355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Эренбург » Оттепель » Текст книги (страница 14)
Оттепель
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 22:52

Текст книги "Оттепель"


Автор книги: Илья Эренбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)

8

Соколовский теперь казался спокойным, был даже, пожалуй, веселее обычного, не потому, что хотел скрыть свою обиду, а потому, что боролся с собой и боялся поддаться печали.

Когда Савченко сказал ему, что считает решение партбюро несправедливым, Евгений Владимирович ответил: «А вы об этом не думайте. Конечно, могли бы меня не тыкать носом в лужу, я ведь, к сожалению, не щенок. Но в общем виноват я, нельзя в пятьдесят восемь лет вести себя как мальчишка… Я за проект боюсь: занялись мной, а про дело забыли. Скажи они: «Соколовский – старый дурак, ему пора на пенсию, а предложение его дельное», – да я бы их расцеловал! А то получается ерунда. Я им говорил об электроискровой обработке. А они вместо этого занялись моим воспитанием…»

По-прежнему Соколовский страдал бессонницей, и у него было по ночам достаточно времени, чтобы задуматься над происшедшим. Свою раздражительность он приписывал порой неурядице в личной жизни. За неделю до заседания партбюро Вера сказала ему, что лучше им больше не встречаться. Правда, было это не впервые: то она, то он в минуты глубокого отчаяния повторяли, что нужно расстаться, что напрасно они мучают друг друга. А потом, через день или через месяц, наступало примирение и с ним такая радость, что они больше не вспоминали про очередную размолвку.

Они любили друг друга той страстной, ревнивой и печальной любовью, которая, вспыхивая порой, как поздняя гроза, делает ярким и беспокойным вечер жизни. Долго оба прожили в одиночестве, привыкли к замкнутой, суровой жизни, или, как однажды сказала Вера, «к своей скорлупе». Вера боялась, что Соколовский может почувствовать ее слабость, растерянность, не хотела жалости. Она пыталась спасти механика Сухарева, даже когда установили – рак. Сухарев умирал мучительно, и несколько недель Вера не встречалась с Соколовским. Это мое несчастье, говорила она себе, незачем его посвящать. Порой на нее просто находило плохое настроение: вставали печальные годы – одиночество, потеря мужа, февраль пятьдесят третьего. Тогда она звонила Соколовскому: «Не приходи, я буду на дежурстве». Евгений Владимирович ревновал, обижался; но и он, когда ему было не по себе, боялся показаться на глаза Вере, печально говорил Фомке: «Дураки мы с тобой невероятные…» А когда Соколовский и Вера встречались, они либо радовались, как дети, либо начинали спорить. Порой мелочь приводила к тяжелому объяснению, которое казалось им разрывом. Но уж ничто больше не могло их разъединить – слишком многое теперь их связывало, слишком большим было нечаянное счастье.

Была еще одна причина нервного состояния, в котором находился Соколовский. Недавно он получил письмо от дочери. Мэри писала, что скоро с мужем приедет в Москву и надеется повидать отца: они записались в бюро туризма, поездка должна состояться в июне. Письмо взволновало Евгения Владимировича. Напрасно он доказывал себе, что нет у него с Мэри ничего общего. Она пишет, что оставила пластические танцы и занимается теперь живописью, признает только абстрактное искусство. Неинтересно это мне, да и не представляется серьезным. О чем я буду с ней разговаривать? Поглядим друг на друга и расстроимся… Что бы, однако, он ни говорил, в глубине души он думал о дочери с тоской и нежностью, старался найти в ее письмах простые человеческие слова, сердился на себя: не может Машенька оказаться чужой! Он одновременно в нетерпении ждал и боялся встречи с дочерью.

