355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Эренбург » Оттепель » Текст книги (страница 4)
Оттепель
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 22:52

Текст книги "Оттепель"


Автор книги: Илья Эренбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)

6

Когда Журавлева назначили директором завода, его предшественник Тарасевич, которого перевели на работу в министерство, характеризуя инженеров, сказал: «Соколовский – человек с головой и работник хороший. Вы на его колкости не обращайте внимания. Евгений Владимирович любит подковырнуть. Оригинал…» Журавлев часто вспоминал слова Тарасевича. Ничего в Соколовском нет оригинального, просто большой руки нахал… Еще недавно Иван Васильевич пожаловался Лене: «Приходит Соколовский и просит, чтобы я отменил приказ об увольнении Крапивы. У него, мол, жена больна, какая-то функциональная система и так далее. Я ему говорю, что за Крапивой четыре опоздания, нечего донкихотствовать. Так ты знаешь, что он выкинул? Вдруг спрашивает: «Иван Васильевич, неужели вы читали „Дон-Кихота“? Никогда не подумал бы». При всех. Что он наглец, это бесспорно». Журавлев давно бы освободился от Соколовского, но знал, что в министерстве его считают хорошим конструктором, найдутся защитники, гладко не пройдет. А Иван Васильевич терпеть не мог историй.

Сослуживцы Соколовского, как и бывший директор, считали Евгения Владимировича чудаком. Даже внешность у него странная: высокий, чересчур высокий, военная выправка, седые волосы ежиком, голубые глаза на лице цвета меди, так что и зимой кажется, что он только что приехал с юга, на левой щеке шрам, в зубах всегда короткая трубка с изгрызенным мундштуком, хотя курит он мало и только у себя дома. Работает и молчит. Слушает, как Брайнин спорит с Егоровым, укротят ли американцы Черчилля, – и молчит. Водку пьет и опять-таки молчит. Правда, никто особенно не старается его вызвать на разговор: может любого подцепить, язык у него острый.

Товарищи, не первый год работавшие с Соколовским, мало что о нем знали. Говорили, что он родом с Севера, отец его рыбачил; шрам у него с гражданской войны; он любит музыку, будто бы увлекается астрономией; была у него семья, но жена не выдержала его характера и сбежала; дома у него маленькая злющая собачонка; три года назад он должен был получить премию, но кто-то перехватил его изобретение. Твердо знали одно: прежде он работал на Урале, изругал директора, тот смешал его с грязью, даже фельетон был в газете «Гол, но сокол», в котором говорилось, что Евгений Владимирович возомнил себя мудрецом, а на самом деле он неуч; дело долго разбирали в Москве, в итоге Соколовского прислали сюда.

Среди различных странностей, которых у Соколовского было немало, имелась одна, пожалуй, наименее понятная: он иногда пил водку с художником Пуховым и даже удостаивал своего собутыльника разговором. Ничего нет удивительного в том, что Володя ценил общество Соколовского: молодому Пухову казалось, что после Москвы он попал в глушь, здесь мало людей с широким горизонтом, Соколовский – исключение. Иронические замечания Евгения Владимировича восхищали Володю: он считал, что Соколовский, как он, смотрит на все свысока. Соколовский, однако, видел вокруг себя не только дурное, порой он радовался, даже восхищался; в такие минуты он моргал своими голубыми глазами и сердито пыхтел в незажженную трубку. Но об этом он никому не говорил, считая, что хорошее видят все. Другое дело – дрянь. Люди как будто сговорились ее не замечать. А пакости еще, ох, как много! Именно поэтому Соколовский любил «подковырнуть», что прельщало в нем Володю. Но как мог Евгений Владимирович благоволить к молодому Пухову, которого разглядела даже наивная Танечка?

Володя в присутствии Соколовского не походил на себя. Отцу он говорил, что нет никаких идеалов; перед Танечкой издевался над любовью; встречая Сабурова, накидывался на искусство. А таким растерянным и скромным, каким он бывал с Евгением Владимировичем, его не знали ни родители, ни Танечка, ни его московские приятели. Он тронул Соколовского своей душевной неудовлетворенностью, беспокойством. Когда Евгений Владимирович однажды выразил желание посмотреть работы Пухова, Володя в смущении ответил: «Я вам их ни за что не покажу – это халтура. Может быть, мне еще удастся сделать что-нибудь настоящее». Только один раз Володя вызвал гнев Соколовского, сказав: «А чем Журавлев хуже Егорова или Брайнина?» Евгений Владимирович прикрикнул на него: «Вам, Владимир Андреевич, не двадцать лет. Может быть, в циники метите? Поганое ремесло, скажу прямо – клозетное. В древности циники презирали блага жизни, бродили по миру, говорили в лицо правду. Боюсь, что вы презираете не блага жизни, а, наоборот, порядочных людей, которые обходятся без этих благ…» Володя покраснел и, помолчав немного, признал, что Соколовский прав: Володя иногда ради красного словца говорит глупости, конечно же, Егоров и Брайнин – честные люди. Соколовский буркнул: «Ладно, пейте водку».

Молодой Пухов смог убедиться, что рассказы о чудачествах Соколовского не столь далеки от правды. Собачонка, которую звали Фомкой, действительно сказалась мерзкой. Фомка не только изорвал новые брюки Володи, но пребольно его укусил, так что он с неделю прихрамывал. Соколовский усмехнулся: «Он и меня два раза хватанул…» Володя как-то решился сказать: «Странный характер у вашего песика. Обыкновенно собаки не трогают своих…» Соколовский ответил, что подобрал Фомку на улице, не знает, как он жил раньше, – видимо, скверно, собаку сбили с толку. «Ведь он добряк, меня обожает. Сторож удивительный! Но вдруг на него находит затмение, не знает, кого от кого защищать. Это и с людьми бывает. Даже часто… Хотят помочь и на своих напускаются…»

Правдой оказалось и то, что Соколовский любит музыку. Володя как-то пришел – Евгений Владимирович сидел возле приемника, даже не поздоровался. Передавали Десятую симфонию Шостаковича. Когда передача закончилась, Соколовский долго молчал и наконец сказал Володе: «Хорошая вещь математика, беспредельная…» И больше за весь вечер не обронил ни слова.

Володя видел на столе Соколовского самые неожиданные книги: Большой астрономический атлас, историю Индии, «Проблемы кристаллографии», стихи Петрарки. «Когда он успевает это читать, – спрашивал себя Володя, – и зачем это ему? Наверно, скучает. Как я…» Окончательно ошеломил его Соколовский, сказав, что начал зубрить английский язык: «У нас в школе был немецкий. Хочется кое-что почитать в подлиннике…»

Брайнин не пропускал ни одной статьи о международном положении и обожал поговорить про дипломатию. Как-то, не видя кругом ни одного подходящего собеседника, он подошел к Соколовскому: «Как вы думаете, Евгений Владимирович, франко-американские разногласия имеют под собой, так сказать, реальную почву?» Соколовский улыбнулся: «Наум Борисович, вам это лучше знать, вы ведь международник. У французов есть поговорка: «Если бы молодость знала, если бы старость могла…» Выходит так, что американцы могут, но не знают, а французы знают, да не могут». Брайнин не понял, но на всякий случай рассмеялся.

Случалось порой, что Соколовский первым заговаривал, и тогда ему было все равно, кто перед ним – Брайнин, молодой Пухов, Журавлев, рабочие. Это было, когда он вскипал, возмущенный скверной работой, непорядком или бездушным отношением к людям. Он ругал в такие минуты и профорга – не поставил вопрос о столовой для рабочих, а там безобразие; и Журавлева – дома в поселке не сегодня-завтра рухнут; и заведующего клубом Добжинского – ни концерта не устроит, ни серьезной лекции, зайдешь – или доклад Брайнина и все спят, или пищит патефон, и три пары с горя танцуют; и Лапушкина – сдает сплошной брак, глядеть стыдно, а потом думают, что модель плохая; и газетчиков – описали завод, как будто это райские кущи, того и гляди у Ивана Васильевича крылышки вырастут. Вот за такие речи некоторые его и побаивались.

В последнее время он как-то реже набрасывался на людей, и Журавлев удовлетворенно думал: стареет Соколовский, помягчал… Прочитывая газету, Евгений Владимирович теперь часто говорил: «Правильно написано…» Недавно Егоров ему пожаловался на директора: «Я говорю: Васильев нам необходим, а с Мамульяном я вовсе не собираюсь расстаться, нужно создать новую штатную единицу. Он сам это знает, поскольку мы начали выпускать автоматические линии. Отвечает, как будто с неба свалился, что он входить с представлением не собирается, нужно сокращать штаты, а не раздувать. Ну что с ним можно сделать?..» Соколовский улыбнулся. «Журавлева, по-моему, скоро снимут». Егоров оживился: «Вы что-нибудь слыхали?» Евгений Владимирович покачал головой: «Ничего не слыхал. Но убежден… Я последнее постановление два раза прочитал. Все абсолютно правильно, насчет обуви, кастрюль. Хотят, чтобы люди жили…» Егоров растерялся: «Евгений Владимирович, какая же связь?..» Соколовский ответил: «Одно вытекает из другого». И больше ничего не сказал.

На стене у Соколовского висела фотография миловидной девушки. Молодого Пухова она очень интриговала, но спросить Евгения Владимировича он не решался. Клаве, которая приходила убирать комнату, Соколовский однажды сказал: «Это портрет моей дочери. Я ее не видел двадцать два года».

Евгений Владимирович женился в 1928 году на хорошенькой блондинке, студентке литературного факультета, которую звали Майей. Она его покорила печальным взглядом и робкой мечтательностью. Была ли она такой или Соколовский ее приукрашивал? Он тогда работал на одном из московских заводов, пора была трудная, ни на что не хватало времени, и он проглядел, как застенчивая мечтательница превратилась в вертлявую, крикливую женщину. Как-то Майя начала кричать, что она не может так жить. Он удивленно спросил: «Скучаешь? А почему не работаешь?» Майя в ответ заплакала. Родилась дочка, и Соколовский думал, что его семейная жизнь наладится. Но Майя не унималась; каждый вечер он слышал те же жалобы: приятели Евгения Владимировича один скучнее другого, это не люди, а машины, да и сам Соколовский бесчувственный сухарь; настоящую жизнь она увидела только в каком-то американском фильме на вечере ВОКСа; она должна отдать девочку своей матери и поехать на Кавказ: доктора говорят, что ее нервы не выдержат. Вернувшись из Кисловодска, она объявила мужу, что, во-первых, она не поправилась, хотя принимала ванны, ей пришлось пережить ужасную трагедию; во-вторых, им необходимо сейчас же развестись, иначе она умрет или попадет в клинику для душевнобольных; в-третьих, она познакомилась с одним очень симпатичным человеком, он теперь занимается коммерцией, приехал за пушниной, но он с высшим образованием, адвокат, конечно, не коммунист, но сочувствует, по бумагам он бельгиец и живет постоянно в Брюсселе, но он русский; одним словом, он уже навел справки, ей дадут заграничный паспорт, через неделю она уезжает с ним в Бельгию; конечно, Машеньку они возьмут с собой, он обожает детей, девочка получит там настоящее образование; в общем все это к лучшему и для Майи, и для Машеньки, и для Соколовского. Евгений Владимирович попросил об одном: «Пиши мне, как Маша…» Жена расчувствовалась и поцеловала его, оставив на небритой щеке две красные полоски.

Когда она уехала, Соколовский понял, что не любит ее, да и никогда не любил. Он о ней не вспоминал, но часто видел перед собой Машеньку. В первое время Майя присылала ему регулярно открытки с изображением готических церквей и замков, сообщала, что Машенька здорова. Последнюю открытку он получил незадолго перед войной: Майя писала, что Машенька очень любит своего отчима, русский язык она не забыла, ее все зовут Мэри, это красивее, чем Мари, в школе она считается одной из лучших, она не может написать отцу, потому что ушла в кино с учительницей. Соколовский сказал вслух: «Мэри», – и сам вздрогнул от печали, которая была в его голосе.

Много лет Соколовский не получал никаких вестей, не знал, жива ли его дочь. Три года назад один инженер, который ездил с делегацией в Бельгию, привез Соколовскому письмо от дочери. Мэри писала, что ее мать умерла еще во время войны; в Бельгии было ужасно, русские спасли всех, и она горда тем, что она русская; она училась в университете, но бросила, увлеклась пластическими танцами, все говорят, что у нее большие способности, эти танцы дают одновременно ритм современности и пластику древней Эллады; она надеется, что когда-нибудь ей удастся побывать в России и показать свои танцы; будущее, конечно, принадлежит Советскому Союзу, она не пропустила ни одного русского фильма, ни одного доклада о жизни русских; она посылает отцу две фотографии на одной она снята, когда училась, на второй, маленькой, она в хитоне, это теперь, в студии пластических танцев. Соколовский сердито спрятал танцовщицу в ящик стола, долго с нежностью и недоумением разглядывал другую фотографию, потом повесил ее на стенку и, глядя на нее, всякий раз удивлялся: непонятно, что эта девушка с милым лицом – его дочь, что зовут ее почему-то Мэри и что нет между ними ничего общего. Он ответил дочери, год спустя она прислала коротенькое письмо: она уезжает в Париж, очень торопится, очень довольна, – и на этом переписка оборвалась.

После неудачного брака Соколовский с недоверием относился к себе, и когда ему нравилась какая-нибудь женщина, переставал с нею встречаться. Он привязался к своему одиночеству, не мечтал ни о любви, ни о дружбе. Так он дожил до пятидесяти с лишним лет, когда в заводском клубе встретил женщину, которая встревожила его душу. Он не помнит, о чем именно он говорил с Верой Григорьевной, когда они познакомились, – кажется, о музыке Баха. Вскоре после этого он встретил ее на улице и попросил разрешения прийти к ней. Он начал ее навещать, все острее и острее испытывая необходимость увидеть улыбку, освещающую ее суровое лицо, услышать тихий голос, почувствовать, что она рядом.

Он страдал бессонницей – засыпал сразу, но среди ночи просыпался, не мог ни снова уснуть, ни встать, и в эти часы он вспоминал каждую встречу с Верой Григорьевной, радости – они оба часто с удивлением и признательностью думали, что в их суждениях, вкусах, пристрастиях много общего, – обмолвки, недоразумения, ее отталкивание, холод, сердитые брови и ласковые глаза, горячие, непонятные, как грозовая ночь в конце лета. Соколовский долго не отдавал себе отчета, почему его привлекает Вера Григорьевна, но однажды, проснувшись задолго до рассвета, сказал себе: да ведь она моя любовь, поздняя, единственная! Всю жизнь мечтал о ней, ждал ее. Не скажу ей никогда об этом, приду завтра или через неделю, буду молчать или заговорю о Журавлеве, о жизни на Марсе, о Черчилле, о черте – все равно о чем, только этого не скажу. Счастье мое, мой вечер, моя страсть! Вера, – так и буду звать ее про себя, как я радуюсь, что дожил до тебя!..

Он не разрешал себе часто посещать ее, боясь ей наскучить, и каждый раз внутренне как бы готовился к встрече, радовался и томился, чувствовал, что ничего нет тяжелее тех слов, которые не сказаны. Вот он придет, посидит, потом Веру вызовут к больному, а если и не вызовут, он встанет – пора уходить, она его не будет удерживать, и потом недели тоски, страсти, ожидания…

Сегодня он сразу заметил, что пришел не вовремя. Вера расстроена, и он не узнает, почему, не сможет ее утешить.

Она сказала ему, что умер Федосеев. Мальчику Кудрявцевой сегодня немного лучше, мать радуется, а она знает, что он обречен. Конечно, многое за последние годы открыли, и все-таки… Люди верят в медицину, смотрят с надеждой на доктора, ждут спасения… Ужасно ощущение своего бессилия!.. Соколовский ответил, что человечество только начинает мыслить. Современникам расщепление атомного ядра кажется чуть ли не чудом, а для потомков это будет азбучная истина, как открытие кремня и огнива или как изобретение колеса. Есть последовательность, движение вперед – значит есть и надежда.

– Это верно, но это абстракция, – сказала Вера Григорьевна, – а мне приходится иметь дело с живыми людьми. Хочу их спасти и не могу. Вы в прошлый раз говорили, что увлекаетесь астрономией. Я потом подумала: этому можно позавидовать. Наверно, вам иногда удается взглянуть на нас с Марса или с Венеры. – Она усмехнулась. – Это должно успокаивать.

– Что вы, Вера Григорьевна! Как раз наоборот… Разве, когда мы думаем о бесконечности или, если хотите, о большей из всех данных, как нас учили в школе, минута от этого становится короче, беднее? По-моему, она становится куда значительнее – и тем, что пройдет, и тем, что за нею бесконечность минут, эпохи, миры, жизнь.

Вера Григорьевна слушала голос Соколовского, слова до нее не доходили. Она вспомнила беспокойные глаза Лены. Как же я ее не удержала? Ужасно трудно понять другого, труднее, чем разглядеть моря на далекой планете. Вот Соколовскому почему-то кажется, что он должен меня утешать. Как будто я Лена… Как все это тяжело и ненужно!

– Морозы какие стоят! – почему-то сказала она.

Он кивнул головой.

– По радио передавали, что ночью будет тридцать пять.

Они оба молчали. Соколовский глядел на Веру Григорьевну, не мог оторвать от нее глаз, хотел ей что-то сказать и знал, что не скажет; его глаза беспокоили Веру Григорьевну, она еще больше насупилась.

Он собрался было уходить и неожиданно заговорил

– В Москве в Ботаническом саду мне показали одно растение, вы, наверно, знаете – часто держат в комнате, в нашем клубе тоже есть – алоэ, столетник. Я читал, что его применяют как лекарство. Так вот, им один пионер принес. Он купил крохотный горшок, никаких у него больше цветов не было. Он раздобыл книжку о цветоводстве, там было сказано, что алоэ растет в пустыне, так что поливать его нужно редко, земля требуется самая плохая. Мальчику стало обидно, что он не может ухаживать за своим алоэ, он на книжку плюнул, пересадил, начал поливать, удабривать, словом обращался как с розой или с орхидеей – и, представьте, чудо: алоэ так разросся, что не помещался в комнате, пришлось его отнести в Ботанический, в оранжерею. Не знаю, почему мне это сейчас пришло в голову. Не сердитесь, я вас, наверно, утомил разговором. Очень мне хотелось вас повидать…

Вера Григорьевна отвернулась, глухо сказала:

– Не верю… Я говорю про растение. Если оно привыкло к климату пустыни, такой режим должен был его погубить. Впрочем, я ничего не понимаю в ботанике… Вы меня простите, Евгений Владимирович, я очень устала. Голова болит…

Он поспешно ушел. Была лунная ночь того большого холода, когда дыхание, кажется, сразу леденеет и когда птицы, замерзая на лету, падают вниз камнями. В глубокой печали, по пустым улицам, залитым ненужным светом, Соколовский шел к себе; губы его шевелились, изо рта шел пар. Что он говорил и говорил ли? Или только шевелил губами, тихий, печальный, без мечты и без слов?

7

Когда кончился последний урок, Лена в учительской увидела Андрея Ивановича. Кажется, впервые за весь последний месяц она заулыбалась. Конечно, она поделилась с Пуховым своими тревогами: в седьмом классе много отстающих, а Геня Чижиков совсем отбился от рук, пропускает уроки, курит, сдружился с какими-то хулиганами. Андрей Иванович начал ее успокаивать, посоветовал поговорить с матерью Миши Буркова. «С Чижиковым я сам поговорю, я его помню по третьему классу, озорник, но мальчик неплохой…» Они вышли вместе, Лена сказала, что проводит Пухова: ей хотелось еще его послушать, да и не тянуло домой. Она теперь всегда искала предлог, чтобы прийти домой попозже и не обедать с мужем.

Много дней прошло с того вечера, когда Лена поняла, что должна уйти от Журавлева, но ничего в ее жизни не изменилось; она не могла ни на что решиться, в отчаянии звала себя тряпкой, ничтожеством. Вот и проживу так до конца. Стыдно, противно… Шурочка, когда подрастет, первая будет меня презирать…

Андрей Иванович рассказывал:

– Новости у меня замечательные. Помните Костю? Ваш бывший ученик, в прошлом году окончил… Нет, не Пунин, другой Костя – Чернышев. Рыженький. Шалун был отчаянный, я с ним намучался, но хороший мальчик и способный, читает много, думает. Обстановка у него была отвратительная: отец погиб на войне, мать сошлась с кладовщиком, я его как-то встретил – негодяй и ко всему запойный. Костя подал в институт, не сомневался, что примут, – медалист. И представьте, не приняли: мест не хватило, нужно оставлять для конкурса. Мальчик впал в полное отчаяние, а тут еще этот кладовщик выкинул его из дома. Одним словом, беда. Я ему говорю: «Занимайся, как будто приняли, главное занимайся». Пошел я к директору, но вы Степана Александровича знаете: слушает, соглашается и ничего не делает. Я обратился в горком, они отвечают, что в середине учебного года это невозможно. Почему? Ведь Костя все заочно проходил, я проверял – нагонять ему не придется. Секретарь горкома говорит, что в порядке исключения может разрешить министерство. Из министерства мне отвечают, что с их стороны возражений нет, но вопрос должен решить директор. Иду снова к Степану Александровичу, он смотрит бумажку из министерства, кивает головой, соглашается – обидно, что мальчик погибает, – а в конце концов говорит, что поскольку министерство не дало указаний, он не вправе… Я тогда взял и написал министру, написал, что это мой бывший ученик, способности огромные, несправедливо, что не приняли, и про семейные обстоятельства… Еще в старом году написал. И вот сегодня Надежда Егоровна приносит письмо, ответ от заместителя министра, сообщает, что даны указания принять. Вы себе представляете, Лена, какая это удача!

Лена посмотрела на него и улыбнулась. Удивительный человек! Ведь он очень болен, – Вера Григорьевна говорила, что ничего нельзя сделать, мог бы протянуть еще год-другой, – но не соблюдает режима. Она говорила, что болезнь мучительная, а он не жалуется, скрывает от всех. Сейчас он счастлив оттого, что Костю приняли в институт. Я теперь понимаю, какие люди сделали революцию. Если бы я смогла чему-нибудь у него научиться! Идти рядом – уж одно это приподнимает…

– Я сейчас к Косте, порадую мальчика. Его один товарищ приютил, Санников, тоже мой бывший ученик, у него комната на Ленинской.

Лена забеспокоилась:

– Андрей Иванович, до Ленинской далеко, вам нельзя столько ходить. Лучше я его к вам приведу.

– А зачем? Чудесно дойду, посмотрю заодно, как Санников устроился. Вы на меня не смотрите как на инвалида – еще поскриплю… Когда сегодня ответ принесли, я на десять лет помолодел, уверяю вас. Откровенно говоря, я мало надеялся на успех; думал, получат мое письмо и отошлют в институт, так часто бывает. А вот разобрались… Огромная удача!

Он шагал осторожно; казалось, он ногами ощупывает землю, хотя зрение у него сохранилось хорошее, иногда останавливался, делая вид, что разглядывает окорок из пластмассы в витрине или старую афишу. Ему трудно идти, в страхе подумала Лена и взяла его под руку. Он засмеялся.

– Я вам говорю, что помолодел, как Фауст. Вот иду с молоденькой женщиной под ручку…

Он был в прекрасном настроении, шутил, смеялся, и лицо его действительно казалось помолодевшим.

Возвращаясь домой, Лена все время думала о Пухове. Обычно, подходя к дому, она нервничала, глядела на часы, гадала, ушел Журавлев или нет. Теперь она даже не вспомнила, что еще рано и муж дома.

Иван Васильевич сидел в кресле под лампой. Он закивал головой.

– Вот и хорошо, пришла. Я думал, придется опять одному обедать.

Лена стояла как окаменевшая, не прошла на кухню, ничего не говорила. Журавлев удивленно спросил:

– Что с тобой?

Она села напротив него и очень спокойно ответила:

– Ничего… То есть мне нужно с тобой поговорить. Хорошо, что я тебя застала. Я давно собиралась сказать и все откладывала… Мы с тобой не годимся друг для друга. Ты не сердись. Я убеждена, что и ты так думаешь… Я очень долго колебалась – из-за Шурочки, – а теперь вижу, что больше не могу. Понимаешь?

На минуту ее голос сорвался, но она сразу совладала с собой и снова спокойно сказала:

– Все это очень тяжело, поверь мне, но я все продумала, больше не могу. С моей стороны это будет бесчестно…

Иван Васильевич сначала подумал, что Лена дурит. Он считал ее неуравновешенной, про себя иногда называл истеричкой. Он попробовал на нее прикрикнуть, но Лена сказала, что нелепо устраивать сцены, нужно понять друг друга, расстаться по-хорошему.

Они молча пообедали. Журавлев сказал, что на завод не пойдет – он должен поработать над проектом Брайнина. Лена ушла. Он сидел и думал о происшедшем. Наверно, Лена в кого-нибудь влюбилась. Все последнее время она редко бывала дома. Ясно – нашла кавалера. Может быть, это молодой Пухов? Он с ней очень фамильярно разговаривал. У такого в Москве была сотня фифок, это бесспорно. В общем я слишком порядочный человек, всем доверяю. Представляю себе, как она смеялась надо мной!

Поздно вечером Лена вернулась. Журавлев ее поджидал, испытующе оглядел. Лена не выдержала, отвернулась. Прямо от него прибежала, подумал Иван Васильевич. Ему хотелось ее оскорбить, сказать что-нибудь гадкое, но он сдержался: в одном она права – действительно глупо устраивать сцены. Он сказал спокойно, даже мягко:

– Лена, ты, может быть, в кого-нибудь влюбилась.

Лена вышла из себя.

– Какое тебе дело? Это не имеет никакого отношения… Я тебе сказала прямо: не могу с тобой. Старалась и не могу. Не потому, что есть другой… С тобой не могу, понимаешь?

– Не нервничай. Вопрос серьезный. Завтра поговорим, а то мы оба начнем кричать, ничего хорошего не получится.

Он снова разложил на столе бумаги и, глядя на них, начал думать, как ему поступить. Он больше не сомневался, что у Лены любовник. Она оказалась вертушкой, это бесспорно. Но я ее сам выбрал, так что винить некого. В общем ничего тут нет удивительного: воспитывают плохо, не внушают твердых правил. Жизнь здесь довольно скучная, до города далеко, да и в городе развлечений мало. Конечно, жена Хитрова занята работой, домом, но она серьезная женщина, а Лена – вертушка. Мне не повезло… Разводиться все-таки глупо. У меня дочь. Как я оставлю Шурочку без отца? Такого несчастья я прямо не могу себе представить…

Он встал и прошел в комнату, где спала Шурочка. Он долго стоял над ней, вытирая рукавом потные свисающие щеки, и громко жалобно дышал. Отнимают дочку…

Всю ночь он не спал, а утром сказал Лене:

– Живи как хочешь, я тебе не буду мешать. А разводиться нельзя, нужно подумать о девочке.

Лена ответила, что все время думала о Шурочке. Журавлев сможет к ней приходить или брать ее к себе, школы Лена не бросит, никуда не уедет, постарается найти комнату в поселке.

Журавлев промолчал. Он пошел на работу, но весь день думал только о словах Лены. Она действительно спятила – боится расстаться со своим хахалем. Это же скандал: жена директора завода перекочевала к любовнику. Меня засмеют. Да и не любят у нас наверху таких вещей, очень не любят.

Он попробовал урезонить Лену:

– Когда я мальчишкой был, забегали в загс, как на почту, – сегодня распишутся, завтра берут развод. Теперь на это иначе смотрят. Законы другие… На такое у нас косятся, скажут, как же ты можешь детей воспитывать? Я уж не говорю о себе. Я член партии, стою во главе большого предприятия. Чувства чувствами, но об этом тоже нужно подумать…

Лена молчала.

