Текст книги "Не оглядывайся, старик (Сказания старого Мохнета)"
Автор книги: Ильяс Эфендиев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
Я побежал в сад к своей шелковице. Никак я не мог взять в толк, почему солдаты из далекой России оказались тут, между нами и Ираном. И зачем наши люди хотели перестрелять их? Почему нужно прятать на складе так много патронов, пороха, динамита, чтобы, взорвавшись, они уничтожили столько людей?
Но только зачем она забрались на склад, ведь эти вещи не принадлежали им, чужие были вещи. Значит, они грабили? Даже дядя Мешади Курбан послал своих слуг грабить. Надо сказать, что Мешади Курбан очень упал в моих глазах и, хотя оставался все таким же большим, широкоплечим и величаво спокойным, уже не казался мне сказочным богатырем. Впервые я открыл, что в хороших, вроде бы, людях кроется что-то очень плохое... Я смотрел па шелковицу, и мне казалось, что дерево думает о тем же, что и я, недоумевает. Почему-то вспомнилась вдруг песня о Гачаге Наби, которую поют ашуги:
"... Усы Наби закручены колечком,
А папаха вся в дырочках от пуль..."
Выходит, враги Наби не стреляли в воздух, как прошедшие здесь солдаты, они целились в голову! А потом... Потом свой же товарищ предал Наби, убив его, спящего... Я часто слышал от дедушки Байрама слова: "честность", "подлость", и слова эти, обладая для меня волшебной притягательностью тайны, окутаны были туманом. Теперь туман этот начинал постепенно рассеиваться. Герои сказаний оживали в моем воображении во всем своем трагическом величии, и сердце мое таяло от любви к ним. Я горячо любил птицу Зумруд-гушу за то, что она, спасая Мелик-Мамеда, брошенного в колодец предателями-братьями, на своих крыльях вынесла его из мрака и отчаяния. Я любовался в мечтах прекрасными лицами Мелик-Мамеда, Наби, знаменитого гачага Сулеймана (я уверен был, что они красавцы), но никак не мог представить себе их врагов, подлецов и предателей; эти являлись моему воображению то в виде странных уродов, то казались мне рогатыми дивами, то оборачивались какими-то непонятными существами, окутанными зловещими клубами дыма...
ВОДОНОС ИМАН-КИШИ
Иман-киши жил в одной из нижних комнат нашего дома. Он носил нам и соседям питьевую воду из кягриза, и ему либо платили по несколько копеек за кувшин (это был огромный медный кувшин), либо давали что-нибудь из еды, И дома, н на улице. Иман-киши постоянно разговаривал сам с собой. Сидит где-нибудь во дворе па драном куске войлока, латает свой тулуп или штаны и все говорит, говорит... Я садился перед ним на корточках и напряженно вслушивался, пытаясь уловить смысл в его словах, причем Иман-киши не обращал на меня ни малойшего внимания. "Сын Земли, гикнув, взмыл в небо..." – бормотал он. Я начинал допытываться: "Иман-киши! Кто такой Сын Земли?"
Ом ничего не отвечал, он вообще меня не видел, не слышал, бормотал свое, непонятное... Потом вдруг хохотал. Иногда он брал армянскую книжку с обтрепанными пожелтевшими страницами и вроде бы читал ее, а потом клал себе под голову, как это положено делать с Кораном.
Были у него и другие странности. Нельзя было, например, упоминать при нем черный камень. Если кто-либо делал это, Иман-киши набрасывался на виновного с палкой – он всегда носил ее при себе. Мальчишки, знавшие его странность, завидев водоноса па улице, отбегали на почтительное расстояние и оттуда кричали: "Иман-киши! Иман-киши! Пропади пропадом твой черный камень!..." Иман-киши с палкой гонялся за ребятишками...
Но если любой черный камень Иман-киши почитал за святыню, то любая черная курица была его заклятым врагом. Завидит где беднягу, швырнет камнем, да так метко, обязательно попадет. И потому хозяйки, завидев издали Имана-киши, старались подальше загнать своих черных несушек.
– Иман-киши, – спросил я его как-то раз, – а чего ты так ненавидишь черных кур?
– Чего, чего!... Заколдованные они. На них Кызбес порчу наслала.
Кызбес была особой популярной в нашей махалле. Она была мастерица подравнивать щипчиками брови, смешила и развлекала женщин на свадьбах, рассказывала им веселые анекдоты и была незаменимой енге – сопровождала невесту в дом жениха.
Как-то раз, играя на веранде, мы услышали на улице отчаянные женские крики. Бросились к задней двери: Иман-кишн схватил за руку тетю Кызбес и изо всех сил дубасил ее палкой.
– Ах ты, сукина дочь!... Зачем кур заколдовываешь?...
Сбежались соседи, отняли несчастную женщину... Еще Иман-киши преследовал тетю Кеклик. Тетя Кеклик, неимущая вдова с четырьмя подростками-сыновьями, жила в одной из нижних комнат, поденно работая у людей. Она была альбиноской: совершенно белые волосы, такие же брови и ресницы. И вот Иману-киши втемяшилось в голову, что тетя Кеклик слепая.
– Толковал, толковал дурище, – бормотал он по временам, сидя на своем войлоке, – набери в посудину мочи да промой глаза – прозреешь! Не слушает, чтоб ее...
Единственное существо, вызывавшее у Имана-киши доброе чувство, была моя сестренка Махтаб, ей тогда было годика три-четыре. Как только Иман-киши, закончив разносить по дворам воду, возвращался домой, мы с Махтаб тотчас же бежали к нему. Смешав в большой фаянсовой миске всю еду, которую давали ему хозяйки, Иман-киши принимался обедать. Ласково улыбнувшись Махтаб, он подзывал девочку к себе: "Иди, моя хохлаточка, хохлотушечка. Иди, моя сладенькая! Садись!"
Махтаб усаживалась против него, и Иман-киши принимался кормить девочку: одну ложку – себе в рот, другую – ей. Дома маме с трудом удавалось заставить девочку проглотить что-нибудь, а это своеобразное блюдо Махтаб ела с неменьшим аппетитом, чем сам Иман-киши. Мама выходила из себя. Схватив Махтаб, она больно дергала ее за ухо и сердито кричала на Имана-киши: "Сколько раз говорила тебе, не смей кормить ребенка!" Иман-киши только усмехался...
На следующий день Махтаб снова прибегала к Иман-киши и все повторялось сначала...
Я тоже любил торчать возле Имана-киши, этот человек страшно интересовал меня.
Иман-киши был совершенно одинок. Никто не знал, откуда он родом. Он тоже не знал этого. Имана-киши все считали полусумасшедшим, юродивым, жалели его, побаивались и все ему прощали. Мне же, когда я слушал его странное бормотанье, его смех, его гневные выкрики, казалось подчас, что никакой он не сумасшедший, просто он совсем из другого мира. Кто знает, может, и правда нельзя ругать черный камень. Может, тетя Кызбес и правда колдунья, и все черные курицы заколдованы. Я не понимал, конечно, что значит "заколдовать", но в непостижимости этого понятия и крылось самое привлекательное. Рябоватая длинноносая Зинят, любившая рассказывать всякие страшные истории, не раз говорила, что неподалеку от Курдобы есть "Ущелье бесов" и по ночам там беснуются джинны, пляшут и веселятся. Старый Мустафаоглу Мехти – Зинят клялась, что это истинная правда – возвращаясь ночью домой, не раз собственными глазами видел эти бесовские сборища. А однажды джинны схватили его, приволокли к себе и заставили пробовать угощения. А он, не будь дурак, протянул руку к еде, а сам говорит: "Бисмиллах!". Нечисть сразу и сгинула, они ведь имени аллаха боятся.
Зинят говорила, что джинны не всякому показываются на глаза. А я думал, что уж кому-кому, а Иману-киши они очень даже показываются. Все считают, он так себе бормочет что-то, это он наверняка с джиннами разговаривает...
Молодой сад, который отец разбил перед нашим домом и которому ежедневно посвящал час-другой, собственноручно поливая, рос быстро, и между мной и этим садом с каждым днем крепла близость, похожая на тайную дружбу. Каждое из деревьев: яблоня, слива, груша, айва, абрикосовое дерево, шелковица имели не только свой особый облик, но и свой характер, по-своему действуя на меня. В бледнорозовых цветочках абрикоса скрыта была какая-то тайна, ярко-белые цветы вишни и сливы вызывали у меня чувство радости, легкой и светлой. Широкие листья шелковицы, изумрудами сверкающие в солнечном свете, усиливали эту радость до смелого открытого ликования. Холодноватый аромат листьев ореха был печальным, он напоминал о маминой болезни. Верно, так случилось потому, что как-то раз, лежа с приступом малярии, мама сказала Зинят, чтоб та принесла ей веточку ореха. Когда Зинят дала ей ветку, мама, закрыв глаза, долго нюхала ее... А когда она уснула, я взял веточку и тоже понюхал, н аромат, идущий от свежих широких листьев, показался мне тоскливо-холодным...
Когда мама болела, в доме становилось грустно. Мамины прекрасные светлые глаза сияли от жара, а я часами не отходил от ее кровати, и был самым несчастным человеком на свете. Когда же маме становилось лучше, и она поднималась с постели, я ликовал. Но и радость моя, и печаль таились во мне, проявить свои чувства я не смел. Моя замкнутость росла. Отец, красивый, черноглазый и чернобровый молодой мужчина, широкоплечий и очень сильный, вообще-то был и общителен, и разговорчив, но с нами, детьми, особенно со мной, обращался на редкость сурово. Его почему-то раздражало, если я смеялся или болтал, и я не только замыкался в его присутствии, стараясь никак не проявить себя, но чувствуя на себе его требовательный холодноватый взгляд, терялся, становился тупым, неловким... Моя скованность и стеснительность еще больше раздражала отца, и он обращался со мной еще суровей. Если во время обеда я неловким движением опрокидывал стакан с чаем, он гневно бросал: "Растяпа!" или "Разиня!". Мама, не выдержав, вступалась за меня: "Ну ладно... Ну что случилось?...".
И тогда, не в силах сдержать слез, я убегал в сад и долго плакал там, прислонясь к своей шелковице, и если погода стояла ненастная, от печального молчания шелковицы еще горестней становилось на душе. Если же было ясно и безоблачно, от широких шелковых листьев, сверкавших в солнечных лучах высоко над моей головой, исходил покой, дававший надежду и утешение, и слезы мои высыхали... Разглядев меж деревьями, что отец ушел к себе в магазин, я бежал домой и радовался, видя, что мама стоит перед огромным, в человеческий рост зеркалом и что-то напевает, заплетая длинные косы. Я не уставал восхищаться красотой моей мамы, ее молодо!! статью, ее нарядами и украшениями. Я любовался длинной маминой юбкой из вишневого бархата с разбросанными по нему золотыми цветами, широкими рукавами ее архалука, золотым поясом, на пряжке которого горел крупный сапфир, золотым ожерельем, а главное тем, как все это ей к лицу, как красиво все па иен. Вот только песня ее, всегда грустная в такие моменты, огорчала меня. Не хотелось мне, чтоб мама так грустно пела. Когда, управившись с домашними делами, она облокачивалась на диванные подушки, тихонько и медленно напевала из Физули или Натаван (кто написал эти стихи, я, разумеется, узнал позднее), мне было грустно. Но я радовался, когда мама рассказывала нам с сестренкой содержание таких книжек, как "Тысяча и одна ночь", "Индийский раджа", "Эременус". Я воочию видел перед собой героев этих книг. Я страдал их страданиями, ликовал, когда они были счастливы. Мир этих героев, возникший в моем воображении, становился мне все милей и дороже, намного милей реальной действительности...
... Спустя несколько дней после того, как пограничные царские войска ушли, как-то утром прибежала Зинят и весело сообщила, что приехала Фатьма-ханум.
Я, мама и Махтаб пошли к бабушке Фатьме.
За оградой нашего сада высилась густая роща шелковиц, за ней небольшой одноэтажный домик с садом. За два года до свержения Николая дедушка Байрам купил его у одного молоканина, возвращавшегося в Россию, и завез огромное количество камня и других строительных материалов, намереваясь построить новый дом.
Дома я почти всегда молчал, был нелюдим и угрюм, а здесь, в доме у дедушки Байрама, становился совсем другим ребенком; меня не подавляла чрезмерная суровость отца.
Бабушка Фатьма была на веранде, расположившись на широком топчане, она, как обычно, курила самокрутку, сунув ее в длинный мундштук. Мы с сестренкой подбежали, и бабушка расцеловала пас. Это, впрочем, не доставило нам особого удовольствия: ни отец, ни мама никогда нас не целовали, н мы не были привычны к подобным изъявлениям любви.
– Ну, слава богу! – бабушка отложила мундштук. – Довелось увидеть вас живыми, здоровыми. Такое кругом творится!...
– А почему отец не приехал? – спросила мама.
Бабушка глубоко затянулась из мундштука.
– Как ему ехать? Бросить людей на произвол судьбы? Старики собрались и говорят: "Если тебя не будет, здесь такое начнется!..." Послал проводить меня сына Кызылбаша Али и еще трех парней.
С бабушкой приехали двое слуг: Гюллю и Ширхан. Гюллю – пухленькая молодая женщина лет девятнадцати была дочерью бедняка из Курдобы, муж выгнал ее через три года после свадьбы – не рожала, и бабушка, взяв Гюллю в услужение, не могла нахвалиться ее ловкостью, чистоплотностью и веселым нравом. Мне Гюллю тоже нравилась, не нравилось только, что от нее сильно пахнет туалетным мылом. Когда она, схватив в охапку, тискала и целовала меня, я всякий раз вырывался, крича: "Пусти! Пусти!". А Гюллю хохотала и еще крепче целовала меня в обе щеки.
Ширхан, слуга дедушки Байрама, был высокий, красивый. парень. Родом из Южного Азербайджана, он год назад вместе с другими своими земляками перешел Аракс, чтобы найти здесь работу. Как все выходцы из Южного Азербайджана, носил войлочную тюбетейку и особого покроя чоху.
Гюллю по обыкновению сграбастала меня в охапку, принялась тискать и целовать. Запах мыла душил меня, я рвался из ее рук, мама хохотала, глядя на нас, а бабушка Фатьма сказала с улыбкой:
– Хватит тебе. Угомонись! Не мучай ребенка.
Не переставая хохотать, Гюллю наконец выпустила меня. Бабушка Фатьма открыла деревянную табакерку.
– От Нури ничего не слышно? – спросила она, скручивая папиросу из желтого, как шафран, крупно нарезанного бахромчатого табака.
– Вчера из Шуши приехал Мешади Тара, говорил их отцу, – мама показала на нас с сестренкой, – что видел Нури и дал ему золотой десятирублевик. (Никогда, ни наедине, ни при посторонних мама не произносила папиного имени. Он тоже никогда не называл ее по имени. Почему, это долго оставалось для меня тайной).
– Нури что – просил у него денег?
– А с чего бы Мешади Гара стал совать ему золотой?!
Бабушка кашлянула, будто подавившись дымом.
– Две недели тому назад отец послал целый вьюк продуктов, пробормотала она. – И деньги послал, а этот паршивец швыряет их, будто сор!
– А все ты! – сердито бросила мама. – Ты сына избаловала! Мало того, что отец то и дело деньги шлет, и ты норовишь тайком сунуть!... У других тоже сыновья учатся, но чтоб столько тратить!... – Она с негодованием отвернулась.
Бабушка вставила папиросу в мундштук, зажгла ее и молча затянулась. Я чувствовал, что хотя она не возражает маме, на сына все равно не сердится не может она сердиться на Нури.
– Сколько раз его в публичном доме видели!... – Мама никак не могла успокоиться. – Пристало мальчишке по бабам шляться?
Я слушал и, хотя ничего не понимал, чувствовал, что в словах этих есть что-то стыдное. Гюллю прислушивалась к разговору с нескрываемым любопытством.
– Все равно добро впрок не идет! – сказала вдруг бабушка. – Что твой отец ни получит, все братцу своему шлет, чтоб его пуля пробила!
Это я понял. Бабушка Фатьма часто говорила об этом и всегда сердилась.
– И ведь не думает, что у самого сын подрос, не сегодня завтра женить надо. Никаких забот! Все туда, все туда!...
Мама любила дядю Айваза, довольно еще молодого веселого мужчину, а потому тотчас вступилась за него:
– Ну не может же отец бросить родного брата. Сын есть сын, брат есть брат.
– Помолчи! – вконец разъярилась бабушка. – Поменьше бы защищала проходимца! Мягко стелет, да жестко спать! Язык-то сладкий, вот вам и кажется – порядочный человек. А когда Байрам привез меня из Шуши, он не хуже матери своей бушевал! Срамили, сразили, шушукались за спиной: "Ишь отыскал – всей Шуше на зависть! Нашел женушку!... Удружил нам подарочком!..."
Мама молча улыбалась...
КЫЗЫЛБАШОГЛЫ
Кызылбашоглы Али, сопровождавший бабушку Фатьму, был высокий парень с длинными рыжеватыми волосами; на нем были сапоги, чоха и десятизарядный маузер в деревянной кобуре.
Он был родом из древнего племени Шахсевен, часть которого жила здесь, а часть – в Южном Азербайджане. Кызылбашоглы Али состоял в личной охране дедушки Байрама.
– Как жизнь, сестрица? – приветливо спросил Али маму, усаживаясь на стул, который подала Гюллю.
– Отца одного бросили? – вместо ответа спросила мама, смягчив свой вопрос улыбкой.
– Что значит одного? Это же Байрам-бек!... Все его именем клянутся! И я ведь сейчас же обратно.
– Ночью? – удивилась мама.
– А чем плоха ночь? Днем жарко...
– Ты поедешь один? – изумился я. Я знал, что Али славится храбростью, и все же спросил: – Ты что же – гачагов не боишься?
– А что их бояться? – спросил он, сверкнув зубами в улыбке. – Гачаг тоже человек.
– Дядя Али и сам был гачагом! – мама как-то непонятно усмехнулась.
Кызылбашоглы молча встал и пошел за конем, который пас ся в клевере у арыка.
– Поел бы, – сказала бабушка, когда он привел коня. – Потом поедешь.
– Я в городе ужинал, – ответил Али. И попросил Гюллю: – Сестрица, там, в доме мое ружье, принеси!
Опередив женщину, я бросился в дом, притащил его пятизарядку с укороченным дулом и набитый патронам: пояс.
– Счастливо оставаться! – ловким движением Али вскочил на высокого пегого жеребца. – Что передать от вас?
– Нам главное – отца береги! – сказала мама.
– Это – будьте покойны!
Кызылбашоглы чуть шевельнул ногами, и конь рванул с места.
– Пойди плесни ему вслед воды! – сказала бабушка. Гюллю побежала в дом и, вернувшись с кружкой, плеснула на землю соды.
Мелькнув за деревьями, Кызылбашоглы исчез, растворился. Я подумал, что, расставшись с нами, он остался совсем один; солнце скоро зайдет, наступит ночь, а он будет ехать среди безлюдной молчаливой степи. А вдруг наперерез гачаги? Тогда... Тогда он выхватит из деревянной кобуры свой маузер и начинает палить!... Ведь он никого и ничего не боится,
Рассказывают, что как-то ночью в глухой степи навстречу ему выехало трое конных. Кызылбашоглы был безоружен, но воспользовавшись темнотой, схватил плетку с рукояткой из джейраньей ноги и как револьвер направил ее на гачагов: "Бросай оружие! Десять пуль – всех перебью!,"
Гачаги знали, что с ним шутки плохи – в момент может псих перестрелять – сняли с плеч винтовки, побросали на землю. "Отъезжайте в сторону!" скомандовал им Кызылбашоглы. Те послушались, Алл спрыгнул с коня, подобрал винтовки и кричит: "Езжайте да смотрите помалкивайте, что Кызылбашоглы Али с одной плеткой отнял у вас оружие!" Гачаги поняли, какую шутку он с ними сыграл. "Ты, говорят, и правда, герой, но только храбрец храбреца не станет перед людьми срамить. Отдай винтовки – и мы навек твои братья". "Слезайте, – говорит, – берите". Пока те подъехали, вскочил па копя, да и был таков...
Да, гачаги ему не страшны. А джинны? Что, если в ночном ущелье он встретит воющих джиннов?...
– Пойдем домой, – поднимаясь, сказала мама.
Мне так не хотелось уходить от бабушки, от своих дум и мечтаний... Дома снова будут сердитые окрики отца, его недовольное лицо... И я стал нудить, прося маму, чтоб она разрешила мне остаться здесь на ночь.
– Оставайся, вздохнув, сказала мама. – Только отец рас сердится.
– Велика беда! – бабушка презрительно поморщилась. – Сын Халсы с потрескавшимися пятками рассердится!... Мир перевернется! Не пилил бы ребенка день и ночь!
ШИРХАН И ГЮЛЛЮ
Как всегда, когда мама или бабушка жалели меня, мне тотчас же захотелось плакать. Глаза мои наполнились слезами, и я побежал в сад. У арыка сидел Ширхан и чинил верхнюю рубашку, а чоху, сшитую из грубошерстной, вручную сотканной ткани, накинул поверх исподнего. Он, как всегда, приветливо улыбнулся мне.
– А почему ты сам? – спросил я. Мне показалось странным, что мужчина чинит рубаху, будто женщина.
– А кто ж мне ее зашьет, братик? Матери у меня нет, сестры тоже...
– Нет? Совсем нет? Ни мамы, ни сестры? И не было?
– Почему не было? – спросил он, не отрывая глаз от шитья. – II мама была, и папа... И сестра, и брат... Даже де душка с бабушкой. И очень меня любили, как тебя дед с бабуш кой любят.
– А куда же они все подевались? – Я присел возле Шнрхана на корточки.
Он глубоко вздохнул и сказал, по-прежнему не отрывая глаз от рубахи:
– Соседний хан напал на наше село, разорил, разграбил. Многие погибли, а кто уцелел, разбрелись кто куда... Поумирали: с голода, от болезней... У меня дядя старик был, вот я с ним сюда и подался... Только когда через Аракс переправлялись, его пулей достали...
Я молча смотрел на Ширхана. Сколько горя перенес этот человек! И как спокойно говорит об этом.
– Зачем же хан напал на ваше село?
– Да он с нашим ханом враждовал. Паи! тоже ихних людей губил!
– А зачем же шах позволяет?
– Шах?... А ему только на пользу, чтоб наши истребляли друг дружку.
– Почему?
– Эх, братик, мал ты еще...
– А ты расскажи, расскажи, Ширхан! Я пойму!
– Ну, ты знаешь, шах – перс, а мы и ханы наши – тюрки.
– Ну?... – об этом я имел некоторое представление.
– Вот шах и хочет, чтоб мы дрались друг с дружкой, будем меж собой враждовать, некогда будет свободы добиваться!...
Я вроде и понимал то, что он говорит, но как-то уж очень туманно. Впервые в жизни от слуги моего деда я слышал о судьбе родного народа.
– А почему ваши храбрецы не пойдут и не убьют шаха? помолчав, спросил я.
Ширхан усмехнулся.
– Попробуй убей его!... У него и войско, и пушки, и пулеметы...
Подошла Гюллю.
– И чего ковыряешься? – сказала она, укоризненно покачав головой. – Не в пустыне небось, рядом люди есть.
– Не хотел тебя беспокоить... – слегка порозовев, ответил Ширхан.
– Беспокоить!... – Гюллю присела рядом на землю. – Тоже нашел ханум! Давай сюда!
Она отобрала у него рубашку, взглянула и расхохоталась:
– Швея! – Потом поднялась с земли и сказала почему-то шепотом: Зашью, постираю... Вечером принесу.
– Хорошо, – ответил Ширхан тоже тихо, не глядя на нее.
– Ширхан, – сказал я, когда Гюллю ушла. – А ты бы купил себе новую рубашку.
– Денег нету, – с улыбкой ответил он.
Не зная, что сказать, я встал и ушел. Я сам не понимал, откуда взялось это чувство вины. Впервые в жизни мне было нехорошо, неспокойно от сознания того, что мы богаты, а другой так-беден, что не может купить себе рубаху, мне было совестно перед Ширханом за наш достаток. Быстро придя к решению, я скользнул мимо бабушки, которая по-прежнему дымила, сидя на топчане, и прошел в комнату. Я знал, что бабушка кладет деньги под тюфяк. Как настоящий вор, я настороженно огляделся по сторонам, приподнял тюфяк, схватил большую бумажку и побежал в сад. Ширхан лежал на спине, закинув руки за голову. Я наклонился, заглянул ему в лицо: спит или не спит?
– Чего тебе?
Я развернул зажатую в кулаке ассигнацию.
– Откуда у тебя деньги? – он сразу сел.
– Тебе принес. Возьми, купи новую одежду. Ширхан взял ассигнацию, повертел в руках...
– А кто тебе ее дал?
– Никто... Я сам... У бабушки под тюфяком взял. У нее много! Хочешь, еще принесу?
Шнрхан задумчиво оглядел бумажку:
– Отнеси на место, – сказал он, протягивая ее мне. – Не нужны мне ворованные деньги.
– Почему ворованные? – неуверенно возразил я. – Это же бабушкины. А бабушка моя.
Ширхан усмехнулся.
– Но раз бабушка не знает, что ты взял деньги, значит, ты их украл. Иди положи на место. Быстрее! – И добавил, вздохнув:
– Ты хороший мальчонка, но только знай: мы люди бедные, но воров и жуликов у нас в роду не водилось!
Он взял меня на руки, поднял и поставил на землю.
– Давай быстрей. Не положишь на место, бабушке пожадуюсь!
Глубоко униженный, я поплелся класть деньги обратно. И тут меня застала бабушка.,
– Это что такое? Зачем деньги брал?
– Посмотреть...
– Не ври! Кто подучил деньги взять? Ширхан?
– Нет! – крикнул я. – Никто не учил!
– Ну хорошо, – бабушка подсела ко мне. – Воровать никто не учил. А кто сказал, пойди возьми у бабушки деньги? Гюллю?
– Не-е-т! – снова закричал я.
– Ширхан?
– Нет! Нет! Нет!...
– У-у, суннитский выродок!... Наверняка этот сукин сын хамшари (так называли у нас азербайджанцев с той стороны Аракса) подучил ребенка!...
В окно мне было видно, что Ширхан стоит, опершись о колонну, и слушает наши голоса.
– Я же сказал: никто меня не подучивал! – В последним раз выкрикнул я и зарыдал.
– Ладно, ладно!... – бабушка сразу смягчилась. – Садись, поешь...
– Не хо-о-чу! – всхлипывал я, вытирая слезы ладонью.
– Ишь ты, суннит хвостатый! – разозлилась бабушка. – Обиделся! Нежный какой!...
Сердясь на папу, бабушка обычно называла его "хвостатый суннит". Как-то раз я не утерпел и спросил Гюллю, правда ли, что у суннитов бывают хвосты. Гюллю расхохоталась и сказала: конечно, бывают. Точно, как у козлов.
Осмотревшись по сторонам, я незаметно взял бабушкин мундштук и сунул под диванную подушку. Я всегда что-нибудь прятал у бабушки, когда она ругала папу "хвостатым суннитом" – очки, платок, мундштук – и с наслаждением хихикал, видя, канона в гневе швыряет все подряд, отыскивая пропажу. И, конечно, бабушка тотчас хватилась мундштука.
– Гюллю! Эй, Гюллю! Опять эта проклятая штуковина подевалась куда-то! Гюллю! Гюллю!
– Какая штуковина, ханум? Мундштук или очки?
– Мундштук, чтоб он сгорел! Это все джинны, аллахом про клятые! Их рук дело! – ворчала бабушка.
Я рассмеялся. Гюллю, хохотушка от природы, тоже залилась смехом.
– Чего ржешь, кобыла?! – набросилась на нее бабушка. – Мальчик смеется, так он дитя, а тебя кто щекочет?!
Гюллю притихла и, посмеиваясь исподтишка, стала искать мундштук. Нашла.
Бабушка свернула папиросу, закурила...
– Не хочешь есть, отправляйся домой, – она не глядела на меня. Каждый хвостатый суннит будет тут мне капризничать!...
– Ханум! – Гюллю ласково взглянула на меня. – Он же хороший мальчик. И нет у него никакого хвоста. Какой может быть хвост, раз мать шиитка?...
Я молча подсел к скатерти, раскинутой на топчане в коридоре. Гюллю принесла казан с долмой. Бабушка положила себе и мне в тарелки.
– Забери остальное, – сказала она. – Сама поешь и Ширхана накорми.
Гюллю забрала казан. Бабушка полила мне долму катыком с растертым в нем чесноком.
– Прочти молитву и ешь!
Я почему-то всегда стеснялся вслух повторять молитвы, которые читала бабушка, я твердил их про себя, не понимая смысла. А бабушка утверждала, что стоит произнести "Бисмиллах!" – "С богом!", как разбегаются все джинны.
Я торопливо поел, вскочил и побежал в комнату, где жил Ширхан. Он сидел на войлоке и ел долму.
– Пей. Вода свежая. – Гюллю поставила перед ним воду в медном кувшине. И сказала, указывая на тарелку. – Хочешь еще? Там осталось.
– Хватит, – ответил Ширхан как-то особенно мягко, – са ма поешь.
Гюллю поглядела на него пристально, печально – я впервые видел у хохотушки Гюллю такие глаза, – глубоко вздохнула и молча ушла.
– Правда, она хорошая? – спросил я, когда Ширхан кончил есть.
– Это как? – Ширхан удивленно взглянул на меня.
– Тебя очень любит.
– Почему любит? Как? Это что – ханум сказала?
– Нет... Она вообще хорошая, Гюллю... Только вот руки мылом пахнут!
– Что делать, братик? – Ширхан улыбнулся. – Она же прислуга. Духи, как у твоей мамы, ей не положены,
Мне почему-то опять стало неловко, я нахмурился.
– А хорошо, если бы все были богатые, правда? – спросил я, помолчав.
– Пока есть падишахи, не могут все быть богатыми, – со вздохом сказал Ширхан.
– А почему?
– Да потому, что падишах только богачей привечает: ханов, беков, а из простого народа кровь сосет!
– Зачем? – снова изумился я. – Что ему сделал простой народ?
– Ничего он ему плохого не сделал, все плохое только от падишахов. – И помолчав, добавил, словно бы говоря сам с собой:
– Вот русские сбросили своего с трона, придет день, и наш дождется. Скинут с трона иранского шаха, мы тогда отомстим за себя!
– Кому?
– Кто нас обездолил. Рабами сделал! С родной земли выгнал!... Ладно, братик, мал ты еще, не поймешь. – Ширхан встал. – Жара спала, пойти деревья полить...
Он стал поливать деревья, лопатой отводя от пересекающего сад арыка небольшие ручейки к деревьям. Я смотрел, как сухая земля всасывает воду, думал о том, как сосут кровь у народа падишахи, и они представлялись мне похожими па пиявок, которых прикладывают больным, чтоб отсосать лишнюю кровь, – я видел раз, как ставили пиявок, – и содрогался от отвращения. Я смотрел на поблескивавшую в ручейках прозрачную воду, текущую меж молодой свежей травы, и видел перед собой страшного падишаха Зоххака, чей зловещий облик запал мне в память из какого-то маминого рассказа. Тот страшный Зоххак поклонялся змее и, чтоб заслужить змеиную дружбу, кормил ее мозгами грудных детей. Но в маминых сказках жили и другие, добрые падишахи, и я сказал Ширхану:
– Наверное, ваш падишах очень плохой.
– Эх, братик, – ответил он мне, не переставая орудовать лопатой, будь проклята и белая змея, и черная! Все они сукины дети!
Это мне уже не понравилось – так говорить обо всех шахах!... Задумчиво похлопывая прутиком по высокой траве, я пошел к бабушке Фатьме.
– Нашел у человека слабое место и пользуется... – бормотала она, уставясь в одну точку. – Все вытянуть готов... Все, что тот ни добудет...! Совести ни на грош...
Я постоял, послушал. Я знал, что бабушка ругает дядю, Аи-ваза...
– А падишах у людей кровь сосет, – заявил вдруг я. – А ты говорила, падишах самому аллаху друг. Какой же он друг, если кровь человеческую сосет?!
– Это ты откуда же взял?! – Бабушка изумленно воззрилась на меня.
– Ширхан сказал. Все падишахи – сукины дети!
–Ничего себе! – Бабушка хлопнула себя по коленям. И словно обращаясь не ко мне, а к кому-то третьему, находящемуся в комнате, сердито сказала: Правду говорится, не жди от сироты кротости! Эй, парень! – крикнула она в сад.
Ширхан подошел.
– Занимайся своим делом, а ребенку голову не забивай! Что там у тебя за вражда с падишахами?
Ширхан не ответил, взглянул на меня и чуть усмехнулся, но от этой едва заметной усмешки мне стало не по себе. И чувствуя, что опять я виноват, я выкрикнул плачущим голосом:
– Ширхан правильно говорит! Скинули русские своего падишаха Николая! Значит, было за что!
Тут ко мне подошла дедушкина легавая по кличке Гумаш, ласково повиляла хвостом, обнюхала мою рубашку, руки, и я сразу забыл свою вину. Но Гюллю, снимавшая с веревки белье, наклонилась и чуть слышно сказала:
– Нехорошо быть доносчиком.
И опять меня охватил стыд и я не знал, что ответить. А Ширхан с той поры уже не вступал со мной в разговоры, коротко отвечал: "да", "нет", и мне было горько, и я все раздумывал то бы такое сделать, чтобы вернуть доверие Ширхана. Но он даже не называл меня больше "братик", а если нужно было позвать, окликал по имени.