355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Эренбург » Падение Парижа » Текст книги (страница 16)
Падение Парижа
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:15

Текст книги "Падение Парижа"


Автор книги: Илья Эренбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 38 страниц)

Он ел, ел. Дессер улыбнулся:

– Когда умерла моя тетка, дядюшка съел в один присест две утки и сказал: «Это с горя…»

Тесса вернулся домой веселый. Амали спросила:

– Ты выпил?

– Нет. Но я хорошо поужинал, очень хорошо. Потом важные политические новости… Ты не поймешь – это все чертовски сложно. Вывод ясен: придется отступать.

И, стаскивая с себя брюки, он игриво бормотал: «Отступать… пать… пать…»


10

Жолио жаловался: «Сколько меня морили на курортах, не худел, а теперь я, наверно, пять кило потерял». Редакция напоминала штаб; Жолио держал себя, как главнокомандующий: принимал таинственные пакеты, отдавал еще более таинственные приказы, повесил в кабинете огромную карту Чехословакии. На самом деле он ничего не понимал и похудел от томления: боялся напутать, рассердить Дессера, который продолжал поддерживать «Ла вуа нувель». А от Дессера ничего нельзя было добиться; он отвечал: «Поддерживайте правительство». Но кого?.. Министры не могли сговориться; Даладье травил Манделя; Тесса подкапывался под Рейно. И все требовали от Жолио услуг.

Благодаря Дессеру «Ла вуа нувель» стала одной из самых влиятельных газет. Жолио изменял своему покровителю налево и направо: брал из секретных сумм министерства иностранных дел, не брезгал и подачками различных партий. Иногда он упрекал себя за ветреность: вдруг Дессер узнает?.. Но быстро утешался, говоря себе, что у него уйма расходов, что жена требует манто из чернобурок, что сотрудники прожорливы, наконец, что деньги он берет у честных французов, друзей Дессера, и, следовательно, никого не обманывает. Однако теперь бедняга растерялся: сообщения напоминали шотландский душ с чередованием ледяной воды и кипятка. Трудно было разгадать намерения правительства: готовятся они к войне или пойдут на капитуляцию? Жолио говорил жене: «Это не политика, а бордель. Господи, только бы не наделать глупостей!» Но перед сотрудниками он прикидывался всезнающим, полным дипломатических тайн, и на вопросы многозначительно отвечал: «Мы ведем сложную игру, очень, очень сложную…»

Страна была сбита с толку. Одни газеты писали, что Гитлер собирается напасть на Страсбург; другие уверяли, что чехи притесняют судетов и что Франция тут ни при чем. Проглатывая десяток статей, люди в ужасе спрашивали друг друга: «Что же это значит? И главное, чем это кончится?» Тем временем продолжалась обычная жизнь. Виноделы готовились к сбору винограда, театры – к премьерам, школьники – к началу учебного года. Женщины, запасаясь сахаром и рисом, приговаривали: «Хоть бы не было войны!» И повсюду находились люди, которые отвечали: «Ее и не будет. Какое нам дело до чехов? Войны хотят только марксисты и евреи. Но с ними мы скоро рассчитаемся…» Буржуа прославляли Чемберлена, окрещенного «ангелом мира»; поэты слагали в его честь стихи; газеты собирали деньги на ценное подношение ему; улицы французских городов называли «улицами Чемберлена». На роскошных курортах, в казино, в поместьях, в преждевременно проснувшихся после летней спячки богатых кварталах Парижа проклинали чехов; говорили, что вся беда от них, что они хуже болгар, не то большевики, не то башибузуки. А в рабочих пригородах ругали Даладье, вспоминали Испанию и «невмешательство», кричали: «Довольно капитуляций!»

Вечером пришло тревожное известие: вторичная поездка Чемберлена закончилась неудачей. Жолио развел руками. Он только собирался посвятить две полосы бескровной победе «ангела мира», не побоявшегося в преклонном возрасте совершить еще один полет. И вот снова осложнения!.. Жолио метался по кабинету, не зная, что предпринять, когда неожиданно позвонил Дессер: «Приезжайте».