На следующий день она не возвращалась к разговору. Прошла неделя. Журавлев немного успокоился. Кажется, образумилась, поняла, что есть некоторые нормы… – Он был с нею предупредителен, ни о чем не опрашивал, старался поменьше ее обременять своим присутствием. Кто знает, может быть, обойдется? Ничего страшного не произошло. У меня ответственная работа, мне доверяют, это бесспорно. Любовные истории меня в общем мало интересуют. Я люблю Шурочку, а девочка ко мне не изменится. Хорошо, что не будет скандала. Наверно, во многих семьях такое же безобразие, но люди скрывают, никому неохота выволакивать свое грязное белье. Коротеев правильно ругал писателей: живем, можно сказать, в историческое время, честным людям не до интриг… Коротееву остается только позавидовать – холостяк, не должен переживать таких историй. Он вообще умница, поправки к проекту Брайнина дельные, он учитывает специфику производства, но, конечно, придется все направить в Москву, пускай там решают.

Когда Иван Васильевич окончательно успокоился, Лена объявила:

– Я нашла комнату: временно, до лета, у Федоренко, его послали на курсы усовершенствования. В воскресенье все приберу, а вечером перееду…

Журавлев понял, что ее не переубедить. Ссориться глупо – и без этого тяжело. Лучше не усложнять… Он тихо ответил:

– Делай как знаешь.

Лена перебралась к Федоренко в понедельник. Когда Журавлев пришел вечером домой, ему показалось, что квартира нежилая, хотя вещи были на месте, все аккуратно прибрано. Он ходил из комнаты в комнату, беспокойно разглядывая знакомые ему безделушки. Странно, что Лена ничего не взяла, она очень любила эту шкатулку, я ей из Москвы привез – и оставила… В столовой он вдруг увидел поломанную куклу Шурочки. Забыли, что ли? Иди Лена выбросила?

Он взял в руки куклу и вдруг почувствовал, что нервы не выдерживают: еще минута – и он заплачет. Нехорошо все вышло, очень нехорошо! А я думал, что Лена меня любит. Когда Новый год встречали, сказал Брайнину: «Выпьем за Лену, замечательная жена…» Чужая душа – потемки, это бесспорно. Но как теперь скучно дома, и Шурочки нет, хочется куда-нибудь уйти, выпить…

Пришла работница Груша, принесла чайник, колбасу, сыр. Журавлев поспешно спрятал куклу. Нужно взять себя в руки. Бывает хуже. У Егорова умерла жена, а он работает. Моя жизнь – завод. Соколовский может зубоскалить сколько ему угодно, но в Москве доверяют мне, а не ему. У него вообще подмоченная репутация. Осенью Зайцев говорил, что есть предложение перевести меня в Москву. Что ж, это неплохо. В конечном счете завод – одна из точек, в главке я могу применить мой опыт в союзном масштабе. Конечно, если Зайцев не выдумал. Но зачем ему выдумывать?.. Интересно, что ответят из министерства насчет проекта Брайнина?

Он успокоился, и когда Груша спросила, можно ли убрать со стола, ответил: «Чайник оставь. Я поздно работать буду, – может, пить захочется».

Лена на новом месте рано легла и все-таки чуть было не опоздала в школу. Поспешно одеваясь, она думала: уснула в одиннадцать, а сейчас восемь, и еще спать хочется… Она испытывала страшную усталость, как будто прошла пятьдесят километров или весь день колола дрова.

Как это случилось? Непонятно. Тянула, тянула и вдруг все выложила. Проводила Андрея Ивановича, мы долго искали, где комната Санникова, потом шла домой и даже не думала о том, чтобы сказать… Удивительно!

Она быстро шла, торопилась и вдруг улыбнулась – вспомнила, как Коротеев сказал: «Вы очень молоды, вам не понять…» За это время я успела состариться, потеряла счастье, но не сдалась: поступила, как подсказала совесть. Дмитрий Сергеевич меня не любит, может быть, презирает. Думает, что я хотела навязать ему мои чувства. Но он мне помог издалека, освободил от большой тяжести. Пусть не любит, но когда я о нем думаю, сразу становится легче…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю