Текст книги "Оттепель"
Автор книги: Илья Эренбург
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
4
Все последнее время художник Владимир Андреевич Пухов находился в душевном смятении, хотя его картина «Пионерский костер» получила в местной газете лестную оценку. Он то запирался у себя и весь день работал, то пропадал на целые недели. Когда знакомые спрашивали Надежду Егоровну, как поживает ее сын, она вздыхала: «Не знаю, право, что вам ответить… От Володи никогда слова не добьешься…»
Началось все осенью. Володя часто вспоминал тот ясный сентябрьский день. Накануне меня вызвали на выставку, приезжал московский газетчик, восхищался моей картиной, обещал «закатить подвальчик». Мне тогда и в голову не приходило, что я начну бегать к какой-то проклятой ветле. А утром проснулся и вдруг отчаянно захотелось написать что-нибудь порядочное. Ни для чего, просто так…
Каждое утро он плелся по жирной, вязкой грязи к Воробьиному острову. Там, сидя на сыром пне, он писал старую круглую ветлу, свисавшую к реке; злился: Ну, зачем мне понадобилось это дурацкое дерево? Уж не потому ли, что у Сабурова я видел что-то похожее? Обезьянничаю. И самое страшное – не выходит…
Разве это небо? Растушевал по всем правилам: к земле посинее, выше пожиже. Ни воздуха, ни осеннего света. Глазурь, а не лазурь, – пытался он каламбурить и раздраженно выплевывал изгрызенную горькую сигарету. Пятнадцать лет я не писал с натуры. Когда заказывали портрет, назначал сеансы, чтобы потрясти какого-нибудь Журавлева, а на самом деле писал с фотографии. Разучиться, оказывается, очень легко.
Он пробовал убедить себя, что он бездарен. Может быть, из меня вышел бы приличный инженер, вроде Савченко. Нет, с математикой я не в ладах. Но я мог бы стать хозяйственником или юристом. Почему нужно чувствовать цвет? Это совсем не обязательно. Есть сверчки и шестки, Владимир Андреевич, пора бы примириться с фактом.
Как-то в поисках холста он напал на старый натюрморт, который написал пять лет назад у Сабурова: букет настурций. Конечно, кувшин никуда не годится, да и стена написана отвратительно. Но цветы получились неплохо. Сабуров, кстати, восхищался. Даже странно, что это сделал я. Цветы яркие, неуютные, печальные. Видимо, не такая уж я бездарность. Почему же теперь ничего не получается? Кстати, я вовсе не собираюсь записываться в Сабуровы. Но я должен знать, что мог бы работать, как он. Если угодно, это вопрос самолюбия.
Ноябрьским утром, когда снег ласково прикрыл грустную разрытую улицу, горсовет наконец-то решил ее заасфальтировать, – Володя взял неудавшийся этюд и просидел с ним до сумерек; потом он повернул холст к стенке и понял: нужно сейчас же уйти. Его мутило. Он быстро выбежал на улицу; даже легкий морозец не мог его отрезвить. Он заставил себя собраться с мыслями. Сегодня воскресенье, можно пойти к Соколовскому. Я ведь у него не был с весны…
Вернулся он поздно, с отвращением взглянул на мольберт и палитру, так в Москве после сильной выпивки глядел он на пустые бутылки, остатки еды, окурки. Он сразу лег. А утром, поглядев на холст, вышел из себя. Нечего сказать, постарался! Дерево-то! Держу пари, что редактор прослезится, – зелененькое, постриженное, самое что ни на есть оптимистическое. Изящные перистые облака. Даже скамеечку зачем-то приделал. Ага, это для отдыхающих – новатор производства Савченко любуется природой. Ведь не сядет он на гнилой пень. Можно, кстати, изобразить на скамейке Савченко и послать на выставку. Где же та серая ветла? Где осень?.. Удивляться, собственно говоря, нечему – набил руку на халтуре и вдруг захотелось этакого настоящего искусства. Глупо. Даже неприлично. Гулящая девица с припухшей физиономией исполняет арию Татьяны: «Но я другому отдана и буду век ему верна». Голос только неподходящий – всю ночь дула водку с пивом. Весной, когда я вытащил в парк Танечку, я ей сказал, что у меня ничего нет за душой. В общем это факт. Интересно, что с Танечкой? Говорили, будто она вышла замуж или собирается. Наверно, в нее влюбился какой-нибудь мальчишка вроде Савченко… Что же, она не Офелия, да и Гамлеты у нас, насколько я знаю, не водятся.