В квартале Инвалид улицы были затемнены. Жолио суеверно вздрагивал: синие лампочки казались ему могильными лампадами. Вид Дессера его не успокоил: серое, отекшее лицо, погасший взгляд, фиолетовые мешки под глазами. Даже стол Дессера, обычно заваленный бумагами, наводил тоску – голый стол, а на нем стакан воды и таблетки от головной боли. Дессер сразу сказал:

– Положение серьезное. Конечно, войны никто не хочет, но все блефуют… Могут начать не люди, а винтовки. Хотя я, как всегда, оптимист. Послушайте, мой друг, вашу газету читают передовые люди, а не кретины. Марселю Деа они не верят. Это человек с подмоченной репутацией. Над стишками Мориса Ростана смеются. Нельзя так! Посмотрите, какие у них имена: Кериллис, Дюкан, Буссорто, Фуже, Кашен… А кого вы им противопоставляете? Прощелыг. Или слезливых дамочек.

Жолио от волнения хрипел. Он судорожно рылся в своих карманах, набитых письмами, счетами, амулетами, – искал рукопись. Нет, он не зря получает деньги! С гордостью он протянул Дессеру листок тонкой хрустящей бумаги:

– Вот!

Это была статья знаменитого писателя. Дессер прочитал: «Лучше рабство, чем смерть» – и отложил листок. Почему его лицо скосила брезгливая усмешка? Не раз он высказывал ту же мысль, защищал уступки, предлагал перейти на положение второразрядной державы, высмеивал непримиримых. Он боялся смерти, никогда не ходил на похороны, часто думал: «Только бы не умереть!» И вот это было написано на тоненьком листке… «Лучше рабство…» Слово было неприятным, жестким; оно не вязалось с детскими воспоминаниями Дессера, с задорными подростками, с ворчливыми стариками, с куплетистами, с морским ветром, с любимыми авторами. Дессер молча отдал рукопись и, прежде чем возобновить разговор, принял еще одну таблетку.

– Хорошо будет, если вы напечатаете статью Виара. Или интервью. Конечно, за годы у власти он потускнел. Но для значительной части рабочих он остается честным человеком. Если он выскажется за компромисс, никто его не заподозрит в шкурничестве. Скажут: «Интернационалист, пацифист…» Что касается этой статейки, мысли правильные, но я все же заменил бы слово «рабство»…

Дессер почему-то вспомнил Жаннет, тропинку в лесу, печальный голос, когда она попросила: «Не нужно».

– Я поставил бы другое слово: «скромность». Или «несчастье».

На следующий день Виар принял Жолио. Толстяк сразу объяснил, зачем пришел. Виар ответил глухим, утомленным голосом:

– Я знаю. Дессер меня предупредил. Мы об этом еще поговорим… Вы меня простите, но я не знал, что Гитлер будет выступать по радио. Сейчас мы его послушаем. От этой речи многое зависит…

– Вы знаете немецкий?

– Конечно. На интернациональных конгрессах я слышал всех старых социал-демократов: Бебеля, Либкнехта, Каутского. Помню, как Бебель выступал в Базеле незадолго до войны… Хорошие были времена! Не то, что теперь… Да, мой друг, положение очень тяжелое. Мы, социалисты, говорили, что надо беречь Веймарскую республику. С Штреземаном было легче договориться… Нас не послушали. Вот и результаты! А воевать мы не можем. Да и не должны. Демократии не созданы для войны, это аксиома; от войны они либо гибнут, либо вырождаются. Клемансо чуть было не сожрал парламент. А в Италии? А судьба Керенского? Если нас побьют, неизбежна революция. И не та, о которой мы мечтали, но диктатура. Это понимают все. А что нас ждет в случае победы? Власть захватит какой-нибудь генерал. Конечно, у нас имеются честные военные, хотя бы старик Петен. Но найдутся и авантюристы. Я недавно был на заседании военной комиссии. Туда пролез полковник де Голль. Самоуверенный субъект и честолюбивый. Он заявил, что мы зря теряем время, необходимо изменить бюджет, заняться моторизацией армии и так далее, в том же духе. Такой солдафон может в два счета объявить диктатуру. Я вообще считаю, что военных надо держать в стороне. Глупо с ними советоваться. Вот и Даладье…

Он не закончил фразы и кинулся к приемнику. Раздался гул.

– Сейчас он будет говорить. Подумать, что весь мир в эту минуту, затаив дыхание, ждет у приемников!..

Когда Жолио спрашивали, на каких языках он изъясняется, он с гордостью отвечал: «По-французски и по-марсельски». Он не знал ни одного немецкого слова. Все же он напряженно слушал громкую отрывистую речь. Гитлер вначале говорил спокойно, но потом в хриплом голосе послышались угрозы. Приемник выплевывал непонятные и от этого еще более страшные слова. Гитлер лаял, как старый волк. Жолио стало не по себе; он сжал рукой спинку стула: он строго придерживался всех примет и верил, что дерево предохраняет от беды.

Виар то кивал головой, как бы одобряя речь невидимого оратора, то обиженно ежился; дрожали подбородок, нос, пенсне. Жолио жадно следил за лицом Виара, пытаясь понять суть темной для него речи. Иногда комнату заполняло рычание толпы: «Зиг-гейль!» Тогда Жолио хватался рукой за стул. Длилось это добрый час. Наконец раздался восторженный рев. Виар вытер платком лоб. Жолио робко спросил:

– Ну как?

– Что же, ничего особенного… Я все это предвидел. В общем, я оптимист. Он еще раз подтвердил, что отказывается от Эльзаса. А для нас это самое существенное.

– Чехи?..

– В этом он непримирим. Но, поскольку он отказывается от притязаний на западе, я считаю соглашение вполне осуществимым. В конечном счете позиция Праги зависит от нас. Компромисс намечается… Необходимо это объяснить. Сейчас я продиктую статью.

Он позвонил. Пришла машинистка, кудрявая, сильно напудренная. Виар начал диктовать. Он ходил по комнате, иногда останавливался и не диктовал, но декламировал; ему казалось, что он на трибуне. Его голос дрожал от волнения.

– Стеклянные глаза Горгоны памятны всем матерям. Мы знаем, что такое земля Вердена! С гордостью мы отмечаем, что Гитлер, как солдат мировой войны, не забыл всех ужасов страшной бойни. Протянутую им руку мы, представители французской демократии…

Он вытянул руку и задумался. Машинистка спросила:

– После «демократии» точка?

– Нет, запятая. Сыновья миролюбивого народа, ученики Жореса…

Потом он проверил текст, подписал. Когда Жолио уходил, он ему сказал:

– Поставьте в конце, что права закреплены за агентством «Атлантик» – это для американцев. Ничего не поделаешь, приходится думать и о хлебе насущном, – я ведь вернулся к профессии журналиста. Мы теперь коллеги..

Оставшись один, Виар вспомнил речь и вздохнул. Да, это не Бебель!.. Хорошо, что министерский кризис разыгрался весной. Грязное дело! Еще хуже, чем с испанцами… Придется откупаться чужим добром. Впрочем, чехам тоже лучше уступить – их сразу раздавят… В такое время куда приятней быть журналистом: меньше ответственности… Радикалы обязательно хотели выкинуть социалистов из кабинета. Пускай теперь расхлебывают!

Он задремал, сидя в кресле. Разбудил его женский голос: неожиданно приехала из Периге старшая дочь – Луиза. Всхлипывая, она обняла отца:

– Вчера вечером пришли за Гастоном. Он в зенитной артиллерии. Папа, что же будет?

Виар стал благодушным и важным; с таким лицом он когда-то приносил дочкам подарки.

– Сейчас скажу… Погоди, не плачь! Все обойдется… Мы не допустим войны, понимаешь, не допустим.

А Жолио пришел домой невеселый. Конечно, Дессер знает, что делает, но все же синие лампочки, речь Гитлера… Бррр! И Жолио нервничал. Жена за ним ухаживала, принесла домашние туфли, заварила любимую его настойку – вербену. Жолио сказал:

– Получил статью от Виара. Триста строк. Пустили на первой полосе с портретом. Дессер будет доволен. Но если бы ты их видела, кошечка!.. Говорят они об оптимизме, а поглядеть – утопленники. Дессер, по-моему, болен, такой у него вид. Вдруг рак?.. Вот еще сюрприз!… Тогда газете конец.

Жена налила вербеновую настойку и тихо спросила:

– Война будет?

Жолио засмеялся:

– Какая там война! Прагу отдадут, увидишь! Гитлер кричал, кричал… Я всю его речь слышал. Буйный помешанный. А Виар даже побледнел. Знаешь, чего я боюсь? Как бы они им Марсель не отдали. Тогда и удрать будет некуда, честное слово!..


11

Андре весь день бродил по взбудораженному Парижу, слушал лихорадочные разговоры: «Будет?.. Не будет?..» Под вечер, измучившись, пришел он на свою улицу Шерш Миди. Но и здесь не было спокойствия. Сапожник кричал: «Если их не отвадить, они сюда придут. Это голодные крысы!» Супруга антиквара Боло, седая дама в пышном корсете, сетовала: «Нет, вы скажите мне: при чем тут Франция? Вы когда-нибудь видали живого чехословака?» А в кафе «Курящая собака» один посетитель стал доказывать, что немцам тесно: «Возьмите кафе в воскресный день. Столики часто выставляют дальше, чем полагается, это в порядке вещей». Хозяин, хмурясь, заметил: «За это штрафуют». Водопроводчик завопил: «Бошам тесно? А мне? Какой вы француз, вы фашист и подлюга!» Началась драка.

Андре разглядывал вещи: их вид успокаивал. Чего только не было в витрине старика Боло! Негритянский идол величественно и бесстыдно показывал миру свою божественную сущность. Тускло посвечивали тарелки; дельфтский фаянс – белый и синий, похожий на замерзшие каналы, руанский – теплый, розовый, кемперский – с петухами и бретонцами. Китайские пуговицы из слоновой кости. Табакерки с фригийским колпачком и непримиримой надписью: «Равенство или смерть». Ожерелья из тяжелого янтаря, гранатовые браслеты, персидская бирюза. Кружева валансьенские, брюггские, венецианские. Голубое стекло. Цветные английские гравюры: жокеи в пастелевых куртках, бледные стыдливые лошади. Кальян, пышный и загадочный, как колба алхимика. Ангелы, монеты, локоны, восковые розы. Сколько на все это положено труда!..

Рядом с антикваром помещалась молочная. Андре восхищенно смотрел на сыры, как будто перед ним полотна великих мастеров. Здесь были красные шары голландского сыра; слезящаяся скала швейцарского; сухой, похожий на воск, пармезан; копченый качкавал, украшенный гирляндами; рокфор – мрамор с голубыми прожилками; истекающий в истоме золотой бри; том, покрытый рыжей корой, с вкрапленными в нее сухими виноградинами; черный, как бы могильный, мелен; козьи сыры на зеленых листьях – сухие лепешки, или пирамиды, или длинные, с веткой можжевельника, заменяющей хребет; здесь были десятки других сыров – от младенчески белых, творожных, до едких, кирпичных, оливковых, темно-синих.

Еще дальше – магазин вина; бутылки корректные, с узкой шейкой – для бордо; это спокойное, семейное вино, его любят сенаторы, мудрецы, юбиляры; пухлые бутылки, уютные, как тетушки, – для бургундского, для вина зрелости; а для эльзасского, которое почитают влюбленные, и бутылки романтические, тонкие, зеленые. На этикетках имена маленьких сел, знакомые всему миру: Шамбертен, Шабли, Барзак, Бон, Вувре, Нюи, Шатонеф-дю-пап. Бутылка с коньяком обросла пылью, она могла бы красоваться в лавке Боло. И Андре подумал:. «Старше меня…»

А вот его любимая витрина. Здесь Андре частенько останавливался, разглядывая трубки: длинные и носогрейки, прямые, изогнутые, похожие на горный рожок, крохотные для снобов и увесистые для моряков, черные, бурые, светло-рыжие. Хозяин магазина как-то объяснил Андре, что трубки делают из корней мертвого вереска; корни должны пролежать в земле по меньшей мере полвека, иначе курить невкусно. И Андре сейчас захотелось поговорить о мертвых корнях. Но хозяин, заикаясь от волнения, спросил: «Как по-вашему, будет война?» Андре поплелся к себе в мастерскую.

Забежал Пьер, торопился все выложить – вечером на заводе собрание, рабочие встревожены. Конечно, Пьер постарел, но осталась в нем порывистость южанина; он был потрясен событиями; не мог ничего договорить до конца; все время открывал и закрывал приемник; кричал:

– Всему есть предел! Теперь они не могут отступить: дальше – пропасть… И все-таки трусят!.. Ты читал статью Виара? Какой срам! Но рабочий класс…

Андре его прервал:

– Мечтатель! А в общем, я ничего не понимаю. Как всегда… Тебе что – войны хочется? Ведь и война – дерьмо. На картинах в Версальской галерее – полководцы, знамена, облака. А на самом деле – грязь, вши. Не знаю, право, как жить?.. Тебе хорошо. У тебя, во-первых…

Он загнул большой корявый палец.

– …Аньес. Во-вторых, сын. В-третьих, что называется, идеалы. А у меня пусто, ох, как пусто!

– У тебя искусство.

– Искусство? Это, Пьер, разговоры. Погода неподходящая. Я вчера получил от отца письмо; спрашивает, как насчет войны, – ему для яблонь нужно знать. Ну, а мне для картин. И мне-то некого спросить. Если даже теперь обойдется, через год или два начнут сначала… А ты хочешь, чтобы я жил искусством! Отстояться все должно. Для этого нужно много времени, очень много. Я сегодня трубку присмотрел, чудесная, все жилки идут наверх. Ты знаешь, из чего она? Из корня мертвого вереска. Понял? Он в земле сто лет пролежал. А здесь что? Забастовки, демонстрации, Гитлер вопит, какие-то судеты, и, пожалуйста, садись, пиши классические полотна! Я тебе говорю – дерьмо!..

Теперь не Пьер – он кинулся к приемнику, и Пьер его остановил.

– Еще рано. Сообщения будут передавать через двадцать минут.

Андре не мог признаться, что ему безразличны отклики Рима и Вашингтона на поездку Чемберлена, что он ждет другого: эту страсть он пронес сквозь два тяжелых, смутных года – по вечерам слушал Жаннет. Он не видел ее, не знал о ее горестях; для него она не менялась. Да, только она и не менялась в этом сумасшедшем мире.

– Я боюсь прозевать… Сначала они пускают рекламы. Но это недолго…

Радио молчало. Жаннет не было. И это показалось Андре самой страшной приметой. Он сказал Пьеру:

– Не сговорились.

– А я боюсь, что Даладье пойдет на попятную…

Они о разном думали, разного опасались. Вместо обычной передачи, вместо глубокого голоса Жаннет, раздавались удары метронома, сухие и безжалостные; от них болела голова. И вдруг равнодушный голос:

– Военнообязанные с литерами А и Б…

Андре обрадовался: что-то свалилось с плеч. Теперь за него будут думать другие.

– Вот так штука!… Значит – воевать…

Он не слушал рассуждений Пьера, его доводов, споров с самим собой, признаний. Все та же, столь хорошо знакомая улица; напротив, на балкончике, горшок с цветами; бледный, немощный месяц на светлом небе. Андре понял, что для него это время было только мучительной паузой: от июньских дней с красными флагами, от ночи, когда кружилась карусель, до стука метронома, до топота под окном, до мобилизации. Не знать, не помнить, не думать. На минуту сжалось сердце: что с Жаннет?.. Но и эта тоска уже была бессильна: все падало, кружилось, пропадало. Он вышел вместе с Пьером. Возле ворот плакала женщина. Прошли запасные с чемоданчиками; пели «Марсельезу», потом «Интернационал». Пьер все продолжал рассуждать. Синие огоньки. Теплая летняя ночь. «Рай для влюбленных», – неожиданно подумал Андре и снова увидел площадь Контрескарп праздничной ночью. Огни, огни…

– Мне нужно на метро, боюсь, что опоздаю. До свидания, Андре.

Пьер сказал это, но не уходил. Слова «до свидания» смутили обоих. Андре поглядел – не было Пьера-отца, Пьера-инженера, всех этих разговоров о Дессере, о социалистах, о войне. Перед ним стоял школьный товарищ, озорник и мечтатель, который когда-то предлагал двенадцатилетнему Андре уехать в Гренландию. И Андре сказал:

– Помнишь, ты хотел в Гренландию? За китами. Смешно! А тебя, наверно, тоже призовут. Перебьют нас, как мух, это наверняка. Почище Вердена… Но это не важно. Хорошо, что ожидание кончилось: так больше нельзя жить. Теперь какая-то развязка. Стихи есть, не знаю чьи: «Обманутой дано мне умереть…» Но ты понимаешь, что самое смешное? Давно это было, в нашем кафе ко мне немец подсел, классический – голубые глаза, сзади все выбрито. Я думал – эмигрант, нет, немец как немец. Рыбами занимался. Ему мои пейзажи понравились. Он тогда напился и уверял, что обязательно будет война и что немцы разрушат Париж. Чудак! Мне смешно, что его, наверно, тоже призвали. Значит, он – на меня… Ну разве не дерьмо? Но я, Пьер, счастлив, что-то кончилось. Война – так война…

Они простились.


12

Бретейль едва держался на ногах; глаза у него были красные от бессонных ночей. Поддерживали его железное сложение и воля: нужно во что бы то ни стало добиться компромисса. С Германией можно договориться. Главное – порвать пакт с Москвой. А события быстро разворачивались; Гитлер не хотел ждать: «ангел мира» напрасно летал над растерянной Европой; во Франции могикане Народного фронта требовали отпора. Бретейль писал статьи и листовки, беседовал с дипломатами, наставлял «верных», а через генерала Пикара руководил штабами.

Париж затемнили. И в темноте сновали доверенные Бретейля, увещевая или науськивая:

– Чехословаки сами виноваты. Войны хотят богатые евреи.

– Мандель за войну. А его настоящая фамилия Ротшильд. Бенеш ему заплатил… А наших детей гонят на убой!

– У немцев сто тысяч самолетов. Они раздолбят Париж в первый же день…

На Восточном вокзале царила суматоха: то и дело отходили поезда с запасными. Некоторые подымали кулаки, пели, говорили: «Надо показать немцам, что не все ползают на брюхе». Другие угрюмо бормотали: «Нам-то зачем лезть…» Женщины плакали. Здесь было раздолье фашистам; они говорили, что мобилизацию объявили незаконно, что чехословаки сами нарушили договор и французам на них наплевать.

Как в начале испанской войны, Париж разделился на два лагеря. На Елисейских полях торжествовало «миролюбие»: проклинали ужасы войны, взывали к гуманности, даже к братству. Люди легко забывали не только свои недавние слова, но и свою биографию, традиции среды, мифы касты. Тупая ненависть к «лодырям» (так фашисты продолжали называть рабочих) оказалась сильнее всего. Колониальные офицеры, проделавшие кампанию в Рифе, самодуры, подводившие солдата под расстрел за ничтожный проступок, теперь клялись, что ничто не может оправдать кровопролития. Академики, еще вчера чванливо толковавшие о «непобедимой Франции», жившие цитатами из маршала Фоша, утверждали, что воевать нельзя: стоит немцам дунуть, и, как карточный домик, полетит вся линия Мажино. А уроженец Лотарингии Бретейль, для которого лучшим часом его жизни было вступление французского отряда в Метц, говорил: «Вопрос о границах отходит на задний план по сравнению с защитой нашей западной цивилизации от большевиков».

Из богатых кварталов люди поспешно уезжали. Курорты было опустели: встревоженные газетными сообщениями, отдыхавшие вернулись в столицу, но когда началась мобилизация и город затемнили, буржуа стали покидать Париж, отсылали свои семьи подальше. И в непривычное время года ожили морские пляжи, горные деревушки. Уже опадали деревья: над Ла-Маншем кружились осенние бури. Дачники-поневоле мерзли и в досаде твердили: «Пора все-таки обуздать этих проклятых чехов!» (О Судетах больше никто не вспоминал.)

А в рабочих предместьях раздавались другие речи. Войне и здесь не радовались; но люди молча шли защищать свою родину; знали, что страна приперта к стенке: повторяли, что дальше так жить нельзя. Слово «агрессор» стало понятным, будничным. И часто «Интернационал» провожал запасных. На будущее глядели с надеждой: предстоял бой с фашистскими захватчиками, с их французскими друзьями – с людьми Бретейля и Дорио. Иногда казалось, что оживает июнь тридцать шестого. Обри, который осмелился в Бильянкуре прославлять Чемберлена, жестоко избили. Когда его уносили полицейские, мальчуган весело крикнул: «Вот и война!..»

– Войны не будет, – говорил на собрании «национально мыслящих депутатов» Бретейль. – Её и не должно быть. Чехословаки связаны договором с Москвой. Другими словами, нам предлагают сражаться за коммунизм. Необходим компромисс. Будем рассуждать трезво. Мы подточены большевизмом. В Испании еще продолжается гражданская война. Англия на своем острове защищена от заразы. Англичане могут лицемерить, блефовать, кокетничать либеральными идеями. Но кто действительно способен защитить Европу от коммунизма? Да только Гитлер. Значит, наши союзники – наши враги, а наши враги – это наши союзники.

Впервые Бретейль посмел высказать свои мысли в присутствии Дюкана. Он ждал полемики, патриотических тирад. Он не знал, в каком состоянии находится Дюкан: он его не видел с начала сентябрьской тревоги – избегал встречи. А Дюкан был доведен до бешенства. Этот человек, неглупый, но медлительный и упрямый, как бы проснулся. Он ведь пошел к правым, думая, что они отстаивают «великую Францию». И вот он увидел, как друзья Бретейля, вчерашние друзья Дюкана, срывают мобилизацию, призывают к дезертирству, к измене. А кто хочет защищать Францию? Рабочие. Страшно сказать – коммунисты! Для Дюкана это было тяжелым ударом. Он долго не хотел верить в правду. Он утешал себя мыслью, что классовый эгоизм, ослепляющий десятки тысяч людей, чужд Бретейлю. Все последнее время он пытался поговорить с ним, но это ему не удавалось, и он терзался сомнениями. Будь Дюкан моложе, он нашел бы успокоение на боевом посту; но в пятьдесят шесть лет трудно мечтать о воздушных боях. Он боролся, как мог, с пропагандой пораженцев. Его сторонились; иногда снисходительно замечали: «фантазер», иногда злобно обрывали: «инструкции Москвы». Теперь впервые он услышал из уст Бретейля все то, что его возмущало. Он хотел заклеймить своего учителя, разоблачить врагов Франции. Но он так волновался, что не мог говорить. Порок речи перешел в немоту. Раздавалось мучительное мычанье. Наконец он неестественно громко выкрикнул:

– Вот кто вы!.. Поклонник Гитлера! Вас ранили на войне, это – знак почета, но вы его недостойны!

В его голосе послышались слезы. Схватив свои бумаги, разбросанные на столе, он выбежал из комнаты. Депутаты пожимали плечами: сумасшедший! Некоторые говорили, что Дюкана нельзя судить слишком строго; на войне он был контужен; наверно, это отразилось на его психическом состоянии. Только Грандель насмешливо ухмыльнулся:

– Под видом безумия вполне логичный поступок. Я вчера его встретил с Фуже. Это не столько патриотизм, сколько московская кормушка…

Бретейль предложил не терять драгоценного времени: инцидент с Дюканом можно отложить до более спокойных времен, а теперь следует заняться международным положением – каждый час может принести развязку.

– Мы должны опереться на Муссолини, он нас сблизит с Гитлером. Об этом мечтает и Чемберлен. Радикалы должны будут волей-неволей осуществить нашу давнюю мечту – пакт четырех.

Приняли резолюцию: «Национально мыслящие депутаты надеются, что правительство приложит все усилия для сохранения мира и не предпримет каких-либо опрометчивых шагов».

Когда депутаты разошлись, к Бретейлю подошел Грандель и дружески сказал:

– Вы изумительно держались! На вашем месте я не стерпел бы. Эти разговоры о вашем ранении… Какая низость!

Бретейль оглянулся. В комнате никого не было. Он очень тихо сказал:

– Я не люблю, когда меня считают простофилей. Дюкан – дурак и психопат. Что касается вас… Я теперь осведомлен о двигательных силах вашего патриотизма. Надеюсь, вы меня поняли?

Грандель растерянно заморгал:

– Нет.

– В таком случае я уточню. Мне известно, что некто Кильман…

– Опять эта фальшивка!..

– Простите, но мне подтвердили, что вы действительно с ним встречались.

Грандель побледнел: если Бретейль выступит против него – крышка… Он молчал.

– Хорошо, что вы не возражаете. Я никому об этом не говорил. Не собираюсь говорить. Но я не хочу, чтобы вы принимали меня за простачка. Ваши берлинские хозяева считают, что они мною пользуются. Это их дело. Я лично убежден, что я пользуюсь ими. Я служу, господин Грандель, не Кильману, но национальной Франции.

Грандель успокоился, даже повеселел. Он ответил:

– Это, дорогой господин Бретейль, оттенки. Зачем о них спорить?

На улице была все та же тревожная суета: приезжали, уезжали, толпились, обсуждали слухи, вырывали у газетчиков последние выпуски газет, прощались, спорили, пели. Бретейль торопился: у него было свидание с корреспондентом римской газеты. Однако по дороге он зашел в церковь Сен-Жермен-де-Пре. Он коснулся желтой пергаментной ладонью святой воды в мраморной раковине, помочил лоб, потом дошел до правого алтаря, где вокруг каменной богоматери трепетал рой свечек, и, преклонив одно колено, прочел молитву. Кругом женщины молились за мужей, сыновей.

После полумрака солнце показалось нестерпимым. Бретейль зажмурился, и на минуту все поплыло: сказались бессонные ночи. А газетчики надрывались. Вместе с Бретейлем вышел священник в облачении. Мальчик, прикрытый шелковой попоной, звонил в колокольчик. Кто-то умирал, и священник спешил с причастием. А в церковном садике пели птицы. И на террасе кафе «Дэ маго», против церкви, парижане, прикидываясь, что ничего в мире не происходит, тянули аперитивы, настоянные на полыни, на анисе, на корне ченциано, на коре эвкалипта, на мандаринах, на ландышах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю