнул, мол, все равно всем в машине места не хватит. Но в ту пору рота находилась еще на русской территории. А перевалив через Карпаты, он будто переступил какой-то рубикон в своих душевных переживаниях. Шорки без всякой видимой причины вдруг начал проклинать немцев. Этот неотесанный мужик-тугодум по-своему воспринимает мир. Родина длительное время, особенно на чужбине, служила для него не чем иным, как олицетворением покорности и беспрекословного подчинения. Но когда отступление продолжалось и по родной земле, каждый шаг отзывался болью в его душе. Он физически страдал от того, что приходилось уступать землю, вот эту борозду, которую он ценил больше, чем десяток городов. Постепенно он выбросил из своего вещевого мешка все содержимое и горсть за горстью наполнял его землей. Собирал любую попадавшуюся по дороге землю: подзол, нирский песок, бихарскую глину, куншагский чернозем и невесть еще какую… В его вещевом мешке смешалась земля половины страны. Около Цегледа, где рота трое суток мокла под проливным дождем, вся его коллекция превратилась в грязь, а затем ссохлась в сплошной ком. Получился своеобразный макет земного шара, нечто вроде глобуса, в котором смешалась в сплошную массу без всяких разграничений истерзанная родная земля. У Шорки вряд ли могла возникнуть такая ассоциация, о символах он не имеет ни малейшего понятия – знай, прет на спине землю и…
Время стремительно бежало. Уже перевалило за десять.
– Извини, может, хватит о трогательной истории со старшиной. Пора подумал? и о тебе.
– Он тоже здесь, – сказал Дешё.
– Здесь? Где?
– В вестибюле. Оставаться в роте ему нельзя, потому что…
Галлаи допил коньяк и со звоном поставил пустую бутылку на поднос.
– У кого рыльце в пушку, все здесь, – произнес он, осклабившись и брызжа слюной. По всей вероятности, этот красномордый был до армии мясником или грузчиком. – Говори прямо, господин старший лейтенант, сразу и говори: мол, со мной здесь вся банда.