Однако не мысли о Мэри, не размолвки с Верой выводили Евгения Владимировича из состояния душевного равновесия. Он слишком был приучен к одиночеству, к жизни без ласки, без ухода, чтобы дать волю своим чувствам. Объяснения его несдержанности следует искать в той душевной лихорадке, которая не отпускала его все последние годы. Он восхищался, видя, как меняются человеческие отношения. Его радовало и то, что на собраниях люди стали говорить громче, живее, и то, что в новые корпуса въехали рабочие, и то, что к Коротееву вернулся отчим. Вспоминая давнюю молодость, гражданскую войну, годы голода и сердечного горения, он говорил Савченко: «Зашагали большими шагами. Слова стали поскромнее, а дела больше»… Но когда теперь что-либо тормозилось, когда выползал Хитров или Сафонов с очередной кляузой или с затверженными тирадами о том, что все в жизни выполнено, даже перевыполнено, когда Брайнин, сам не раз страдавший при Журавлеве от несправедливости, видя грубияна, вора или взяточника, осторожно отвечал, что есть Обухов, дирекция, есть прокурор, не его это дело, Соколовский выходил из себя. Он был слишком нетерпелив и в спокойные минуты сознавал это: хочу всего сразу, а сразу ничего не делается. Строили мы дом в муках, обжить его тоже не просто…

Свое состояние он порой хотел объяснить возрастом: времени нет, чтобы всякий раз прикидывать, мерить. Зимой он часто хворал, скрывал это от Веры. Началось все с обыкновенного гриппа, потом болезнь осложнилась на легкие, а в итоге доктор Горохов мрачно заявил: «Сердце у вас в отвратительном состоянии. Переработались, запустили. Нельзя вам так жить, вы немолодой человек…» Евгений Владимирович внимательно выслушал наставления Горохова, решил их выполнять, но вскоре об этом забыл. Когда он вдруг чувствовал резкую боль в груди и пропадало дыхание, он заставлял себя работать, разговаривать, улыбаться с болезнью он боролся так же, как привык бороться с различными житейскими невзгодами. Хотя порой он сердито думал, что ему осталось мало жить, никогда в душе он не чувствовал себя старым, а слушая Савченко, Левина или Косозубова, усмехался: пожалуйста, перед ними, кажется, вся жизнь, а им тоже не терпится. Значит, дело не в возрасте…

После заседания партбюро он хотел пойти к Вере, но не пошел.

Они давно не виделись, и последняя встреча была мучительной. Вера сказала: «Лучше сразу отрезать. Не выходит у нас… Винтик или пробку можно притереть, сердце – нет…»

Виновником очередной размолвки был художник Пухов, который, конечно, об этом не подозревал. Евгений Владимирович рассказал Вере о недавнем разговоре с Володей. Она возмутилась: «Никогда я не могла понять: почему ты его пускаешь в дом? О Сабурове неправда – я была на выставке. Он так говорит потому, что завидует. Низкий человек!..» Соколовский стал защищать Володю: «Ты его не знаешь. Конечно, противно, что он халтурит, но он первый от этого страдает. Цинизм у него наигранный». Вера рассердилась: «Ты очень требователен к одним, а другим все прощаешь…»

С Володи разговор перешел на других. Соколовский, который славился неуживчивым характером, мог под сердитую руку наговорить уйму неприятностей, но быстро отходил, и тогда чрезмерную суровость сменяла печальная снисходительность. Вера этого не понимала: она была постоянной и в своих влечениях и в отталкиваниях.

«Журавлев, по-твоему, негодяй или нет? – спросила она в запальчивости. Исковеркал молодость Лены, с подчиненными хамил, оставлял рабочих в гнилых бараках, посадил в жилищно-бытовую комиссию взяточника – дело теперь у прокурора, – я уж не говорю, что он придумал о тебе. А теперь ты уверяешь, что я несправедлива к людям…» Соколовский упрямо возражал: «Я вовсе не собираюсь идеализировать Журавлева. Вообще после того, как его убрали, я о нем ни разу не подумал. Но если ты взяла этот пример, я тебе отвечу, что Журавлев работал не за страх, а за совесть, не крал, во время пожара не растерялся, говорят, и воевал хорошо. Конечно, нельзя было давать такому человеку делать все, что ему вздумается. Но почему обвинять одного Журавлева? А Обухов где был? А Трифонов? Наконец, о чем думал главный конструктор, товарищ Соколовский? Почему я не поехал в Москву и не рассказал о безобразии с домами? Покричал на партсобрании – и все… Дело, конечно, не в Журавлеве. Нужно думать, что ему намылили голову. Но ты обязательно хочешь заклеймить человека, как будто он уже в колыбели был вором или подхалимом. Многое зависит от воспитания, от среды. Уж не столько на свете прирожденных подлецов, а подлости, кажется, достаточно…»

Вера далеко не была убеждена в том, что Пухов негодяй, да и Соколовский не очень верил в душевные достоинства Журавлева, но оба не хотели уступить. Спор шел, конечно, не о Володе и не о бывшем директоре. Сказались прежние недоразумения, недомолвки, обиды. Оба были усталые, не понимали друг друга. Каждое слово причиняло боль – они страшились за судьбу своей любви, хотели ее оградить и наносили ей страшные раны.

Конечно, не воспоминание об этом горьком разговоре мешало Соколовскому пойти к Вере. Он все время думал о ней, хотел услышать ее голос, прижать ее к себе, убедиться, что он не одинок. Удерживало его другое: он боялся выдать свою боль, заразить Веру своим горем. Он всегда думал о ней с суеверной заботливостью: намучилась она в жизни, нельзя ее огорчать. Ведь не удастся мне скрыть, что я сам не свой. Тридцать четыре года в партии – и это первое взыскание!.. Даже на Урале, когда появился дурацкий фельетон, никто не заикался о выговоре. Слов нет, я виноват, но от этого не легче: рана глубокая… Вера захочет помочь, а ничего нет горше сознания своего бессилия, когда хочешь помочь и не в силах…

Прошла неделя. Никто не рассказал Вере о решении партбюро, и она не догадывалась, в каком душевном состоянии находится Евгений Владимирович. Горечь последнего разговора давно забылась. Каждый вечер она ждала Соколовского. А позвонить не решалась: может быть, он сердится?.. Нет, наверно, занят своим проектом, иначе пришел бы. Ведь не может он серьезно думать, что у нас все кончится из-за какого-то глупого разговора…

В один из вечеров Вера подумала: унизительно – все время сижу, как прикованная… Она решила пойти к Лене, давно ее не видала. Заодно посмотрю Шурочку, Лена говорила, что она бледная, нет аппетита…

С Леной Вера встречалась часто: их связала крепкая дружба, родившаяся в тяжелое для обеих время. Трудно себе представить более различные характеры веселая, общительная Лена и замкнутая Шерер. Однако они часто сходились в суждениях: обе были страстными и взыскательными.

Увидав Веру Григорьевну, Лена и обрадовалась и смутилась. Несколько раз она порывалась пойти к Шерер и все откладывала: вдруг она спросит, почему Митя голосовал за выговор? Я сама этого не понимаю… Не хочу осуждать его, а объяснить не могу…

Вера Григорьевна осмотрела девочку, сказала, что ничего серьезного нет, прописала какое-то лекарство. Потом они долго разговаривали о Вырубине, о матери Лены, которая недавно приезжала в гости. Смеясь, Лена рассказала: «Митя маме понравился, но она мне строго приказала: «Ты его не обижай, он у тебя чувствительный…»

Лена ждала, что Вера расскажет ей, как пережил Соколовский выговор, два раза заговаривала об Евгении Владимировиче, но Шерер будто не замечала. Наконец Лена спросила:

– Вера, как Евгений Владимирович?..

– Ничего. Много работает.

– А эта история на нем не очень отразилась?..

Вера Григорьевна не знала, о чем говорит Лена, но сразу поняла: он что-то от меня скрыл. Она умела владеть собой и спокойно ответила:

– Ты же его знаешь – когда он увлечен работой, он не может ни о чем больше думать.

Она посидела для приличия еще четверть часа, весело распрощалась с Леной, а потом, не помня себя, побежала по ночной, пустой улице к дому, где жил Соколовский.

Войдя в его комнату, несмотря на тревогу, на обиду, она невольно улыбнулась: смешно, что я сказала Лене правду – сидит и работает. Но тотчас улыбка исчезла, брови надвинулись на глаза.

– Что случилось?

Евгений Владимирович просиял, увидев Веру, а теперь он нахмурился: придется все рассказать.

– Да ты сядь! Погоди… Я столько тебя не видел!..

Но Вера упрямо повторяла:

– Скажи: что случилось?

Он начал с проекта и увлекся, излагая детали. Вера сердилась, едва сдерживала себя. Наконец он дошел до партбюро:

– Я сам виноват – ушел с совещания, ничего не объяснил Голованову. Словом, вел себя, как мальчишка… Но ты не придавай этому такого значения, я убежден, что к проекту рано или поздно вернутся. Это главное…

– Я тебе не верю. Я чувствую, что ты думаешь сейчас не о проекте, а о выговоре. Зачем эта маска?..

Они долго молчали; каждый думал: до чего беспомощны слова! Потом Соколовский стал рассказывать про Вырубина:

– Я позавчера зашел к нему. Он готовит большую статью. Оказывается, он уже там начал работать над стимуляторами роста, результаты поразительные, особенно с помидорами. Можешь себе представить, что у нас некоторые умники не хотели об этом слышать. Перегнули палку: стимуляторы, дескать, отрицание влияния естественных условий, абиотика, чуть ли не метафизика. Теперь, понятно, опомнились…

Она его перебила:

– Я не хочу слушать! Почему ты со мной говоришь, как с чужой? Я знаю, что ты теперь думаешь не о стимуляторах…

– Я думаю о Леониде Борисовиче. Разве можно сравнить мои неприятности с тем, что он пережил? А он занят не тем, что с ним случилось, но работой. Говорит о стимуляторах… По-моему, он прав, я не об агрономии сейчас говорю, а о его отношении к жизни. Это нечто человеческое… Ты ошибаешься, Вера, маски нет. Конечно, мне тяжело, но я тебе сказал правду, главное – проект. В конечном счете не так уж важно, обиделся ли инженер Соколовский, инженеров много, да и обид достаточно. Но проект – дело серьезное…

Он говорил с такой убежденностью, что Вера растерялась.

– Но почему ты от меня скрыл? Неужели ты мне не веришь?

Он подошел к ней, обнял ее и сразу почувствовал то спокойствие, о котором мечтал все эти дни.

– Больше, чем верю, – тобой живу… Не сердись, Вера! Я не хотел тебя огорчить, только поэтому не приходил. А так хотелось!

И Вера улыбнулась.

– Ты все понимаешь – и твои станки, и ботанику, и картины. А вот я для тебя закрытая книга. Неужели ты не видишь, что для меня счастье с тобой огорчаться? Я хочу жить твоей жизнью, понимаешь?

Застучал в окно дождь, первый теплый дождь весны, от него сразу все распускается, зацветает, и стук крупных капель о стекла был дружеским. Соколовский увидел в глазах Веры слезы, целовал мокрые щеки, долго глядел на нее. Она казалась молоденькой девушкой, впервые переживающей радость и боль любви.

Она осталась у него до утра, а когда уходила, он, задумавшись, сказал:

– Прежде мне казалось, что за любовь борются только в молодости, да и то до первого объяснения. А это не так. Всю жизнь нужно бороться, не дать в обиду, пронести через все – до последнего вздоха, до смерти… Вера, моя любовь!..

9

Володя сам потом не понимал, почему он пошел на обсуждение выставки. Хотя Добжинский настаивал, три раза звонил («из Москвы приезжает Фокин, это большое событие»), Володя твердо решил не ходить – боялся, что разнервничается и наговорит глупостей. В том душевном смятении, в каком он находился, обсуждение казалось ему унизительным – судить собираются художника Владимира Пухова. Пусть тогда судят заочно…

Почему он все же пошел? Была в этом вспышка самолюбия: говорите что хотите, а я не намерен прятаться…

Зал был переполнен. Володя подумал: им все равно – доклад Брайнина, самодеятельность, астронавтика, живопись; какие-то всеядные…

Выступал Брайнин. В зале ерзали, кашляли, разговаривали. Казалось, что и самому Брайнину нестерпимо скучно. Он хвалил Володю:

– В картине Пухова, так сказать, поставлена важнейшая проблема воспитания…

Сын Брайнина Яша громко сказал сидевшей рядом девушке: «Отец выучил наизусть статью Ершова…»

Володя задумался. Вот Брайнин меня хвалит, а я не радуюсь. Зачем я пришел? Сабуров, наверно, никогда не ходит на такие обсуждения, сидит и пишет. А я прибежал, мучаюсь: что скажет обо мне Брайнин, что напишет Фокин? Брайнин, кстати, говорит как на гражданской панихиде, – кажется, сейчас скажет: «Владимир Пухов, так сказать, честно прошел свой творческий путь…»

Слово предоставили Хитрову, который говорил многозначительно, с покашливанием и паузами, как будто хотел подчеркнуть, что знает, куда больше, чем может сказать перед столь многочисленной аудиторией.

– Не случайно Сабуров уклоняется от главных тем и пытается уйти в сторону. Никто не отрицает, что пейзаж имеет право на существование. Но что нам показывает Сабуров? На его картине дом в нашем рабочем поселке. Почему же он изобразил его столь непривлекательным? Это, товарищи, не случайно, здесь явное стремление очернить нашу действительность. Вторая работа Сабурова – женский портрет. Казалось бы, художнику предоставлена возможность показать типическую советскую женщину. Однако что мы видим на полотне Сабурова? Можно ли поверить, что изображенная им женщина участвует в нашем строительстве? Невыразительное лицо; в глазах ни творческой искорки, ни отражения мысли; нарочито бедное платьице. Трудно понять, как могут нравиться такие упадочные произведения, тем паче, что рядом с ними висит замечательная картина Пухова, посвященная счастливому детству советских ребятишек. Пухов каждый год ставит перед нами острейшие проблемы, которые обсуждаются на страницах центральных газет. Его картины были замечены на всесоюзной выставке, это, товарищи, не случайно…

Володя не выдержал и тоскливо зевнул. Не нужно было приходить. Отец редко о ком плохо отзывался, а про Хитрова говорил: «Склизкий человек». Никто его не любит, аплодировал, кажется, только Добжинский…

Володя вздрогнул, услышав: «Слово предоставляется товарищу Савченко».

Все оживились. Савченко говорил сбивчиво, но горячо:

– Я помню, как я вышел из Эрмитажа. Был мутный, туманный день, а передо мной все горело…

Володя вспомнил Эрмитаж. Кто знает, может быть, Савченко действительно любит живопись.

– Я думаю, что когда человек смотрит на картину, то пейзаж или черты лица, изображенные художником, оживают, – он придает им вторую жизнь. А когда пейзаж или портрет доходят до того, кто на них смотрит, человек меняется. Женский портрет Сабурова помог мне многое понять.

Володя удивился: я боялся, что разозлюсь, если Савченко станет превозносить Сабурова. А я не злюсь. В общем это даже хорошо, что он любит живопись. Я не хочу только, чтобы он говорил обо мне. Это будет нечестно: во-первых, он тоже виноват в том, что я исхалтурился, потом – лежачего не бьют.

Но Савченко продолжал говорить о Сабурове. Теперь он рассказывал про вещи, которые видел в доме художника:

– Живопись нельзя передать словами, даже поэты не могут, а я говорю очень плохо, но я хотел бы, чтобы вы увидели один пейзаж: самое начало весны, еще снег, но чувствуется – скоро все зазеленеет. Или небольшой портрет: там женщина в сером платке, лицо у нее светится, как будто на нем розовый отсвет зари. Или натюрморт, тоже весенний: серая вербочка в стеклянной банке. Большая любовь нужна, чтобы так показать жизнь…

Когда Савченко кончил, все зааплодировали. Володя тоже похлопал. Говорил он в общем глупо, но если я буду сидеть, как убитый, решат, что я завидую Сабурову. А я не завидую… Натюрморт с вербой я помню. Хорошо написано… В первом ряду Фокин. Наверно, он про себя посмеивается: «Ну и курьезы на периферии!..» Кстати, Фокин прошлой осенью очень тепло обо мне написал. Ясно, что Сабуров ему не может понравиться. Впрочем, кто знает? Я не скажу, что Фокин может измениться, но у него никогда не было своего мнения…

Савченко, смущенный аплодисментами, быстро прошел к своему месту. Пока он говорил, он казался Володе очень высоким и заносчивым, а теперь это был тот самый Савченко, который часами простаивал у ворот, поджидая Соню.

Мама сказала, что он опустил голову. В общем мне его жалко. У Сони трудный характер, она сама от этого мучается. Могли бы давно пожениться, а все вышло наоборот…

Но сколько они способны болтать? Лучше бы я пошел в «Волгу»…

Выступала Дмитриева, восторгалась «Пионерским костром»:

– Пухов удивительно тонко подметил любознательность и дисциплинированность советских школьников! Я, как педагог с тридцатилетним стажем, хочу выразить ему глубокую благодарность…

Зааплодировали. Володя улыбался. Дмитриева – не Хитров. Учительница, немолодая, лицо у нее хорошее. И вот ей понравилось… Конечно, она ничего не понимает в живописи, но таких, как она, большинство. Фокин, наверно, об этом напишет… Может быть, я напрасно мучаюсь?

Он перестал слушать. Ни Шарапов, ни Кричевский о нем не упомянули. Почему я решил, что меня будут судить? Я, кажется, схожу с ума. Ужасно, что не с кем поговорить! Мама вчера спросила, почему я не женюсь. Оказывается, в тридцать пять лет неприлично быть холостым. В пятьдесят полагается орден. Кстати, орден дадут не мне, а Сабурову. Смешно – я думаю о том, что будет через пятнадцать лет, а я не дотяну и до сорока…

Вдруг он услышал свое имя: говорил Андреев, портрет которого Володя собирался написать.

– Я не могу согласиться с товарищем Хитровым, когда он превозносит Пухова и нападает на Сабурова. Конечно, я в этом деле не специалист. Но когда я увидел картины Сабурова, мне захотелось жить, трудиться, бороться. Он предложил мне сделать мой портрет…

Володя не выдержал, крикнул:

– Это явное недоразумение!

Андреев не расслышал или не понял Володю. Он продолжал говорить:

– Для меня это честь, да и радость. Мы у Сабурова много раз бывали, даже письмо написали в газету с протестом – почему его так мало выставляют? Должен отметить, что письмо послано две недели назад, а редакция до сих пор не ответила. Но это к делу не относится. Я считаю, что картины Сабурова приподнимают. А вот я вспоминаю произведение Пухова: рабочие читают газету. Я, товарищи, рабочий и скажу откровенно, тоска меня взяла, да и разозлился: ведь все это неправда – и люди у нас не такие, и выражение придумано. Как у фотографа: «Причешитесь, пожалуйста. Голову повыше. Минуточка! Улыбнитесь…» Ни красоты в этом нет, ни правды, ни сердца. Пионеры у него тоже ненастоящие. Наши ребята веселые, озорные, каждый выглядит на свой лад, а Пухов их рассадил, все у него отличники и герои нравоучительных историй. На выставке вы, наверно, видели женский портрет Сабурова. Это портрет его жены Глафиры Антоновны. Скажу откровенно – глядел я, и не хотелось уходить, вдруг говорят: поздно, закрывают… Вот это, товарищи, настоящее искусство!..

Володя лихорадочно написал на обороте пригласительного билета: «Прошу слова. В. Пухов».

Он начал спокойно, монотонно произнес несколько фраз о значении критики, о том, что обсуждения, подобные сегодняшнему, много дают художнику, поблагодарил Андреева за прямоту и вдруг сорвался, выкрикнул:

– Это противоестественно! Я говорил в моих картинах на языке Андреева, хотел, чтобы он меня понял, а он мне за это мстит… Никогда я не поверю, что ему может понравиться Сабуров!

Он замолчал – не мог подыскать слов. Все притихли. Наконец он снова заговорил; теперь он быстро повторял, как затверженные, слова, которые встали в его памяти:

– Сабуров – это формализм, стремление отдохнуть на красочном пятне, отказ от идейности в искусстве. Мы знаем, что народ ждет от нас больших тематических полотен. Живопись Сабурова – чуждое явление, и я должен предостеречь нашу общественность…

В конце он снова перешел на крик:

– Я не хочу работать, как он! Именно не хочу! Он поставил себя вне нашей жизни. Он хочет подкопаться под жизнь. Это его нужно судить! Такая живопись попросту покушение!..

Несколько человек громко зааплодировали. Кто-то крикнул: «Молодчина, правду-матку режет!..» Добжинский не знал, восхищаться ему или негодовать, и вопрошающе посмотрел на Фокина; но Фокин ничего не сказал, а про себя подумал: наверно, Пухов выпил не меньше полулитра. Оказывается, на периферии тоже не теряют времени… Яша Брайнин сказал своей спутнице: «Вот тебе преступление и наказание»… Девушка ответила: «А я не верю ни одному его слову»…

Когда Володя пошел к выходу, все на него смотрели.

Он смутно помнит, как очутился в «Волге».

Было еще светло, но зачем-то горели фонари. Кто-то догонял девушку в голубом платье. В автобусе говорили, что скоро лето. Женщина рассказывала: «Я опять взяла путевку в Адлер, там такое море, ты не можешь себе представить! А у самой веранды розы, ну, прямо тысячи и всех цветов…» Сзади студент зубрил вслух: «Джордано Бруно выступал против схоластических категорий и логических расчленений…»

Швейцар оскалил большие желтые зубы: «Погодка сегодня замечательная». Володя удивился: «Разве?»

Надрывался баян. За крайним столиком рыжий небритый бухгалтер, напившись, буянил: «Кто ей дал право плевать мне в душу?..» Володя подумал: я его знаю, два раза, когда я приходил в издательство за деньгами, он мне отвечал, что неплатежный день… Почему сегодня столько народу? Может быть, суббота?.. А в общем удивительно пусто… Я должен напиться, не то я сойду с ума…

Морщась, он проглотил стакан водки.

– Самогон?

Официант равнодушно ответил:

– «Столичная», как заказывали.

Володе хотелось разбить стакан, выругаться, крикнуть рыжему бухгалтеру, что люди всегда плюют друг на друга, но он кротко сказал:

– Хорошо. Дайте еще триста.

