Текст книги "Камушек на ладони. Латышская женская проза"
Автор книги: Илзе Индране
Соавторы: Инга Абеле,Гундега Репше,Айя Лаце,Регина Эзера,Дагния Зигмонте,Андра Нейбурга,Лайма Муктупавела,Визма Белшевица,Нора Икстена
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
ГУНДЕГА РЕПШЕ
Об авторе
ГУНДЕГА РЕПШЕ (1960) родилась в Риге, однако глубоко и интимно ощущает природу. Все, чего бы ни коснулось перо писательницы, приобретает художественный блеск – это отражение незаурядного таланта и постоянной причастности к жизни искусства Латвии. Она окончила отделение истории и теории искусства Латвийской академии художеств, и одним из важнейших впечатлений в ее жизни стала личность художника Курта Фридрихсонса, о котором Г. Репше написала роман-эссе «Прикосновения» (1998). Завершена также книга «Крупным планом» (2000) о художнице Джемме Скулме. Г. Репше опубликовала немало статей о литературе и искусстве, работала в редакциях ряда периодических изданий.
Уже в первом сборнике рассказов Г. Репше «Концерт для моих друзей в ящике с золой» (1987) подчеркивается преобладание внутреннего мира человека над внешней реальностью, эта идея блестяще воплощена в цикле короткой прозы «Семь рассказов о любви» (1992) с использованием реминисценций мировой культуры, форм высокой условности и многослойных художественных структур. Перу Г. Репше принадлежат несколько сборников рассказов и романов. Роман «Апокриф теней» под названием «Unsichtbare Schatten» вышел также в Германии (1998, издательство «Dumont»). Голос писательницы регулярно слышен и со страниц периодических изданий, выражая бескомпромиссную требовательность к своему времени.
Своеобразен как по жанру, так и по содержанию новый роман Г. Репше «Дюймовочка» (2000), который невольно отражает разрушение сказки в наши дни. В этом мире немало высоких стремлений, но мало удач. В нем есть история, и в нем же – безжалостный свист кнута современности. В нем отсутствует измерение будущего, как его обычно нет и в сказках, однако в нем есть и оптимизм, который никаким силам не отменить.
НЕБЕСНАЯ ДОРА
Небеса рыскают по моему неподвижному взгляду большими шагами рваных облаков, галопом разворошенных туч. И куда они бегут? Почему к морю, а не в глубь сухопутья? Луна, как испорченный светофор, разбрасывает нетерпеливый оранжевый свет до следующего скачка облаков. Груды августовских туч борются с закатным заревом, словно пытаясь зарыть его, скрыть в своих бездонных подушках, задушить в своих перинах, в пуху и завитках перьев.
Июльские облака совсем другие. В июле они ленивые, шелестящие от довольства, манящие, как кресла-качалки, как кровати, как диваны, как райские пуховики. В июле облака любезны и приветливы, как дочки управляющего имением в воскресное утро – то делаются длиннее и стройнее, потягиваясь, то свиваются мягко-округлыми изгибами.
А сейчас, в конце августа, облака мчатся, несутся в панике, как гончие псы, как мужчины за добычей, как злое, едва созревшее поколение – лишь бы вперед, неважно, туда или сюда, – в пляшущем, оголтелом наслаждении бегом, бурной скачкой и резким, как рвущийся шелк, посвистом ветра в ушах.
Глубокие светотени кромсают и искажают, изменяют гримасу каждого облака, те преображаются, не успев вымолвить и небесного словечка, у меня кружится голова от небесного барокко, я словно устремляюсь в вихре следом за ними, но земная тяга больно ломает мое тело, трещат его грубые швы, взвизгивают позвонки, мне не угнаться за облаками. Мне надо оставаться здесь. И не станет легче, когда стемнеет, когда я уже не смогу следить за гонкой в поднебесье. Она ведь будет продолжаться и без меня. Я-то хорошо это знаю.
* * *
Дора, наверное, вышла из глубокой старины, размышляет Себастиана. А может, и нет, может, она была совсем обыкновенная женщина, тень сегодняшнего отчаяния, откуда Себастиане знать, однако внутри что-то диктует, что-то тикает и подсказывает – из очень глубокой старины. Впрочем, это никакой не аргумент, не скидка для странноватого создания. Тогда каждый головорез начнет оправдываться, дескать, он чувствует себя родом из каких-нибудь, скажем, рыцарских времен, когда головы вполне официально летели направо и налево, и рядом, и подале, с кровавым хлюпаньем и бульканьем. Разве что в старину, возможно, не было принято отнимать у женщин детей. Куда же ты подевалась, Дора? Ты лишила Себастиану покоя, ей приходится гадать и гадать: где, когда и как ты появилась, жила, выросла, позволила унести Себастиану к чужим людям, а потом, спустя годы, куда-то канула. А может, где-то в неизвестном ей месте снова нашлась…
* * *
На площадке перед лестницей пахнет кошками и прелыми половыми тряпками. Панель вишнево-красного цвета, в вызывающей утонченности старины увенчанная побитым фризом из лилий и лотосов, высвечивает в мозгу Себастианы имена Эйзенштейна-отца, Алксниса, Норда, Пекшенса, Поле и Тромповского. Себастиана в Риге. Светло-зеленые лианы, скользя, вырываются из вороха корней в цоколе и тянутся по стенам, будто тени декадентствуюших дев, которые, слегка пошатываясь, держатся за стены. Это дом Доры. Ее кубики, совочки, песочек, пирожные и формочки – это эркеры, башенки, фронтоны, жутко кривляющиеся маскароны и трубы этого дома.
В двух покинутых квартирах на первом этаже рабочие выламывают старые скрипучие полы, а за третьей, обитой дерматином дверью в комнате с паркетом и люстрой сидит однорукий, в кривой усмешке перекидывая синеватые, почти черные губы то на один, то на другой щечный фланг. Глуховат.
Дора? Так уж год, не то два, как померла, со смешком отвечает он. Пальцы единственной руки, как сушеные корешки аира, в узловатых переплетениях. Полиция тогда всех жильцов по три раза допрашивала: кто она такая, где родители, где родственники, где работала, с кем встречалась. Как именно Дора умерла, синегубый не знает. С виду была приветливая и очень несчастная. Что? Ребенок?
И тут наступает безбожно долгая пауза. Когда Себастиана уже решает двигаться дальше, он снова издает смешок, протезы клацают с самодовольным щелчком. Если хотите знать, так лет шестнадцать-семнадцать назад, может статься, тут и вякал какой-то лягушонок. Может статься, он и был ребенком той самой Доры. Она-то, приветливая, почти никогда не спускалась вниз, все больше на крыше. Во всяком случае, он ту молодичку только там и видал. И, если хотите знать, так весну, лето и осень она там и жила. А что ему, Бруно, там было нужно? Он, если хотите знать, любил там посидеть со своей чекушечкой, от жены укрыться и свежим воздухом подышать. Крыша в те поры была вся поросшая лучком-скородой да одуванчиками. Красиво. Только давно это было. Последние два года, пока эти строители да ремонтники тут все корежат и тянут резину, он наверх почти не поднимался. И другие жильцы, если хотите знать, больше не вынюхивают, что делается там, на конечной небесной остановке, потому что не сегодня-завтра откроется не то кафе, не то кабак. И если ты Себастиана, то по виду счастливой тебя не назовешь. Ну, бывай! Эй, слышь, та Дора вешала своей дочке гамак на крыше.
Между телевизионными антеннами.
* * *
На втором этаже многочисленная семья – дедушки, бабушки, родители и семеро детей – мал мала меньше, как матрешки. Латыши не суют нос в чужую жизнь и им нет дела до того, что творится у соседей.
Дора… Дора… Дора? Ну да, какая-то уродина обреталась на чердаке еще года два назад, такая – с вытаращенными глазами, такая – с распушенными волосами, такая дерганая, такая нервная, такая, будто собралась то ли бежать, то ли спасаться. Чего только она не вытворяла на крыше! Мужчин приводила. Нет, не приводила, мужики сами грохали по лестнице ночи напролет, вверх-вниз, вверх-вниз, пока они про эту шлюху не сообщили в полицию. Та Дора даже свою свадьбу играла на крыше, их самих тут еще не было, люди рассказывали. И вообще, Дора вышла из неблагополучной семьи, мать у нее была жуткая гордячка, ходила задрав нос, а отец той самой Доры – настоящий дикарь и пропойца, он пустые бутылки швырял на улицу. По ночам. Поутру сине-зеленые стекла валялись перед парадной, как битый лед, страх поглядеть. Нет, нет, люди говорили, они-то здесь недавно и в чужую жизнь не вмешиваются. А сами кто будете? Ах, дочь? Ну да, ну да… Вы, стало быть, та самая зачатая в палатке дочь… Дора ведь прямо на крыше начала жить с этим своим Манго – то ли итальянцем, то ли цыганом или шпионом, и ни в какую не шла вниз. Даже к родителям – ни в какую. Все-все, кто ни приходил ту Дору ловить, забирать, хотели свести ее вниз, в город, к нормальной жизни… куда там… А может, вы тоже малость чокнутая, а? Такое имя можно только кошке вонючей дать, но чтоб мать – родной дочери, тьфу-тьфу. Прощайте, прощайте. Мы ничего не знаем.
* * *
На третьем этаже обустроились конторы какой-то фирмы. Пахнет ремонтом, отутюженными сорочками и важными бумагами. Мужчины в темных парах вежливо поясняют, что прежних обитателей в глаза не видали, понятия не имеют, куда они переселены на житье.
Девушка в мышастого цвета костюмчике ставит перед Себастианой крошечную чашечку кофе и в восторженном предвкушении скрещивает ножки-бутылки в блестящей лайкре. Она с мечтательно-заговорщицким видом шепчет, что этот дом вообще фантастичный, овеянный легендами, таинственный. Один французский лейтенант спас жившую на крыше молодую и красивую женщину, которая хотела броситься вниз. В глубокую старину, да, наверное. Она так живо представляет себе две темных фигуры, два страстных тела на фоне фиолетового неба. Нет, сама девушка не склонна к романтике, ей семнадцать, а в наше время ни к чему разводить бодягу, она будет деловой женщиной.
* * *
На четвертом этаже не открывают. За кованой дверью слышен только влажно угрожающий собачий лай.
* * *
Когда первый испуг отступил, обитатели пятого этажа – три супружеские пары – рассказывают наперебой, будто соревнуясь, будто решив восславить Дору. Торжественные лица с робкими глазами, выражение которых не меняется, даже когда Себастиана сообщает, что она Дорина дочь. Это их не удивляет. Дора в этом доме жила ВЕЧНО. Именно так они сказали, я не преувеличиваю. Что они имели в виду под этим ВЕЧНО?
Когда Себастиана прощается, самая добрая с виду шепчет ей, что Манго, тот черный дьявол, называл Дору вишневым соком. ВИШНЕВЫЙ СОК, ЖИЗНЬ МОЯ! И представьте, на латышском языке! Именно по-латышски.
* * *
Верит ли Себастиана всему этому? На лестнице, спускаясь вниз, женщина встречает широколобого в клетчатой кепке с четвертого этажа. Под кровожадный лай собак он деловито поясняет, что Дора упала в открытую шахту на крыше – туда, где сейчас встроен стеклянный лифт кафе. Ночью, да. Когда у этой женщины еще не была отнята дочь, она вокруг той дыры сложила ограду из кирпича, чтобы малышка, лазая по крыше, не свалилась туда. Манго, говорят, скрылся в облаках сразу после того, как один за другим умерли Дорины родители и она не согласилась спуститься вниз, жить среди людей.
* * *
Не знаю, такая ли Рига на крышах, как Рига на тротуарах? Нет. Пьяницы, если не считать синегубого Бруно, все больше по подвалам, узким улочкам, подворотням, дворам, туннелям, на крышах их нет. Да и драки и бои «на шпагах» уже который век происходят не на крышах, даже воры умудряются промышлять попроще, ленивей. У крыши нет стен, сквозь которые сочится слякоть соседской ругани, машинные газы не доплескивают так высоко, и снег здесь белый и сквозистый, не перемешанный с асфальтовой солью и рыжим песком. Разве что годами тянущийся Настин вопль субботним вечером – не убивай!!! – и истеричный цокот каблуков, убегающий в направлении к парку. Тебя, Себастиана, тогда еще не было. Настина мольба однажды не была услышана, и с тех пор по субботам на крыше тоже стало тихо и уютно.
Вечеринки у потрескивающего костра в железной тачке, красные вечерние часы, любимые моей матерью штрудели, булочки с изюмом, с тмином – «пчелиный укус» и штофки на серебряном подносе, прямо под открытым небом. Моя мать твердо верила, что ее предки вышли из рижской прислуги, поэтому у нее была чуть ли не крысиная тяга ко всем этим кулинарным изыскам, которые в средневековье служанкам не дозволялись даже на свадьбе. Из-за тех же древних запретов она обмирала от золотых украшений, от шелка и бархата, от меховых отворотов. Ей нравилось, как я танцую с одноклассниками на скатах крыши, – дробными, осторожными шажками. Она хлопала нам в ладоши, как младшая сестра. Однако едва темнело и я зажигала свои керосиновые лампы, она тактично возвращалась в квартиру к отцу. Тогда мы по парочкам делили укрытия – за фронтонами, за башенками, чтобы целоваться. И целая кошачья рота охраняла нас от непрошеных зрителей, если бы таковые заявились сюда. Я выдрессировала котов, как цирковых пуделей, усердно подкармливая их, чтобы они не охотились на малых пичуг, для которых мы вместе с отцом смастерили кормушки. Для воробьев – попроще и в сторонке от других, с белым хлебом, зерном и крупой. А те, что с навесами, к которым мы прибили решетки, чтобы не достать жадным ворам-голубям, те – для поползней, желтоголовых корольков, синичек. Семечки подсолнуха и льняное семя я притаскивала для зеленушек, только они редко сюда залетали.
Правду говорил синегубый Бруно, уже в середине мая здесь дружно зеленели одуванчики и скорода, я с открытыми глазами лежала на этом поднебесном лугу и смотрела на солнце. В тот год, когда я собиралась окончить школу, в одно субботнее майское утро у моих ног появился Манго и сказал: «Чао!». Спустя час я принадлежала ему. В том месте за выкрошенным фронтоном лук не всходил больше ни разу, ни в одном году.
Но уже на следующий день жильцы дома решили впредь сушить белье на крыше, а не как раньше – на чердаке. И бельевые веревки, словно электрические провода, исчеркали пейзаж крыши от трубы к трубе. Людмила и Скайдрите – ах, да ты их не знаешь, – сводные сестры-пенсионерки с третьего этажа – стали держать на крыше ведра, жестяные ванночки и прочий противно дребезжащий хлам. Зимой они, да и другие тоже выносили на холод кастрюли со стряпней, старательно запирая их на висячие замки. Дескать, крыша принадлежит не одной Доре.
Манго не показывался два месяца, а когда я снова увидела его у красно-желтой трубы и луково-желтое солнце августовского вечера заиграло на его скулах и в шальных самоуверенных глазах, я бросилась от него прочь и чуть не свалилась в шахту. Едва успев подхватить меня, он радостно – так радостно ничто не звучало на этой небесной террасе, – проговорил: «Небесная Дора, ты просто обезьянка, никакого сомнения». С этой минуты у меня самой больше не осталось сомнений.
На свадьбу даже отец поднялся на крышу. В уголках глаз моих веселых родителей я заметила проблеск печали, только когда Манго сам подбросил мою маленькую пышную фату над все решившим фронтоном. Она, как легкое облачко, миг помедлила, а затем с сильным, самодовольным порывом ветра перелетела на крышу дома напротив.
А в солдатской палатке, которую мать убрала разноцветными бархатными ленточками и глиняными колокольчиками, нам с Манго в ту ночь снился один и тот же сон.
Мы переселились на жизнь в облака. Плечом к плечу мы работали, двигая, толкая, пихая, руками сгребая облака в кучи, выстраивая их в ровные копны, как на сенокосе, и так – с утра до вечера, в счастливом трудовом поту, а когда просыпались, все надо было начинать сначала – это бесконечное, поглощающее, теплое витание в облаках. Но то облако, в котором мы засыпали, слитые друг с другом, наутро не рассеивалось. И мы, проснувшись, не оказывались на земле.
* * *
Чтой-то вы все еще тут? Это синегубый Бруно, он нашел Себастиану у единственного чердачного окна, из которого видны кафе на крыше, зимний сад с застекленным лифтом на месте открытой шахты и пластмассовые лилии с лотосами в темно-красных металлических горшках у сверкающего расфуфыренного входа. Крыша тоже выложена чем-то блестящим и холодным, как бок только что надраенной песком кастрюли.
Глотнешь? Глотну. Догадывается ли синегубый, что стало с Дорой? Почему он говорит – померла? Она очень боялась шахты. И все же, если хотите знать, что-то тянуло Дору туда – хоть одним глазком, на секундную вспышку побывать там, внизу, а потом быстро-быстро отвернуться и снова пялиться в небо. Такая уж она была, твоя мать, все бы ей глядеть да глядеть. Вот за то, за гляделки эти, за шпионаж, ее чека и мурыжило. Дора тогда только что школу кончила. Уж Бруно-то знает этих добреньких лейтенантиков с дряблой морковкой в штанах. Сквозь любые плащи и костюмы он их отличит. Вот эти добренькие тут и шлендали. Манго бесился от ревности и хотел снести Дору вниз, укрыть в надежном месте, да все напрасно. Когда настали новые времена, лейтенанты пропали, зато объявился целый хор пиджаков в мелкую клеточку – строители кафе. Манго их не дождался.
Бруно сует свою единственную руку в карман штанов и тычет Себастиане какой-то сверток, узелок в клетчатом платке. В нем серебряная ложечка с почернелыми розочками на черенке, одна серьга с хрустальной слезкой, кукольный глаз с черными, неумело приклеенными ресницами и глиняный колокольчик без язычка.
Синегубый Бруно сообщает, что Дора нашла все это, когда рабочие лопатами срывали с крыши землю с одуванчиками и луком. Дора тогда копалась, как кабаниха, как сумасшедшая, будто съесть хотела эту земляную корку. И весь этот хлам почему-то ему оставила. Когда оставила? Ну, перед тем, как…
Глотнешь? Глотну. А куда подевались Дорины кошки? Потравили их, потравили. Пиджаки в клеточку объявили, что не допустят тут антисанитарных условий. Как-то утром, когда выходы на крышу еще не были замурованы, Бруно снес вниз целых шестнадцать шубок – рыжих и белых, и полосатых, и пестрых, и гладких, и драных. Хотя Доры уже не стало, они на крыше такие йодли запускали во всю глотку, кастрированным дьяволам впору, что даже его разбирала жалость. И не только в марте они орали, он заметил, если хотите знать, – эти скотинки пуще всего бесятся, когда облака делаются оранжево-красные, бегущие.
Глотнешь? Глотну.
* * *
Кто это шепнул имя Себастианы? На чердаке есть кто-то еще. Женщина вздрагивает, передергивается, как собака во сне. На чердаке темно, и воздух густой, как вишневый сок, и эти шаги, упругие, сочные шаги, словно ритуальный ритм танца какой-то южной страны. Рядом на голубином помете прикорнул синегубый однорукий Бруно, за глазком окна маячит кафе, в котором пока еще нет ни одного посетителя, и сияющая стеклянная шахта, которая когда-нибудь будет катать людей вверх-вниз. Не подходи, Манго! Она не хочет видеть своего отца.
* * *
Август истек, как песок в песочных часах, и я не стану переворачивать его.
Небо прояснилось. Оно замрет на миг до листопада, а потом на нем снова начнут гоношиться витающие в облаках, заносящиеся в облака и небесные шпионы. Себастиана, есть ли ты где-нибудь, можешь ли меня разглядеть?
Быть может, в какой-то другой год, в другой стране, а то и здесь, в Риге, Себастиана придет в кафе на крыше, будет пить лимонад, целоваться под пластмассовым фикусом с каким-нибудь лопоухим типом и подивится, почему ей хочется здесь, наверху, оставаться ВЕЧНО. И никогда не спускаться вниз – в лужи, грязь, снеговое месиво – во все то, что принято называть жизнью.
Перевела В. Ругайя
ИДЕНТИФИКАЦИЯ ХИЛЬДЫ
Опять оно, полнолуние. Бессильный аргумент психопатов, писателей и несчастных женщин. Иссиня-белый, фосфоресцирующий лоб, один сплошной лоб с шишками мудрости, без глаз, рта, ушей, без гримасы. И все же этот всезнайка снова взывает к тебе, Хильда.
Ты заперлась в своей комнате, чтобы писать. Марк, твой муж, уснул, уснула маленькая Алиса, телефон отключен, ты будешь сидеть за узкой, черной конторкой и писать. Ты включаешь обогреватель, чтобы забыть свое тело и три шерстяных джемпера, в которых ты выглядишь, как барон Апельсин, ты чисто вымыла свое лицо – шедевр макияжа, зачесала волосы ото лба назад, чтобы можно было идентифицироваться. Чтобы меньше было помех. Ты каждый день мусолишь это слово – идентифицироваться.
Сочась сквозь темно-серые занавеси, лунный свет кажется мерзко непристойным, Хильда отдергивает их, и сияющий лоб вкатывается в комнату по зыбкой оловянной дорожке. Похоже, луна все-таки моргает, потому что завибрировали тени, в ознобе дрогнули силуэты. Глаза?
Ей следовало поговорить с Марком, а не запираться. Но надо писать. И Хильде хочется быть одной. Почему писать нужно именно по ночам. Марку непонятно. А я тебе на что? – спрашивает и спрашивает он на все лады. Иногда Хильда ревнует к мягкой желтоватой бумаге, которая отнимает ее у своих собственных прихотей, отгораживает от желаний и даже обязанностей. А у Хильды есть обязанности? Марк ничего такого не говорил. Хильда знает, что время с десяти до двух дня принадлежит Алисе, это она соблюдает, но после нет никаких обязанностей. Хильдина мать уводит Алису к себе до самого вечера, когда девочку уже забирает Марк, возвращаясь с лекций домой.
Хильда любит Алису, конечно. По утрам ребенок залезает к ним в постель и вцепляется в Марка, словно круглый, пушистый катышек репья. К матери Алиса всегда поворачивается спиной. И тогда ты ревнуешь, тебе стыдно признаться в этом, уже который месяц ты встаешь готовить завтрак не выспавшись, лишь бы не видеть эту милую фланелевую попку, которая твердыми костями упирается в твой бок. Если ты пишешь всю ночь и засыпаешь в своей комнате, Алиса наутро к Марку не приходит. Ты украдкой читаешь литературу о матерях и дочерях, у тебя западают щеки, но ты не можешь найти повод запретить трехлетней малышке ласкаться к своему отцу, которого она видит так мало.
Феликс, твой первый муж, тоже нравится Алисе. Он наведывается каждый третий день после двенадцати, в свой обеденный перерыв, вы смеетесь, болтаете, Феликс порой сует тебе деньги, которые ты с ужимками принимаешь, играет с Алисой, съедает нажаренные тобой котлеты и уходит. Тебя угнетает котлетный вопрос. Для Марка ты их жаришь враждебно, со строптивой, мстительной гримасой жертвы, для Феликса жаришь как бы играючи, а когда Орфею вздумается угостить тебя и он хлопочет в своей кухне, ты сердишься. Такое ощущение, будто он прикармливает тебя, как злую собаку. Орфей – твой любовник. Ничего решающего это в твою жизнь не вносит, разве что несколько больше осторожности, чем было бы по душе, чем отвечало бы твоему характеру. Ты любишь только его тело и чувствуешь облегчение, сознавая это. Орфей – как припадок, который регулярно приходится претерпевать. Когда он минует, Хильда сбегает домой, словно вырвавшись, избавившись от кошмара. Она всегда норовит уйти, пока Орфей не проснулся, чтобы ничего не усложнять. И звонит Марку на работу, чтобы повидаться с мужем в каком-нибудь перерыве между лекциями. Чтобы побыть вместе хоть в толчее столовки за жидким кофе, прижаться к нему, уцепиться за локоть и просить, чтобы он поскорее шел домой. Марк недоумевает – почему вечерами, когда он возвращается, у Хильды того восторга и чувственности нет и в помине. Что происходит? Марк смущен.
Хильда ревнует мужа к лекциям. Она сходила послушать разок-другой. Физика для нее – пустое место, однако сила притяжения тел интересовала всегда. Марк читал так, что Хильде молнии стреляли в подбородок. Мальчишка с фанатичным профессорским пылом, мужчина с доминантой, личность, для которой женщина может быть только одним из параллельных миров, но уж, конечно, не плацдармом познания, прыжков в науке. Идиот в политике. Орудие в руках идеологии. И вечно его нет под рукой, когда он тебе нужен.
Идиотская луна. Со лбом Марка! Она высвечивает исчерканные, заштрихованные в клетку листы бумаги, на которых нет ни одной фразы. Уже которую ночь.
А у Феликса появилась невеста. Авангардистка с маленькой дачкой у моря. Наконец-то он станет большим поэтом. Непременно. Нет, Хильда с ним даже не целуется, они только разговаривают. Феликс умеет утешить и заставить поверить, что смерти нет.
Хильда ревниво относится к своей матери, которая не умеет страдать, не признает распущенности и неделями длящейся депрессии. Если бы Хильда могла отказаться от всего этого! А ведь ты непрерывно хочешь, требуешь, ты торопишься, впадаешь в панику, у тебя вечно нет денег, нет желания, чтобы кто-то тебя содержал, ты сознаешь, что принадлежишь к народу, который угнетен другим народом, тебя мучит чувство вины за недостаточный патриотизм, тебя грызет ревность оттого, что твоя мать видит мир круглым, как эта патологическая луна, а ты его вообще не видишь. В тебе лишь одни осколки света, которые пронзают тебя, болезненным залпом разрушая последние остатки целостности. Почему тебе не дано видеть мир круглым? Но Хильда и не желает такого подсолнечного мира, с нее довольно ночного света. В Хильде самой нет ничего круглого. Разве что груди, да и те стремятся к конусу. Глаза у Хильды до того светло-серые, что кажется – сами небеса ввязали эту пряжу, соединяющую ее с реальностью. И на веках во сне – тени цвета неба, быть может, кровеносные сосуды лежат слишком близко к коже. Высоко завязанный «конский хвост», длинные ноги в галифе и сандалиях с медными цепочками тоже не наводят на мысль о чем-то завершенном в форме круга.
Хильда побаивается Фрейда. В любой сложной ситуации ты бросаешься в кровать, чтобы не допустить и мысли о каких-то сублимациях и комплексах в себе. Тебе кажется, что кладешь эту старую обезьяну на обе лопатки. Фрейд – это яд, которым травятся твои подруги. Даже Беба вышла замуж и укатила жить в Испанию.
Хильда чувствует себя обманутой тем, что в Латвии такой промозглый и серый климат, тем, что она фатально заключена в нем. И почему приходится всю жизнь дрожать? Она любит свою землю, любит, на баррикадах она была сама свобода, но этот климат – он точит тебя, как моль.
На баррикады Хильда ушла с Гарри. Марк не разрешал, сидел с красными глазами за телевизором и пил водку, но Хильда закатила скандал, обозвала мужа большевиком и ушла на целую неделю. Гарри фотографировал, и она ездила с ним, ходила, торчала, ждала. Как писательница, которая проникается своей эпохой до самых печенок. Под крышей в Старой Риге, пока Гарри проявлял пленки, Хильда отсыпалась или вела дневник. Звонила матери, разговаривала с Алисой, а Гарри целовал ей пальцы на ногах – один за другим, один за другим.
Когда сходят снега, Хильда становится непредсказуемой. Ее длинноватый прямой нос как бы напрягается в стремлении вверх, укорачивается, и она нюхает мир, как животное. Где-то с зеленой, свежей хрупкостью и упорством прорастают подснежники. Она хватает Алису за руку и едет в Ропажи, в Инчукалнс, на Малую Юглу, они бродят по лесам, ребенок устает, хнычет, Хильда просит – еще часок, еще один часок, но в глазах дочери сорокалетнее неумолимое выражение. Сама не сознавая того, Хильда отомстит за это. По-другому.
Орфей, съездим на море, зовет, наверное, кричит в трубку Хильда. Он не может, работает. Хильда понимает. Это пароль: у Орфея другая Эвридика. Возможно, в этот раз тебе хотелось бы услышать, что тебя любят.
Хильда стара, заключаешь ты. Ты никогда не выучишь шведский язык. В тебе ничего не осталось. Нет, в тебе так много всего, что ты не можешь добавить к этому что-то еще. София выучила за шесть месяцев. Но у нее нет детей, нет мужчин, к тому же она – не из этих чумовых писательниц. Все равно – тебе грустно и как-то щемит в затылке.
Проветри комнату, Хильда. Накурено, как в клубе у картежников. Да, броситься в окно ты не смогла бы – из страха, что не упадешь, а улетишь и никогда больше не сумеешь вернуться.
Когда приходит журналист готовить интервью о жизни и творчестве Хильды, она теряется. Вышел твой пятый роман, ты знаешь все вопросы, какие он может задать, однако ты теряешься. Журналист очень молод. Ты не имела дел с такими молодыми людьми. С детьми, ровесниками и прочими, но не с теми, кто на десять лет моложе. Ты конвульсивно смеешься. Голова набита вульгарными банальностями. Затем ты просто спаиваешь его и вызываешь такси. Марк напился в своей комнате. Ему не понравились твои интонации. Еще банальнее то, что, почуяв угрозу, Марк так воспылал, что они сломали кровать. Алиса, слава Богу, ночевала у Хильдиной матери.
Тебе претит рассказывать каждому иностранцу, что ты вышла из горькой истории народа, который держали в рабстве. И снова чувствуешь себя виноватой, что недостаточно страдала, хотя отца укокошили немцы, а мать русские вывезли в Сибирь. За границей на тебя смотрят как на политический символ. И опущенные уголки твоего рта объясняют трагедией маленького народа, а не следами личного кризиса Хильды.
По вечерам в ванной ты все чаще рассматриваешь себя голой. Ты представляешь себе, какой тебя видели Феликс, Марк, Орфей, прочие трутни, и как воспринял бы тебя молодой журналист. Его звали Агнис? Хильда, твое тело не принадлежит тебе. Своя доля – Алисе, Марку… И что бы ты сама стала с ним делать? Самоудовлетворение – не из числа твоих сильных сторон. Наверное, потому, что воображение нацелено на конторку для письма. И там ты идентифицируешься с другими телами. Да, ты слишком много работаешь. Друзья советуют покупать акции, экономическая жизнь меняется. Им никогда не приходит в голову, что ты еле выгадываешь себе на сигареты.
Звонит сумасшедший астролог и говорит, что чует беду. Памятник Свободы собираются взорвать. О небо, этим действительно все и разрешится! И ты снова ощущаешь патриотические спазмы в пояснице, животе и еще ниже, а там и сердцебиение пожаловало. И ты соглашаешься поехать к Орфею послушать музыку. Всю жизнь он грохотал на гитаре, а теперь, вот уже два года, пиликает на виолончели – так жалобно, таким нутряным басом, что глубина, которую ты чувствуешь в себе до кожи на пятках, заполняется этим басом. А страдать – красиво, усмехаешься ты про себя. Рядом с Орфеем ты абсолютно познаешь себя, у тебя не остается ни каких-либо иллюзий на свой счет, ни страха. Вот она, твоя идентичность. И все же, когда ты садишься в машину, чтобы ехать к Марку, леденит ощущение, что ты и не женщина вовсе. Ведь ты ничего не хочешь удержать. Но и отклонений за Хильдой тоже не замечается. Даже наоборот, в тебе куча предрассудков, говорит Орфей, когда они видят в фильмах целующихся женщин и Хильда визжит. Нет, нет, она – женщина и все сумеет удержать. Алису, Марка, конторку для письма, гражданство, подданство, национальную принадлежность. Все-все.
Тебе не нравится водить авто. Потому что ты не любишь маневрировать. Но не более того, Хильда. Тебе же нравятся прямые отрезки щекочущей скорости на голом шоссе. Этой ночью я никаких решений не приму, правда, Хильда? Ночи полнолуния нерациональны. Они высасывают тебя, кромсают, разбрасывают, снова сбивают в кучу высохшие обрывки и заставляют идентифицироваться заново.
Почему тебя что-то кольнуло, Хильда, когда ты увидела на улице своего ленивого одноклассника в обнимку с робкой брюнеткой в сережках? Он по сей день и нераспространенного предложения не напишет без ошибок. Уж это точно.