Он усмехнулся и вдруг забыл про живопись, про все свои терзания: зябко кутаясь в серый вязаный платок, Танечка печально на него глядела, и такую нежность он почувствовал, что сам удивился. Вспомнил давние вечера, потом оттепель и первый подснежник в парке. Тогда мне казалось, что все будет по-другому. Наверно, оттого, что рядом была Танечка. Нечего ломаться – я за нее хватался, как за соломинку. Не потому, что она могла меня спасти, – она сама не знала, как жить. Но с ней я что-то чувствовал. Потом окаменел, это факт. Хорошо, что она кого-то полюбила. Насчет Гамлета я подумал от ревности. Но я хочу, чтобы она была счастлива. Если у меня на шее камень, зачем ей тонуть?.. Конечно, будь рядом Танечка…
Он рассердился на себя.
Дело не в Танечке. Я все прозевал – и любовь, и работу, и жизнь. О чем я мечтал? Пожалуй, только о премии. А искусство умеет мстить.
Это не моя вина: такая теперь эпоха. Не важно, как написать, главное, найти тему – не на год раньше и не на год позже. Если идет кампания против алкоголизма – пожалуйста: пьяный папаша не может попасть ключом в замочную скважину, а дочка-пионерка осуждающе на него смотрит. Критики хотят, чтобы все было прилизано. Стоит увлечься живописью, как сразу закричат: «Возврат формализма», «Культ цвета», «Этюдный характер», «Объективизм». Покажи им то дерево у реки – да они голос сорвут: «Мы сажаем липовые аллеи. Кому нужна эта растрепанная ветла? Осень хороша, когда изображают яблоки, золотой лес, праздник в колхозе, а пейзаж Пухова размагничивает». Знаю все назубок. Я обрадовался, что у Сабурова взяли две вещи на выставку, но ведь никто о них не написал ни слова, восхищались моим «Пионерским костром». Я Сабурова давно не видел, но убежден: ничего у него не изменилось – поддерживает себя восторгами и зарплатой своей хромоножки. Нужно быть сумасшедшим, чтобы работать, как он.
Нет среды, вот что! В Москве я вертелся среди художников. Похвалили в газете, и все поздравляют, улыбаются. Бывает и без улыбок: проработают, а потом говорят: «Мне, видишь ли, скорее нравится, но художественная общественность осудила»… Не ищут, не волнуются. Что и говорить, трудное время!
Тотчас он начинал возражать себе. Трудное время? Конечно. Но разве бывали когда-нибудь легкие времена? Существуют только особы легкого поведения, вроде меня. Разве просто открыть звезду или остров? Галилею при жизни не поставили памятника. Все всегда трудно. В этом, кажется, сущность искусства. Литературу легче понять – читать учат в школе. Но Бугаев мне рассказывал, как смеялись над Маяковским, публика не понимала, поэты завидовали, возмущались. А теперь в Москве площадь Маяковского… Дело не в эпохе. Одни прут в широко раскрытые двери – стол накрыт, водочка, закусон… Простите, Владимир Андреевич, вы, кажется, забыли про культурный рост. Шампанское, букеты из искусственных цветов, приветствия в дерматиновых папках. Другие? Что же, Сабуров не одинок. Я видел в Москве, как работают Шумов, Доличенко, Грановский… Откуда у них столько упорства? Не понимаю. Наверно, нужны особенные чувства. Когда отец говорил «народ», у него голос менялся. Сабуров, кстати, тоже верит в людей, он меня пробовал утешать: «Люди у нас удивительные»… Смешно, что общего между Сабуровым и отцом? Полюсы… Но отцу нравился Сабуров, он сердился, когда я называл его шизофреником… Конечно, отец был необыкновенным человеком, это все понимали, я видел, как люди плакали на кладбище. Говорят, что существует наследственность, мама уверяет, что у меня глаза отца. Это чисто внешнее. Что я от него взял? Ровно ничего. Человек сам делает свою жизнь, валить не на кого. Виноват я – понесся прямо к пирогу. Разучился работать. Хуже, разучился чувствовать. Разве я что-нибудь чувствовал, когда писал ту ветлу? Чихал – там было здорово сыро. В общем у меня внутри ничего. Орех долго старался расколоть, оказалось – пустой, это факт. После чего я становлюсь в позу прокурора и обличаю эпоху…
Он снова попытался работать, облюбовал домишко на окраине, писал и виновато озирался. Смешно, от кого я, собственно говоря, прячусь? Как будто мне шестнадцать лет, прибежал на свидание с Мирой и боюсь, что мама нас накроет…
Не получился и домик. Он его замазал, поставил натюрморт – блюдо с яблоками, промучился неделю и бросил.
Неожиданно позвонил заведующий клубом: срочное дело. Володя решил: не пойду. Хватит!.. Но потом он заколебался: сколько же можно дурить? Полгода живу в каком-то угаре. Ну зачем я потел над этими погаными яблоками? Художника из меня все равно не получится, а умирать я еще не собираюсь. Очень хорошо, что Добжинский позвонил. Пора снова войти в жизнь. Да и с деньгами неважно, «Пионерский костер» давно отгорел. Помогу маме, ей, бедной, нелегко – пенсия маленькая, а она еще подкармливает мальчишек, с которыми нянчился отец… Впрочем, это хорошо – так ей легче… Одним словом, нужно пойти в клуб.
Оказалось, что Добжинский готовит выставку «Дружба народов». Володя взял в библиотеке несколько книжек. С болгарами ясно – есть даже альбом, но как одеваются албанцы?.. Впрочем, придумаю. Он прилежно работал. Все как-то стало на место. Получив аванс, он пригласил в ресторан «Волга» машинистку клуба, смешливую веснушчатую Наденьку. В общем она мне нравится, печально улыбнулся Володя. В ресторане он рассказывал ей старые анекдоты. Наденька прыскала, и Володя про себя удивлялся: ну, что тут смешного? Потом он проводил ее до дома, чинно поцеловал руку и решил: больше я с ней не буду встречаться. Хорошая девушка, пусть скорее выйдет замуж, а то еще, чего доброго, влюбится… С удовольствием он представил себе Наденьку в семейном кругу. Приятно, что мне от нее ничего не нужно. В общем мне ничего ни от кого не нужно, это факт.
По утрам он проглядывал газету, разговаривал с матерью, рисовал; вечерами сидел у себя, читал Диккенса, иногда засыпал с книгой. Жизнь ему представлялась скучной, но ровной, даже приятной. Надежда Егоровна немного успокоилась: она боялась, не болен ли Володя.
Прошла зима. Улицы снова затараторили. На Володю напала сонливость Он уютно позевывал, глядя, как солнечные пятна скользят по рыжему, крашеному полу. Когда ему сказали, что есть новый заказ – портрет Андреева, он разозлился. Над панно я просижу еще добрый месяц – и потом сразу портрет?.. Конечно, условия хорошие и никакого риска. Не могу себе простить: зачем я вздумал писать Журавлева? Никогда не нужно рассчитывать на незыблемость положения. Был Журавлев – и нет его, а я остался с дурацким портретом. Другое дело – Андреев: это твердый заказ, даже аванс предлагают. На заводе с ним носятся, статья была. Савченко мне уши прожужжал: Андреев и Андреев… Может быть, согласиться? Отдам деньги маме и съезжу на месяц в Москву. Нельзя же вечно читать Диккенса! Я уехал из Москвы, как мальчишка, которого высекли, а приеду в качестве крупного периферийного художника. Немного развлекусь. Потом – в Москве всегда перспективы. Нужно быть сумасшедшим, как Сабуров, чтобы сидеть в этой дыре и размышлять об искусстве!.. Решено – беру заказ. Жить в общем можно. Но мне хочется скорее спать, нежели жить, – это факт.
5
Володя ошибался, думая, что в судьбе Сабурова не произошло никаких перемен. Правда, Сабуровы жили в той же тесной комнатушке, еще более заставленной холстами, и основой их бюджета оставалась скромная зарплата Глаши. Но многое переменилось в жизни Сабурова.
Началось все с того, что Савченко увидел на выставке пейзаж и женский портрет, которые показались ему необычными. Он вспомнил, что как-то встретил Сабурова у Пуховых, и решил разыскать никому не известного художника. Долго он стоял в маленькой комнате перед холстами, ничего не говорил, только смутно улыбался, а потом произнес то самое слово, которое часто вырывалось у Глаши: «Удивительно!..»
Потом Савченко пришел с Андреевым; они попросили разрешения привести других, и теперь в воскресные дни комната Сабуровых наполнялась восхищенными посетителями.
Сабуров радовался гостям, охотно заводил с ними длинные разговоры, но к похвалам относился сдержанно, порой отвечал: «А мне эта вещь не нравится, начал ничего, потом напортил» или: «Видите, не удалось передать свет»… Была в этом человеке большая скромность, сочетавшаяся с верой в правильность избранного им пути. Он считал, что настоящая живопись всегда дойдет до людей и он должен не добиваться признания, а работать.
Иначе воспринимала волнение посетителей Глаша. Никогда ее не смущали ни теснота, в которой жили Сабуровы, ни другие житейские трудности, но она не могла примириться с тем, что никто не ценит, да и не знает работ ее мужа. Прежде она мечтала о чуде: вдруг придет телеграмма – Сабурова вызывают в Москву – или она развернет газету и увидит огромную статью «Рождение художника»… Хотя она не любила Володю, считала его карьеристом, все же она часто вспоминала внезапный его приход: Пухов ведь признался, что завидует Сабурову…
И для Глаши воскресные дни были торжеством справедливости. Столько лет ждала она восхищенных взглядов и того глубокого молчания, которое овладевает людьми при соприкосновении с подлинным искусством!
Сабуров подружился с Андреевым. При первой беседе выяснилось, что оба в начале сорок второго года воевали под Можайском, Андреев был артиллеристом, а Сабуров – лейтенантом в пехоте. Как это часто бывает, воспоминания военных лет их сразу сблизили. Андреев вспомнил: снег, удивительно, сколько было в ту зиму снега! В прозрачных лесах лежали убитые. А зима залезала под рубашку, к сердцу. Горели деревни, у головешек грелись раздетые женщины, дети. Злоба не давала вздохнуть. А люди все шли и шли… В конце этого разговора Сабуров сказал: «Хорошая у вас профессия – все время с людьми. А я вот сижу один и пишу. Для меня война была вылазкой – четыре года с людьми. Вместе ругались, вместе мечтали, а делились всем, даже письмами – у кого какая радость или горе…»
Андреев жил неподалеку от Сабурова, на той же улице, спускавшейся к реке, скользкой в дождь или в гололедицу, с палисадниками, с акацией, дразнящей прохожего. Когда он приходил, Глаша ставила чайник на печурку, и далеко за полночь длилась беседа.
Смеясь, Андреев говорил Сабурову: «Знаете, почему меня к вам тянет? Упрямый вы человек, любите свое дело, не уступаете. Вот это и есть настоящее. Когда я что-нибудь придумаю, бывает – смеются, говорят – ни к чему, а я если только чувствую – нашел, стою на своем»…
Андреев был коренастым, с бритой наголо головой, с острыми, пытливыми глазами. Воспитывался он в детдоме, кончил десятилетку, увлекся электротехникой, хотел учиться, но здесь началась война. Он был дважды ранен, один раз, как он говорил, с «капитальным ремонтом» – удалили осколок снаряда из брюшной полости. Участвовал в боях за Прагу, повидал Чехословакию, Венгрию, вспоминал старинные замки на холмах, виноградники, добротные крестьянские дома. Когда его демобилизовали, решил пойти в институт и неожиданно влюбился в проводницу; родилась дочка, он пошел на завод. Думал – временно, потом вернется к учебе, но увлекся работой; в свободное время сидел за книгой или в цехе над машиной, стараясь что-то изобрести.
На заводе его оценили после того, как он в нерабочее время изготовил пневматическое приспособление к станку, которое повышало производительность. Было у него и горе – умерла вторая дочка. Были и обиды – Журавлев его терпеть не мог, придумал, будто Андреев был повинен в аварии, так и написал в приказе. Теперь Андрееву стало легче – Голованов его ставил высоко, говорил: «До всего хочет сам дойти, талантливейший человек, именно такие блоху подковали…»
Сабуров как-то сказал Глаше: «Андреев чувствует живопись, никогда ему не понравится слабая вещь, я это сразу заметил. Вот Голиков хвалит решительно все, и ничего ему не нравится, просто услышал, что говорит Савченко, и повторяет… Другое дело – Андреев. Он вчера мне сказал, что ему нравится пейзаж с розовым домиком, где на первом плане песок, помнишь? Это и правда, кажется, лучший за последний год…»
Андреев однажды спросил Сабурова:
– Странное дело, почему вас не выставляют? Наверно, здесь в вашем союзе непорядок, организация плохая…
– Дело наше такое, трудно организовать, это не завод… Вы говорили о деталях с отверстием в одну десятую миллиметра. Если на одну сотую миллиметра меньше, это уж брак. Я тогда же сказал – чудеса! Но ведь такие чудеса видны через лупу. А как доказать, что Рафаэль лучше такого-то? Можно это чувствовать, понимать, но доказательств нет… Вы говорите: «организация плохая». Может быть… Но живописцу трудно оторваться от мольберта и сесть за директорский стол. Да и какой он судья? Чем он будет талантливее, своеобразнее, тем легче ошибется в оценке других. Вот и получается естественное разделение: одни делают искусство, а другие его классифицируют, раздают лавры, ставят в угол.
– Все-таки я не понимаю… Человек вы смелый, и подход у вас наш, советский – хотите работать для народа. А картины ваши здесь как в погребе… Ну, вот Савченко рассказал, мы пришли. Нельзя же всех привести сюда… Почему вы не боретесь?
Сабуров улыбнулся.
– Как не борюсь? Я продолжаю работать, это и есть борьба. Стараюсь сделать лучше…
После одного из воскресных дней, когда у Сабурова побывало много гостей, Глаша ему сказала:
– Если бы ты знал, как я рада! Открыли тебя!
Он обнял ее и задумчиво ответил:
– Мне кажется, что я открыл их. Понимаешь? Кольцо прорвалось… И хорошо, что это не художники, не критики, а инженеры, рабочие – мир шире… Ты знаешь, Глаша, мне хочется написать портрет Андреева, все время над этим думаю. Очень трудно.
– У него удивительное лицо. Кажется, все выпирает, все чересчур крупное рот, нос, брови. А все как-то связано…
– Может быть, именно поэтому трудно – сходство обеспечено. А дело вовсе не в этом. Посмотришь иногда портрет какого-нибудь прославленного художника и удивляешься: усы заметил, ордена все на месте, даже сходство есть, но ни живописи, ни человека – плохой натюрморт… Мне кажется, что строение лица нужно связать с самим человеком, учесть одежду, фон, свет. Иногда говорят про кого-нибудь, что внешность обманчива – он не такой, как выглядит. А это оттого, что он не так выглядит, как показалось. Внутренняя связь существует, только не всегда ее легко найти. Опасно то, что называют «выражением», беглое, преходящее. Исчезает форма. Это для фотографа, а не для художника. Впрочем, раскроешь «Огонек» – и не всегда можно догадаться, репродукция это или цветная фотография. Рембрандта за фото никто не примет… Тебя, Глаша, я знаю, чувствую, поэтому твои портреты мне иногда удаются. А над Андреевым нужно подумать: для меня это тема, и большая. Я тебе правду сказал – я его открыл. Теперь я должен раскрыть это в живописи…
Андреев охотно согласился позировать. Вначале он сидел неподвижно, боясь чуть повернуть голову.
– Да я не фотограф, – смеялся Сабуров. – Так вы очень быстро устанете, а работаю я медленно. Вы расскажите мне что-нибудь. Глаша всегда болтает, когда позирует…
Андреев начал рассказывать и увлекся: как раз накануне Соколовский объяснил ему свой проект. Для Андреева электроискровая обработка металлов не была чем-то неизвестным – он читал об этом, не раз думал и сразу понял все значение проекта. Он долго объяснял Сабурову, что такое электрические импульсы, эрозия.
– Вот чей портрет вам нужно сделать. Голиков сказал, что Соколовский похож на старого капитана, который знает все моря, как пруд за своей околицей. То, да не то… Вы его не видели? Лицо бронзовое, седой, а глаза чисто синие. Что в нем замечательно – одержимый. Когда он чем-нибудь увлечен, ни о чем другом не разговаривает. Обидели его недавно, и напрасно. Очень обидели… Я ему сказал, что люди возмущаются, а он как будто мимо ушей пропустил. Не знаю, может быть, не хочет показать. А может быть, и правда – ведь он человек особенный. Рабочие у нас сердятся: ему ведь на партбюро выговор вынесли. Все об этом узнали. Я со многими говорил, мы этого не оставим. Вот будет партсобрание… Кажется, я не так сидел. Вы сказали, что можно разговаривать, а я верчусь, мешаю вам работать…
– Нисколько! Для портрета мне важно все, что касается вас.
Андреев рассмеялся.
– Значит, не слушали… А я боялся, что вас отвлекаю. Я ведь не про себя говорил…
– Я слышал про Соколовского. И про себя тоже…
Три дня спустя Андреев пришел раздраженный.
– Знаете, что придумал Добжинский? Заказали Пухову мой портрет. Не хочу я, чтобы он меня изображал. Он, говорят, сделал портрет Журавлева. Это модель для него. Ершов писал, что его картина на выставке чуть ли не гениальная, а по-моему, он холст зря изводит.
Сабуров молчал.
– Не согласны?
– Все это не так просто, – наконец ответил Сабуров. – Пухов мой товарищ по школе, прежде мы часто встречались. Поверьте мне, у него настоящий талант. Человек сделал все, чтобы себя затоптать. Мне кажется, что он очень несчастен… А если бы видели, как он начинал! Не умел еще рисовать, но были у него такие этюды, что я в него твердо верил. Думал, из меня, может быть, ничего не выйдет, а вот Володя родился художником. Помню, он написал склон холма в летний день перед грозой, все у него вышло таким напряженным: нависшее небо, притихшие деревья… Его беда, что он забыл о живописи. У нас ведь часто интересуются одним – какая тема. А можно написать крохотный натюрморт и больше передать, чем десятиметровыми композициями. Но вы не судите Пухова по выставке. Может быть, вы его чем-то заденете, тогда он вас напишет по-настоящему…
Андреев покачал головой.
– Я сказал, что теперь ни в коем случае – занят на заводе. Не нравится мне ваш Пухов.
Наконец Сабуров показал Глаше портрет. Андреев сидел на табуретке в синей куртке; позади была стена, серебристая и бледно-зеленая. Сабурову удалось передать красоту некрасивого, чересчур тяжелого лица, о которой догадывалась, пожалуй, только жена Андреева. В этом лице поражали упрямство, страсть, смягченные почти неуловимой примесью лукавства, которое порой сквозит в глазах человека, не досказавшего до конца сложную, запутанную историю.
– Никогда я его таким не представляла, – сказала Глаша. – Знаешь, на кого он похож? На алхимика.
Сабуров развеселился:
– Конечно! Так же, как Соколовский похож на капитана дальнего плавания… – Он повернул холст к стенке. – Завтра погляжу, сейчас я больше ничего не вижу…
Он подошел к раскрытому окну. Сильный ветер, на веревках простыни надуваются, как паруса; девочка рукой придерживает платье; среди травы первые одуванчики, золотые до ослепления. Весна… Он видел этот двор каждый день и все же залюбовался. Вот бы написать! Сколько вообще ненаписанного! Соколовский… Савченко – такой улыбки я не видел… Глаша – ведь я не раскрыл и сотой того, что я о ней знаю…
Он оглянулся. Глаза их встретились, и оба смутились.