…Он проснулся поздно и долго не мог вспомнить, что приключилось, а вспомнив, подумал: Андреев – нормальный человек, значит он женат. Если жены не было в клубе, он ей рассказал за чаем: «Пухов не только плохой художник, он ко всему паршивый человек – завидует Сабурову». В общем это правда. Я ведь знаю, что Сабуров честный художник, а старался его очернить. Как Хитров… Почему? Очевидно, боюсь – увидят настоящую живопись и поймут, что король гол. Дело не в деньгах, заработать всегда можно. Даже не в положении: для Ершова да, пожалуй, и для Фокина я еще долго буду «ведущим». Я испугался, что Андреев понял… Впрочем, все это теперь несущественно. Я был плохим художником, а стал подлецом. С Хитровым можно не встречаться, но как я буду жить с самим собой?..

Болела голова, он решил проветриться, дошел до угла и вернулся: вдруг кого-нибудь встречу… Весь день он просидел запершись, матери сказал, что у него срочная работа. Я знал, что не нужно было идти. Теперь не поправишь… Разве я посмею пойти к Соколовскому? Да он меня попросту выгонит… Весь город знает… Если бы мы встречались с Танечкой, этого не случилось бы: я ее стеснялся… Да о чем говорить – докатился! Дальше некуда…

Несколько дней он провел в лихорадочном состоянии. Его преследовала одна мысль: что обо мне думает Сабуров? Конечно, Андреев ему рассказал, он вспомнил, как я приходил, восхищался его картинами. Решил, что я подлец, самый настоящий…

Володя больше не думал ни о живописи, ни о том, что ему делать с собой. Тысячу раз он повторял себе: я должен пойти к Сабурову. Нужно прямо сказать: «Я потерял голову, наговорил черт знает что. Если можешь, прости. В общем мне очень стыдно…»

Он выходил из дома и сейчас же возвращался: то стыд мешал, то гордость, то говорил себе: зачем идти? Он меня на порог не пустит.

Наконец он решился.

Сабуров встретил его, как всегда, приветливо. Но Володя молчал. Глаша делала вид, будто что-то прибирает. Все трое испытывали неловкость.

Сабуров украдкой поглядел на Володю. Он очень изменился, постарел. Наверно, мучается. Я говорил Глаше, что он сам себя наказал. Ведь он очень талантлив и вдруг увидел, что растоптал себя… Глаша этого не понимает… Вот бы написать его портрет!.. И, забыв про все, Сабуров невольно залюбовался Володей. Узкое лицо с тяжелым подбородком, серо-зеленоватое, а глаза яркие, будто фосфорические, под высоко поднятыми бровями; чувствуется напряжение, большие душевные муки. Напоминает один портрет Греко, позади рыжие скалы… Неловко, что я его разглядываю…

– Как твое здоровье, Володя? Мы ведь очень давно не видались. Я боялся, что ты больше не придешь…

Володя вздрогнул. Теперь я должен все сказать. Но как он ни пытался, он не мог вымолвить слова, только губы судорожно шевелились.

А Сабуров суетился, спросил, не хочет ли Володя чаю, пытался его развлечь – начал вспоминать школьные годы.

Глаша все время молчала.

Володя поднялся и почему-то сказал:

– Весна в этом году поздняя… Я пойду…

Вдруг он увидел на стене тот пейзаж, о котором говорил Савченко: ранняя весна, кое-где снег и нежно-зеленое пятно. Как в городском саду, когда я дурил с Танечкой. Тогда казалось, что все может перемениться. А не вышло…

– Это мой последний этюд, – сказал Сабуров.

Володя машинально подумал: сейчас она воскликнет: «Да это просто удивительно!» Но Глаша по-прежнему молчала.

– Я пойду, – повторил Володя, и на этот раз действительно пошел к двери.

Глаша встала.

– Я вас провожу до ворот, грязь во дворе ужасная…

У калитки она сказала:

– Я вас об одном прошу: никогда больше не приходите, очень вас прошу!

Такой он прежде не видел ее – ни в жизни, ни на портретах Сабурова, – и столько гнева было в ее глазах, что он отвернулся, быстро зашагал вниз по крутой скользкой улице


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю