Текст книги "Камушек на ладони. Латышская женская проза"
Автор книги: Илзе Индране
Соавторы: Инга Абеле,Гундега Репше,Айя Лаце,Регина Эзера,Дагния Зигмонте,Андра Нейбурга,Лайма Муктупавела,Визма Белшевица,Нора Икстена
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)
КАМУШЕК НА ЛАДОНИ
Латышская женская проза
От составителя
Конец 80-х и начало 90-х гг. XX века ознаменовались в латышской литературе страстным обращением к исторической тематике, порой на грани документалистики. Автобиографическая проза, воспоминания, мемуарная литература, история рода, повествования о судьбах – за разнообразием обозначений таится общность, суть которой коренится в индивидуальном проявлении исторических судеб народа. Бурно расцветшее ответвление прозы, в художественном плане нередко самодеятельное, заменяло тогда еще не написанную историю латышского народа XX века и выражало чувство национальной ущемленности, которое долго заглушалось при советском режиме, однако не утихало. Достойны уважения многие прозаические произведения, авторы которых словно стремились исполнить свой долг перед современниками; прежде всего следует отметить труд всей жизни Мелании Ванаги «Собор душ» в шести книгах. Самобытна автобиографическая книга Агате Несауле «Женщина в янтаре» – критики ее называют романом, книга первоначально выходила на английском языке в 1995 и 1996 годах, а в 1997 году переведена и издана также на латышском. Автор дала своей книге поясняющий подзаголовок – «Врачевание ран, нанесенных войной и изгнанием». Это яркое повествование об испытаниях, постигших беженцев после второй мировой войны, беспощадный, неприкрашенный рассказ об увиденном глазами ребенка и пережитом бессилии в мире жестокости. В латышской литературе это произведение стоит особняком.
Наряду с тем обострилась тяга к вымыслу, который охватывает глубинные взаимосвязи и более приближает к истине, чем полудокументальные и даже документальные пересказы событий недавнего прошлого. В начале 90-х гг. в художественной прозе появляются первые произведения, в которых делается попытка объединить напряженные ритмы истории XX века с традицией латышского классического романа. Для латышской литературы характерны черты традиционной литературы крестьянской нации. Одна из наиболее ярких – ощущение единства бытия, связи человека с землей, природой, трудом, Вселенной, Богом, отсюда вытекают и философичность, и созерцательность, и жизненность. В художественных структурах это проявляется как присутствие мифологических представлений, как отлаженный, упорядоченный мир в качестве идеала, как традиция и символика красок и относительно взвешенных эмоций, присущих полосе умеренного климата. В то же время исторически сложившийся на территории Латвии хуторской уклад породил характерное для латышей индивидуалистское мироощущение, нередко граничащее с эгоизмом, и доминанту модели патриархального мышления: семья, род как высшая ценность, центр, а порой – и как единственная ценность, замкнутая система, противопоставляемая другим системам. Подобный взгляд уже близок к сакрализации семьи. Это ощущение точно сформулировала матушка Адиене из романа Д. Зигмонте «Осень» (1994): «Моя церковь – это мой дом, и мое богослужение – когда я о своих хлопочу».
Трилогия Д. Зигмонте «Адиени» (1993–94), в которую входит роман «Осень», также стала одним из первых произведений, в которых художественными средствами обобщается исторический опыт, хотя и его основу составили судьбы семьи самой писательницы.
В латышской литературе конца XIX и начала XX в. появляются контрастирующие с идеальным миром устойчивых ценностей и гармонии образы горожан (фанатичный альтруист, труженик, как «сын вдовы» у Плудониса, интеллектуал уайльдовского типа с его «изящными недугами» – по А. Упиту, аморальный бизнесмен), отражающие как начало урбанизации среды обитания латышей, так и влияние западноевропейских философских течений на художественное сознание латышского народа. Сейчас, на пороге нового тысячелетия, латышская литературная практика щедро демонстрирует проявления, характерные для урбанизированной среды, – раздробленность сознания, присущую постмодернистской литературе насыщенность текстов цитатами и заимствованиями, стремительную, почти кинематографическую сменяемость ракурсов и кадров. Однако даже в этой калейдоскопичности присутствует ядро ценностей, к которому латышские прозаики возвращаются снова и снова.
Можно допустить, что восьмивековая борьба за выживание нации и государственную самостоятельность развила в латышах способность поставить дальнюю цель и выждать, умение быстро действовать, когда предоставляется возможность, упорное, даже жестко фанатичное следование идее. Это раскрывает и латышская литература XX в., но особенно – в последнее десятилетие, когда исторический опыт народа актуализируется вновь и вновь: латыш – батрак немецкого барона, навязанная народу русификация, латышские стрелки в первую мировую, гражданскую войну и в освободительных боях, латыш-новохозяин «в дыму засеки» (А. Ниедра), затем – события второй мировой войны, судьбы латышских легионеров, изгнание, советский период. Расширяется тематика, а с ней – и горизонты, усиливается стремление вскрыть закономерность каждого нового катаклизма эпохи, коренящуюся в ментальности народа и в опыте истории. Сохраняющая свою жизненность традиция позволяет прийти к пониманию, что новейшая латышская литература расценивает как неприемлемое для современного человека и что – как желаемое. Самое существенное, характерное ощущение героев прозы начала 90-х гг. – беззащитность перед историей, неспособность понять и оправдать абсурдную жестокость социальных коллизий XX в. Человек не в силах соотнести себя с историей, отвергает ее, чувствует себя чужеродным телом в ее перипетиях. Яркое литературное произведение, в котором и передана вся мера боли за изломанные жизни, и точно вскрыты весьма существенные оттенки исторического пути латышского народа, – роман И. Индране «Час птиц» (1996).
В последние годы набирает силу художественная проза, которая уже не столь непосредственно опирается на историю, и это свидетельствует о том, что акценты смещаются с регистрации фактов прошлого на их художественное осмысление, с признания бессилия человека перед катаклизмами истории на судьбы народа, увиденные в более крупных закономерностях. Одно из таких произведений – основанный на исторических источниках роман В. Румниекса и А. Миглы «Куршские викинги» (1998), в котором картина древней истории латышей включена в повествование со стремительно развивающимся сюжетом и почти кинематографичной образностью. Мир IX века, схватки куршей с датчанами, шведами, жмудинами, обостренное чувство жизненного предназначения человека и захватывающий героизм событий – все это живет на страницах книги, рассказывающей о малоизвестных эпизодах становления латышской нации, многим знакомых лишь по фразе, звучавшей в устах иноземцев тех времен: «Боже, спаси нас от чумы и от куршей!» Большая удача авторов – способность сбалансировать историческую фактуру с психологическими нюансами. Яркий, самобытный язык – закономерная составляющая изображаемого мира наряду с первозданностью природы. Дыхание неприглаженных инстинктов и эмоций, где нежность и грубость сосуществуют, даже теряя четкое разграничение, создает впечатление истинности.
Интересный аспект контактов латышского народа с другими нациями обозначен в романе А. Заране «Запал» (1997), рассказывающем о взаимоотношениях латгальцев конца XIX – начала XX в. с поляками, которые издавна населяли Латгалию, юго-восточный край Латвии. Различия в бытовых традициях и мировосприятии и взаимная лояльность порождают еще одну форму миропорядка – поле соучастия, равноправия, взаимопонимания в материальном, а также духовном пространстве.
Другую модель самоощущения латыша предлагает А. Бэлс в романе «Латышский лабиринт» (1998), книга в хронологическом, понятийном и идейном плане продолжает два предыдущих романа автора – «Облитые солнцем» (1995) и «Черная мета» (1996). Все они говорят о чувстве безысходности вкупе с глобальным осмыслением мира в сознании латышского народа, начиная с 40-х гг. XX в., однако «Латышский лабиринт» в большей мере проникнут безысходностью, поскольку называет жизнь человека существованием в социальном и даже космическом лабиринте, и все же воспринимается оптимистично, так как в его центре – личность, осознающая в тяжкую минуту и чужую, и свою вину и обреченность, но не сломленная. Эти три романа А. Бэлса, модернистски напряженные и философски насыщенные, говорят о самом существенном в Латвии второй половины XX в., сохраняя характерные для автора особенности писательского почерка: своеобразное восприятие среды, фиксацию тончайших подвижек в подсознании героев и в то же время лаконичное до конспективной плотности повествование.
О том же самом – о трагике столетия, но отраженной в сознании латышки, живущей вне Латвии, рассказывает М. Гутмане в книге «Письма матери» (1998). Это эссе о физической и духовной отторженности от родины, когда исчезают границы между желаемым и воображаемым, между отрешенностью и мечтой, бывшим и невозможным. Единственной стабильной ценностью в мире становится субъект книги – чувствительная, ищущая самовыражения в слове душа, поскольку человек телесно и духовно разлучен с территорией, которая и есть его родина, и он не знает ничего другого, кроме своей души. Родина – это зов неизведанного мира, немотивированное, но неизбывное ощущение причастности и отчаяние от непреодолимости границ.
Современность в видении латышских прозаиков высвечивается отдельными гранями – не в полноте всех ее измерений. Со времени выхода романа Г. Репше «Апокриф теней» (1996) лишь в ряде рассказов отдельных авторов мир предстает как единство, как яркая, сложная, многогранная цельность. В блестящей по стилистике книге «Быть может, так больше не будет никогда» (1997) Р. Эзеры объединены яркость бытовых деталей и философичность картин природы. Первую часть сборника составляют несколько психологически тонких рассказов, в которых угадываются отзвуки философии экзистенциализма, вторую же часть занимают заметки типа дневниковых. В центре мира, созданного Р. Эзерой, – личность, эмоции которой на грани экзальтации, а скепсис близок к апатии. Мир – это сцена под открытым небом, на занозистых или скользких от дождя досках которой «я» разыгрывает свой собственный образ – порой кокетливый, порой требовательный, порой проникнутый самоиронией.
В сборнике рассказов Н. Икстены «Обманчивые романсы» (1997) психологические нюансы запредельного пространства имеют точно обозначенные корни в реальной жизни – оба мира неразделимы. Событием стал роман в новеллах Н. Икстены «Празднество жизни» (1998). В нем в изложении семи человек развертываются блестящие и трагические (что нередко одно и то же) страницы жизни одной женщины, психологически тонко, с языковой красочностью раскрываются многообразные коллизии между существующим и воображаемым, трагика непреодолимости судьбы, взаимопроникающие связи мечты и реальности. Тончайшие связи.
Событием следует назвать и роман Г. Репше «Красное» (1999). Три его части охватывают по меньшей мере две исторических эпохи – приблизительно IX – Х века и наши дни. За стремительно развивающимся сюжетом и интригующей формой, где как будто все понятно, угадывается и некая тайна, которую можно назвать мистерией происходящего, скрытым смыслом. Главное значение приобретают взаимопереходы рождения и смерти, вибрации, проблески, свечения, едва уловимая грань и возможность обратимости. Тайна возникновения жизни и ее дальнейших путей становится основным вопросом этого мира, возможность зарождения жизни во время интимных отношений и магическое ритуальное действо – как бы два разных проявления одного процесса. Да и сама тайна подается не как следствие ограниченности понимания героев романа, она – в самой сущности персонажей, в основе мироздания.
Сознательная разорванность мира существует в прозе как художественный прием (в постмодернистской литературе он часто ассоциируется с понятием реминисценции) или же как воплощенный в тексте итог нарочито культивируемого авторами напряженного состояния души, попавшей в крайнюю ситуацию, когда пишущий неспособен воспринимать мир как единое, причинно-обусловленное целое. Первая из этих возможностей ярче всего проявляется в короткой прозе Я. Эйнфелдса и его романах «Книга свиней» (1996) и «Старики» (1999), а также в романах П. Банковскиса «Книга времен» (1997) и «Тонкий лед» (1999). Более эмоционально и более точно в философском смысле она реализована в романе И. Граудини «Бумажное небо, тканая земля» (1998). Приметы второй просматриваются в произведениях некоторых авторов самого младшего поколения, к примеру, в прозе, публикуемой в журнале «Луна». В первом случае все присутствует одновременно (все времена, все пространства, реальное и ирреальное, высокое и низкое и т. д.) и развивается по неким угадываемым закономерностям, человек же во всем этом хоть сколько-то дееспособен. Во втором случае смены временных и пространственных измерений неуловимы рационально, и человек в подобном мире совершенно беспомощен.
В новейшей латышской прозе прошлое стремится к фактологической упорядоченности и становится фактом искусства. Настоящее подается крупным планом, яркость или параметры рассматриваемых деталей, случается, заслоняют необходимую для фона перспективу. Происходящее сегодня порой воспринимается чересчур эмоционально, и его пропорции деформируются. Авторское видение мира зачастую фрагментарно и изображаемая картина дробится на мелкие части: это лишь материал для интеллектуальных упражнений, если, конечно, интерпретатора не обескураживает отсутствие видимых возможностей упорядочить хаос.
Тем не менее, латышская проза в последнее время обретает достоинство и мажорность. Во-первых, это чувствуется в тематике: индивид и история, улаживание их взаимных счетов больше не преобладают в ней. Во-вторых, пошел на убыль исторический пессимизм – неспособность эмоционально принять историю, тенденция упорядочить ее хотя бы интеллектуально, словесно или прагматически, через многочисленные описания. В-третьих, художественно зрелые произведения прозы стремятся к раскрытию глубинных взаимосвязей человека и тонких материй, человека и Космоса. Или, по крайней мере, очень серьезно ставят вопрос о Космической пульсации жизни.
* * *
Где же в общей картине латышской прозы созданное женщинами-писательницами, если посмотреть на литературу с такой точки зрения? Некоторые линии уже обозначились, когда мы говорили о главных тенденциях новейшей латышской прозы без попытки противопоставить непротивопоставимые части литературы – различные взгляды мужчин и женщин на мир, расхождения в ощущениях и интонации. Должно быть, именно женщина в своей прозе, как и во всем течении жизни, точнее всего чувствует и адекватнее воспроизводит эту Космическую пульсацию жизни во всевозможных ее проявлениях: физических и душевных, временных и вневременных, детализированных и абстрактных. Привычная реальность и реальность иного типа – вот с чем мы сталкиваемся, читая женскую прозу последнего десятилетия.
В течение пятидесяти лет после второй мировой войны мы все воспитывались в духе идеологии единичного акта героизма. В идеологии одного, решающего момента. Поэтому нам так трудно в негероическом героизме будней. Поэтому наша литература в послебаррикадный период, после 1991 года, какое-то время пребывала в растерянности. Да и сейчас – нам стыдно за нас, сегодняшних, перед 1991 годом. Однако именно взгляд женщины на мир, ее способность в повседневном увидеть вечное, ее умение страдать без упрека – вот на чем держится равновесие этого мира. Об этом говорит и предлагаемый сборник рассказов. Десять латышских писательниц – столь несхожих и все же близких по мироощущению, кто они?
Вглядимся в их глаза, вслушаемся в их голоса – у каждой из них свой жизненный путь за плечами и свой, только для нее характерный писательский почерк. Женщины-писательницы гораздо реже, чем мужчины, ищут спасения от горькой реальности будней в бегстве. И даже если им хочется уклониться от этой реальности, они прежде всего укрываются в некой романтической дымке фантазии, меланхолии или глубокомысленных раздумьях. Словно даже в бурю стремясь придать смысл самому тихому вздоху и тени птицы. Именно женщина способна выстоять, когда все силы, казалось бы, покинули ее, и не только выстоять, но и сохранить пережитое в своей душе и стать живой памятью народа. Именно женщина становится нежной, озорно раскованной, это она позволила коснуться себя легким крыльям искусства.
Мужская проза нередко втайне или в открытую агрессивна. В отличие от мужчины, женщина редко нападает, разве лишь когда под угрозой самое дорогое – ребенок, любимый человек, жизнь, родина. В менее значительных случаях она тлеет и сгорает в себе, берет на себя труд по душевному упорядочению мира, что порой выглядит как самопожертвование и отказ от себя самой. Это не мученичество, это некая глубоко скрываемая убежденность в том, что внутренний мир глубже и прочнее внешних проявлений, что он важнее и долговечнее. Внешний мир упорно пытается доказать противное, но женщина верит снова и снова – что добро вечно, что зло преходяще, что человек способен быть самым чудесным творением природы, что невидимое глазу может быть глубже и сильнее видимого.
Размышляю о латышской прозе и вижу странную романтическую картину. Вдоль смолкшего на закате моря идут мужчина и женщина. Им хорошо вдвоем, они счастливы. Они охвачены тем ощущением свободы и легкости, которое способна подарить только любовь. Оба свободны, как дети. Мужчина поднимает камушек и в мальчишеском порыве закидывает его далеко-далеко в море. Женщина тоже поднимает камушек и, держа его на ладони, медленно водит пальцем по сглаженным морем узорам – нежно, вопрошающе и заботливо. Кончики ее пальцев прикасаются к незнаемому, однако душа ее знает. Весь мир на кончиках ее пальцев – и самая тяжелая его материя, и тончайшие вибрации. Весь мир в ее руках – камушек на ладони.
Анита Рожкалне
Перевела В. Ругайя
ИЛЗЕ ИНДРАНЕ
Об авторе
ИЛЗЕ ИНДРАНЕ (1927) родилась в Лаздонской волости, училась в Рижском педагогическом институте, свыше двадцати лет учительствовала на селе, далеко от Риги. Не отсюда ли ее интонации – теплые, проникновенные, бережные? Быть может. И еще может быть, что влияние профессии – в ее призыве к добру, в стремлении остановить читателя на бегу и заставить его почувствовать, как скоротечен век человека и как много он может свершить за этот срок.
И. Индране приобрела известность уже с первым романом «Зыбкие мостки» (1963), с которого в латышской литературе начинается непривычное для тех времен романтическое, яркое и образное видение действительности. В следующих романах – «Каска с каштанами» (1966), «Водонос» (1971), «Донатов топор» (1984) все явственней звучит струна, позволяющая в судьбах главных героев уловить часть народной судьбы, пока наконец в романе «Час птиц» (1996) она не зазвучала всеобъемлющей болью за почти экзистенциальную безысходность человека перед жестокостью истории. Роман «Час птиц» стал первым крупным произведением И. Индране после нескольких лет молчания. В год опубликования книга получила главную премию конкурса романов, организованного журналом «Карогс» и предпринимателем Р. Геркенсом, и стала третьей по спросу у работников народных библиотек.
Перу И. Индране принадлежат также рассказы, пьесы, книги для детей, в которых неизменно сохраняются поэтическая выразительность, ясно обозначенное отношение автора к изображаемому, нередко слияние авторского голоса с голосом персонажа. Многие ее произведения драматизированы и экранизированы, отмечены различными премиями. Живя в отдалении от Риги, в Праулиене и Мадоне, писательница стоит как бы на отшибе от литературной жизни и столичной суеты, быть может, поэтому столь весомы и глобальны поднимаемые ею темы, столь щемяще осознание бытия.
СЕСТРА ЦИКЛАМЕНА
Звонит телефон! Звенит настойчиво и тревожно, испуская нервически вибрирующие голубые воздушные волны. Сейчас, сейчас! И все же рука в затянувшейся тишине на миг смятенно замирает. Вот-вот позовет он еще раз, мадам Беата переведет дух, соберется, поднимет трубку и скажет: «Говорите, я вас слушаю!»
Нет, это не привычный шум моря в левом ухе и не склеротическая трель жаворонка в голове. Мадам Беата стоит рядом с телефонным столиком и с самого утра пребывает в уверенности, что нынешний день – особенный, обещание некоего откровения или воскрешения. Удивительно глубокое дыхание жизни ощущается в атмосфере с того самого мгновения, когда на заре ее так неожиданно, так внезапно разбудил яркий оранжевый блик на лице, сквозь ресницы остро резанувший зрачки, – свет! Когда солнце всходит в 6.49, первый луч касается как раз среднего ряда книжной полки – колеи жизни Эмиля Дарзиня. И мертвая ночная пустыня подушки озаряется сиянием, словно от Янова огня, – свет! Нет, нынешней ночью мадам Беату не мучили ни бессонница, ни страх удушья. Сквозь привычную тяжесть тела ощущалась легкость полых птичьих костей. Может быть, это и есть то единственное, исполненное величия утро, когда белый мотылек, покинув теплую плоть на влажных ветхих простынях, вспорхнул и вознесся с порывом нового света? Может, этот миг уже позади, и счастливо ее миновали боль, страх и ужас неведения?
Мадам Беата поднимает руки, окунает их прямо в солнце. Узкие ладони почти прозрачны, с сеточкой синих жилок, проступающих под желтоватым сухим пергаментом кожи. Пальцы тонкие, изящные, без утолщений, словно взлетели в нежном грациозном изгибе над клавиатурой и застыли на миг перед шквалом оваций…
А что это за странный аромат в комнате? Не свечка ли на полке, так и не догоревшая на Рождество? Или просто платочек под подушкой? Или по ту сторону света на концерте некий граф или князь вручил Одилии редкую орхидею из таинственных джунглей и она взмахнула ею в эту сторону – в сторону Беаты? Запах!
Какое-то тревожное обещание витает сегодня в прохладной комнате, какой-то вопрос и многозначительная улыбка. Да, улыбка, именно улыбка! Мадам Беата рывком садится на кровати, спускает ноги, взгляд внимательно скользит по комнате – что? Вот оно! И чувствует себя чуть ли не виноватой оттого, что со сна не заметила и как слепая понапрасну гадала, в то время, как она – сестра Цикламена, сияя в проеме единственного окна, уже заполнила все тесное пространство комнаты глубоким дыханием жизни. Первый розовый клювик бутона этой ночью пробился сквозь темно-зеленые листья и царственно нежится в потоке солнечных лучей. Цветок будет как нежно-розовое облако с волнистой белой оторочкой по краям. Нет, тон удивительно изменился – лепесток покрылся, словно инеем, бархатистым серым пушком, а на самом кончике прозрачного лепестка крохотка вечерней зари. Цветок, врученный ей на прощанье на последнем уроке в музыкальной школе минувшей осенью, отцветший, но бережно пестуемый всю зиму, дышавший свежестью почти нетопленой комнаты, именно нынешней ночью проснулся как обещание будущих концертов. Кто знает, только ли цветку на пользу прохлада в комнате, может, и для ее астмы и костей тоже? Оба одеяла, старое зимнее пальто сверху, в ногах горячая бутылка из-под шампанского и молитва ледяных узоров на оконном стекле. Прошла, прошла, прожита эта зима ради нее, и вот она – сестра Цикламена, словно волшебная птица фламинго, гордо откинув головку, прищурив от солнца глаза, прижала клювик к серебристо-бархатной грудке бутона и замерла в ожидании великого чуда расцвета. В тайничках и завитках листьев, как и у человека, замысленное Создателем великое таинство жизни – маленькие белые зародыши цветка. Сердце замирает, когда смотришь, так и хочется согреть дыханием. Нельзя. «Гнездо любви, осмелиться взглянуть хотя б на миг, дыханье затаив…»
Сегодня мадам Беата позволит себе вымыться приберегаемым для особых случаев мылом из гуманитарных подарков. Пена нежно ласкает лицо, ладони не чувствуют на коже следов прожитых лет, если не станешь смотреться в зеркало, то и… Ну, и не будет смотреться! Лишь на секунду заглянет в приоткрытую дверцу шкафа, снимет голубую блузку в мелкую клеточку с жемчужно-серыми пуговками. Замерзнет? Цвет лица станет желтым? Не будет смотреться в зеркало! Солнце сейчас поднимется выше, появится над крестом оконной рамы, заиграет на пустынном голом полу, пока за окном еще не распушилась яблоня.
Нет, завтракать мадам Беата сегодня не намерена. В кухне, когда ни войди, обязательно наткнешься на мелкую пакость – то ли на селедочный нож, то ли на заплесневевший огрызок белого хлеба, а то и на мушиное крылышко в висящей под потолком паутине. Мадам Беату угнетает даже самая мысль о полном упрека молчании невидимого существа. Из пустого ящика для дров перед плитой на нее вопрошающе посмотрит сдохшая прошлой осенью мышь. Нет, в кухню мадам Беата не собирается, просто нальет в чашку чай из вчерашнего термоса, сядет рядом с фиалкой и погреет руки. Сидеть так будет весь день, разве же удивительный цветок не заслуживает этого? Если бы не оставила пианино музыкальной школе… Если бы директриса не обещала компенсацию… По крайней мере, приглашения на вечера воспитанников могла бы присылать…
Пианино… Нет, для одного дня всего этого было бы много. Появятся еще сомнения в истинности незаметного перетекания, смешения и растворения реальности в иной реальности. Нет, нет! В таком возрасте уже нельзя себе позволить ни благоговейного восторга, ни бурной любви, как и зажигательного танца. Мадам Беата после последнего аккорда лишь поднимает правую руку с лебединой грацией, и так рука схожа с изгибом цветочного стебелька, приникшим к серебристо-бархатной грудке бутона. Грешно было бы еще чего-то ждать и желать от дня, который уже заливает половодьем света распускающуюся вербу. Вот потому-то рука мадам Беаты мгновенно замирает над трубкой – извините, но этого не может быть! Разве телефон не отключен? Она же не внесла эту чудовищную абонентную плату за последний месяц. Все равно редко звонит, провода давным-давно запутались в яблоневых ветках, место подсоединения под стрехой поросло мхом. Не успели отключить, как грозились? А может все же? По крайней мере, сообщат, скажут. Беата стремительно берет трубку. Дыхание перехватывает и ударяется где-то в глубине о ребра. Почему бы не поверить в чудо, раз мир сегодня пронизан светом Воскрешения? Сообщат, что на одиноких хуторах… что отыскались благодетели… что снова звонят и разговаривают, и… Да, мадам Беата у телефона! Голос молодой, ясный, бархатистый мужской тенор, дикция четкая, словно прошел театральную школу Зелтматиса. Ну, конечно, теперь все через конкурсы, не пошлешь на деловые переговоры заику или шепелявого без вставных зубов. Вы, мадам, одинокая пенсионерка? Молодой человек наверняка представился, назвал свое имя, какое-то учреждение, но мадам Беата от волнения, да – скорее всего приложила трубку к плохо слышащему уху. Голос молодого человека завораживал, такой ясный, совсем рядом, на расстоянии вытянутой руки, таинственный и проникновенный – мадам, вы одинокая пенсионерка? Очевидно, Латтелеком что-то скомбинировал, какие-нибудь скидки для тех, кто в дремучих углах да в древних летах. Хорошо еще, что не сказал – тетушка или мамаша, третий раз – мадам, как вы себя чувствуете? Как обходитесь? Спасибо и благодарение Богу! Вы относительно моего телефона? Нет, нет, мадам, у нас для вас маленькая радость, небольшой подарок. Ах, что вы! Трудно мне что-либо предложить. Пианино я оставила музыкальной школе. Разве что книгу… газету… поездку в театр… Дорога нынче обойдется втрое дороже. О, Боже, не произнесла же я это вслух? Не хватало еще выложить им свои неисполнимые желания! Благодарю за любезность! Я оптимистка – обхожусь, спасибо. Да, мадам, со всем уважением к вашей гордости латышки… но если люди от всего сердца… хотят порадовать… И впрямь, разве ж можно так отказывать? Разве что мыло какое-нибудь невиданное? Ароматную свечку? А то и витамины? Мадам Беата молчит и не смеет положить трубку, пока молодой человек на том конце то ли деликатно смущается, то ли советуется с кем-то – им, видите ли, пришла посылка со шведским бельем, понятное дело – новое, новое… хлопчатобумажное… здоровье… в специальной упаковке… не каждый такое сумеет оценить. Вот они подумали и решились, мадам Беата должна их извинить и не отказываться. О, Боже, мадам Беата краснеет и смущается, и молчит. Третий раз произносит «спасибо», а трубку положить не решается, ведь молодому человеку не очень-то удобно распространяться о женском белье. Но если он это делает, значит, человек ответственный. И в конце концов, почти все известные в мире дизайнеры – мужчины. Мадам Беата краснеет и смущается, потому что молодой человек чрезвычайно точен и корректен, как и полагается в правовом государстве, – просит назвать номер ее белья, размер груди, бедер. Закрытый или открытый? Господи, сжалься, трубка упала из рук и с грохотом повисла на черном витом шнуре. Извините, мадам, очевидно, мы ошиблись, какие вы назвали цифры? Назовите еще раз по буквам, у нас здесь иностранная документация, мы ведь хотим, чтобы каждому подошло, чтобы это был настоящий праздничный подарок, а не просто распределить по домам. Взгляд мадам Беаты лихорадочно ищет спасения, цепляется за цветок, залитый солнечным светом. Сестра Цикламена, милая! И язычки полураскрывшегося бутона откликнулись, раздвинулись с едва заметным дрожанием, освободив третий, совсем еще слабый и бледный росточек, вот-вот венчик цветка станет похож на личико ребенка с удивленно раскрытым ротиком. Сестра Цикламена, поддержи меня, укрепи меня в моем стыде и унижении! Как могла я так низко пасть в своем старческом бессилии и невежестве, что не в состоянии с той же легкостью, как Шумана и Рахманинова, отбарабанить этому господину несколько отрезвляющих штучек, которые каждая современная женщина знает наизусть, как свой гражданский код. Мадам Беата краснеет и взмокает как дебильная монашка-пуританка, телефонная трубка становится скользкой, словно в руку ей силком сунули гнилую морковку. Мерзкая соленая слюна заполняет рот, когда мадам Беата снова говорит спасибо и буду рада любому подарку, только, извините, – не могу никуда ни пойти, ни поехать. Что вы, мадам, мы все доставим вам домой и приносим извинения за беспокойство, за эти иностранные формальности, как говорится, демократия и правовое государство. Представитель Финляндии передает привет, и в трубке непонятно булькает, слышны как будто музыка и смех.
С минуту мадам Беата пытается справиться с дыханием, дышит глубоко, чтобы сердце вновь заработало в привычном ритме, и долго сидит, судорожно сцепив ладони, так долго, что даже косточки белеют, потом встает, встряхивает затекшими руками и с нарочитой безжалостностью подходит к зеркалу, взъерошивает кудряшки над ушами, плавным движением отшвыривает засохшую губную помаду, та закатывается под шкаф. Ну и пусть! Мадам Беата улыбается себе и громко произносит – ффу-у! Прямо в лицо. Никогда и ни за что не впадет она больше в тошнотворное пуританство столетней давности. Она, которая вот только что вывела в жизнь молодых пианисток, пила с ними шампанское и сплетничала о том, кто обладает наибольшей моральной свободой – миллионерша или служанка и куда пришить последнюю пуговку на мини-юбке, едва прикрывающей выпуклость, за которой начинается все по полному сервису.