355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Эренбург » Падение Парижа » Текст книги (страница 12)
Падение Парижа
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:15

Текст книги "Падение Парижа"


Автор книги: Илья Эренбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц)

30

В тот вечер, когда рабочие «Сэна» собрались, чтобы отпраздновать отъезд своих товарищей в Испанию, газеты сообщили о заявлении советского представителя в лондонском комитете. Несколько строк сухой телеграммы взволновали рабочий Париж. На улицах, в метро, в кафе люди говорили: «Теперь испанцы не одни!»

Мишо чувствовал себя именинником: к радости отъезда прибавилась другая – торжество идеи, которой он посвятил жизнь; и, волнуясь, он начал свою речь:

– Как долго это было только мечтой! О чем мечтал затравленный Бабеф, вдохновляя санкюлотов Сент-Антуана? Перед казнью он сказал судьям: «Наша революция только предтеча другой, более великой и прекрасной!» В сорок восьмом блузники умирали под пулями гвардейцев: «Работа или смерть!» Коммунизм для них был смутной мечтой, волшебным хлебом, сказочными мастерскими; и отцы, умирая, говорили детям: «Придет социальная!..» Суеверно они не называли ее по имени. А дети подняли знамя Коммуны. Форты Парижа защищались, как теперь Мадрид. Версальцы расстреляли десятки тысяч лучших; и, ожидая пули, пленные в оранжереях Версаля кричали: «Она придет!» Это было мечтой. За нее умирали стачечники Фурми. За нее погиб Жорес. О ней бредили солдаты в казематах Вердена, в окопах Шампани. Эта мечта стала жизнью, страной, огромным государством. И этого больше ничто не скроет, не вычеркнет. Мы идем сражаться не за то, что может быть, но за то, что существует.

По приказу Блюма и Виара граница была закрыта. Однако каждый день сотни добровольцев пробирались через Пиренеи. Одни в поезде, с бумагами торговых представителей или журналистов, другие пешком, по горным тропинкам.

Вместе с Мишо поехали еще восемь рабочих, для которых достали соответствующие документы. Мишо ехал как специальный корреспондент «Ла вуа нувель» – бумажку раздобыл Пьер. Девяносто четыре добровольца отправились в Перпиньян; оттуда их должны были перебросить в Каталонию.

Поезд отходил в восемь часов вечера. На подземном вокзале Орсэ собралось много провожающих. Возле вагонов первого и второго классов стояло несколько человек; смеялись молодожены; старичок покупал журнал с голой женщиной на обложке; дама в окне нервно теребила букет. Носильщики подбрасывали чемоданы с пестрыми наклейками гостиниц всего мира. Уезжали коммерсанты, парижанки, решившие отдохнуть на юге от осенних туманов, чиновники, направлявшиеся в Алжир. Кое-кто говорил об испанских событиях: «Мадрид не сегодня-завтра возьмут. А тогда все успокоится…»

Возле вагонов третьего класса стояла необычная толпа. Здесь тоже были цветы – красные розы и гвоздики; среди дыма они казались крохотными флагами. Пришли друзья, товарищи, матери и жены добровольцев. Сказанные вполголоса слова любви и верности перебивались радостным гулом: «Теперь не возьмут Мадрида», криками, песнями. Дениз затерялась в толпе, и только когда кондуктор крикнул «садиться», она пробралась вперед и, взяв Мишо за рукав, тихо сказала:

– Я буду ждать.

Раздался свисток, и на платформе поднялись кулаки, и кулаки показались из окон четырех вагонов, а возле вагона первого класса дама вскрикнула: «Какой срам!» – Дениз махнула платком. Сквозь туман она увидела Мишо; он кричал: «И еще как!..» Старуха, мать одного из добровольцев, плакала навзрыд; а в черноте туннеля мелькали красные огни, и оттуда неслась песня новой войны.

Мишо так устал за все последние дни, что сразу уснул. Сквозь сон он слышал грохот колес, споры, названия станций. Он проснулся на рассвете, возле Нарбонны. Поезд проезжал мимо серых озер с безлюдными берегами, поросшими ивняком. Над неподвижной водой низко кружились птицы. Потом вода стала розовой от солнца. И Мишо, ни о чем не думая, жил в эти минуты Дениз, теплотой ее руки, ее последними словами. Было это не грустью, но большой тишиной.

Вот и море! До чего оно спокойное!.. Все здесь создано для счастья: и виноградники, и южное солнце, и легкие сети рыбаков. Но война – рядом, за теми горами. Все в вагоне проснулись. Жадно смотрят люди на горы, то лиловые, то кирпично-красные: за ними – судьба.

Испанские пограничники, встречая почти пустой поезд (остались только добровольцы), подымают кулаки. Рядом с первыми развалинами ребята насвистывают «Марш Риего», беспечный и печальный.

Шесть недель спустя лейтенант батальона «Парижская коммуна» Мишо с сотней французов защищали маленькую полуразрушенную деревушку близ Мадрида. Они пришли сюда за час до рассвета. Кругом была кастильская сьерра, подобная окаменевшему морю. Как не походили эти люди на окружавший их пейзаж! Все в них было другим: и веселые подвижные лица, и шутки, и картавая речь. Они не могли слиться с жестокой и прекрасной землей, с жителями, полными важности, суровости, скрытого исступления. Дети насмешливого и ребячливого Парижа, они чувствовали себя чужестранцами; только вера в общее дело и сердечность испанцев смягчали эту тоску.

Фашисты начали наступление около семи часов утра, после короткой артиллерийской подготовки. Четыре пулеметчика погибли под снарядом. Мишо и его товарищи лежали в наспех вырытых неглубоких окопах, на верхушке холма. Они видели, как фашисты поползли по каменным уступам. Пулеметный огонь остановил врага, но вторая волна последовала за первой. Мишо скомандовал:

– Гранатами!

Это длилось несколько минут; ему казалось – весь день. Атаку отбили. Товарищ Мишо, слесарь Жантей, умер в полдень; он мучился и говорил: «Передай…», но Мишо не мог разобрать слов.

К вечеру испанский батальон сменил французов. Из сотни в живых осталось сорок два; семнадцать отправили в лазарет.

Французы развели огонь, грели распухшие ноги, варили суп. Кто-то вздохнул: «А суп-то пустой!»… Обычно на отдыхе они шутили, пели. Сегодня, несмотря на военный успех, всем было тяжело: сколько друзей они оставили на холме, среди камней и колючего кустарника! А вечер был холодный, дул ледяной ветер. Бойцы, плохо одетые, ежились. Один все время ругался: видно было, что темные слова его успокаивали. Кого он ругал: суп, ветер, фашистов, войну?..

Деревня была пуста: жители разбежались. Только в двух-трех домиках мелькали слабые огоньки. К костру из темноты как призрак подошла старуха. Это была обыкновенная крестьянка, в черном платье, с черным платком на голове. Она что-то сказала Мишо; он не понял – с трудом он выучил несколько испанских слов. Тогда старуха принесла окорок и стала показывать руками: ешь!.. Мишо вспомнил мать Жано: эта – как Клеманс… Вздыхает. Наверно, говорит: «И тебя убьют…» Как мал свет и как все понятно!

Мишо сказал сидевшему рядом товарищу:

– Вот они говорят: «Вы за нас сражаетесь». Нет, мы деремся за Париж, за Францию. И Жантей сегодня умер за Париж. Я у него как-то был. Он жил в Монруже. Маленькая площадь, а внизу кафе…

И товарищ в ответ тихо запел: «Париж, моя деревня!»


31

Париж жил своей обычной жизнью: театральные премьеры, осенняя сессия парламента, новые моды, очередной крах банка, сенсационное похищение богатой американки, несколько песенок, несколько самоубийств. Тесса все еще надеялся свалить Блюма; но в кулуарах говорили, что правительство окрепло: политика невмешательства успокоила радикалов. Исчезли и красные и трехцветные флаги. Дессер торжествовал: он правильно поставил на благоразумие народа. В других странах люди убивают друг друга, стянув кушак, вооружаются, строят форты и тюрьмы, приветствуют трибунов и полководцев; а Париж аплодирует все тому же Морису Шевалье, который, не смущаясь, в тысячный раз поет: «Париж остается Парижем…»

Однако под покровом этой мирной жизни шла борьба; как водовороты, кипели глухие страсти. Раскалывались семьи, и не один Тесса в эти дни потерял домашнее спокойствие. Споры в кафе кончались иногда выстрелами, чаще молчаливым разрывом. Все определялось чужими географическими названиями, борьбой в соседней, но бесконечно далекой стране: Испания рассекла Париж на два лагеря. Все, возмущенные летними забастовками, дрожавшие за свое добро, закрывавшие ставни, когда мимо их домов проходили демонстранты, с надеждой накалывали на карту желто-красные флажки. А в рабочих кварталах, поглядывая на ту же карту, говорили: «Мадрид держится!..»

В середине ноября даже газеты Бретейля должны были признать, что войска генерала Франко остановились у самых ворот Мадрида. В парижских пригородах повторяли чудодейственные слова, пришедшие с берегов Мансанареса: «Не пройдут!» Ходили легенды о доблести мадридских рабочих. Как о подвигах Роланда, рассказывали об интернациональных бригадах; и не раз металлисты или текстильщики с гордостью прибавляли: «Там и наши!.. Дюваль… Жак… Анри…»

Прочитав утренние газеты, Виар усмехнулся: Мадрид держится – зелен виноград!.. С того дня, как Виар стал министром, он больше не думал о борьбе идей, о столкновении классов, о жизни мира. Политика превратилась для него в уступки одним и другим, в подсчет ежедневный, а то и ежечасный правительственного большинства, в назначения, награды, перемещения. Мир стал тесным, как комната, заставленная ценными и легко бьющимися безделушками: ни повернуться, ни двинуть рукой. И вот сейчас, сказав себе, что Мадрид держится, Виар на минуту вырвался из этой тесной комнатушки: он с радостью вздохнул: «Все-таки молодцы!» Он даже подумал: «Там и наши!» Есть среди них социалисты-рабочие…

Виар сказал секретарю:

– Читали?.. Бретейль рано праздновал победу. Рабочие – это не его «верные», которые, чуть что, бегут, как кролики.

Вскоре Виар снова отдался скучной, кропотливой работе. Начался прием. Пришлось уклончиво отвечать, отказывать с приятной улыбкой, сулить невозможное. Пришел депутат Пиру, который во время июльской демонстрации докучал Виару. Пиру, разумеется, негодовал:

– Каждый день десятки людей тайком переходят границу. Мы восстанавливаем против себя Франко. А завтра он будет хозяином всей Испании. Население моего департамента особенно заинтересовано в сохранении добрых отношений с Испанией, безотносительно к тому, кто ею правит.

Виар ласково улыбнулся:

– Дорогой коллега, еще неизвестно, кто победит. Вы ведь читали последние телеграммы? Впрочем, я не возражаю… Мы обязались не пропускать в Испанию добровольцев, и мы это выполним.

Когда Пиру ушел, Виар сказал секретарю:

– Нужно будет написать префекту Восточных Пиренеев: усилить пограничную охрану.

К счастью, не было официальных приглашений; после пышных завтраков, которые утомляли желудок Виара, он с удовольствием съел яйцо всмятку и шпинат. Предстоял прекрасный день: вместо парламентского заседания – высокие эстетические эмоции. Виар давно уже собирался посмотреть работы молодого художника Андре Корно, который выставил в последнем «Салоне» чудесный пейзаж: ветвистый каштан, слева карусель, справа крохотная фигура возле стены. Наверно, и другие работы интересны… О Корно много говорят… А тот пейзаж Виар купит. Виар не был скуп, но и не любил швырять деньгами. Он с удовлетворением подумал: «В Салоне» просили три тысячи, значит, отдаст за две».

Узнав о предстоящем визите, Андре вспомнил рассказ Пьера и поморщился: «Черт бы его побрал!.. Прибрать, что ли, мастерскую? Нет, не стоит…»

Виар подолгу разглядывал каждый холст и отпускал замечания: «Какая легкость тонов! Вот под этим стулом чувствуется воздух. Астры немного суховаты. Этот пейзаж напоминает Утрилло лучшего периода». Андре не слушал. Вначале он внимательно оглядел Виара и подумал: «Писать его неинтересно, вместо лица слякоть, все смазано…» Потом он закурил трубку и покорно переставлял холсты, стряхивая с себя густую пыль. Наверно, хочет купить… Эта мысль не обрадовала и не огорчила Андре. К деньгам он был равнодушен: набегали – тратил, не было – вместо обеда ел хлеб с колбасой. Прежде он ревностно относился к судьбе своих работ, думал о том, в какие руки они попадут. Но картины почти всегда забирали перекупщики, и Андре привык к сознанию, что, уходя из его мастерской, холсты исчезают.

Виар сказал:

– Мне очень понравился ваш пейзаж, выставленный в «Салоне». Знаете, тот, с деревом…

Андре молча поставил еще один холст на мольберт. Это была его любимая вещь. После ночи, когда он встретил Жаннет, он пошел на площадь Итали. Там он и написал это… Был пасмурный день; девушка на углу ждала кого-то; а кони карусели отдыхали.

– Вот этот пейзаж я хотел бы приобрести.

Андре помрачнел, постучал трубкой о стол; потом взял холст и поставил его лицом к стене.

Виар удивленно спросил:

– Он продан?

С грубостью ребенка, не раздумывая, не выбирая слов, Андре ответил:

– Я не хочу, чтобы он висел у вас. Вы не понимаете?.. Всему есть пределы. Чтобы вы на него смотрели? Нет!

Когда Виар испытывал обиду, все его лицо дрожало: пенсне, кончики усов, нижняя губа, подбородок. Он вежливо сказал: «Как вам будет угодно», – поблагодарил Андре за доставленное удовольствие и церемонно вышел из мастерской. Андре поглядел ему вслед и выругался. Кривляка! И вот в такое чучело Пьер верил, как бабки верят в богородицу! Нет, до чего люди доходят! И хорошие люди, как Пьер. Андре махнул рукой и сел за работу, прерванную приходом Виара. Работа не шла, но он не отпускал себя от холста: боялся мыслей, злобы, тоски.

Когда стемнело, он, не зажигая света, лег на диван и стал ждать того часа, когда в мертвой мастерской раздастся голос Жаннет. Это было как наркоз, к которому он пристрастился. Где бы ни заставал его этот час, он глазами искал приемник. А сегодня каштан и карусель с новой силой разбудили воспоминания. Часы шли медленно. Наконец вспыхнул зеленый глаз; кто-то пропел; попиликали; и вот Жаннет… Сначала она говорила о дне моря, о раковинах, их вечном шуме; это была реклама искусственного жемчуга. Потом Жаннет читала чьи-то стихи (он не расслышал имени автора):

Обманутой дано мне умереть,

И как песок, часов старинных медь…

Снова пиликали и пели. Андре машинально повертел стрелкой. Тонкий женский голос сказал по-французски: «Говорит Мадрид». Сегодня наши части, составленные из бойцов Ла Манчи, совместно с бойцами интернациональных бригад, отбили атаки в Университетском городке. Контратакой мы выбили фашистов из здания медицинского факультета. Немецкие самолеты совершили два налета на северные кварталы города. Среди населения имеются убитые и раненые…»

Андре выглянул в окно. Старая улица Шерш Миди спала. Спали и антиквары, и весельчак-сапожник, и цветочница. Спали посетители «Курящей собаки». Спали коты. Редко проходили запоздалые пешеходы. Прогремел грузовик. Потом снова наступила тишина. Серые дома казались брошенными. И огромная тоска овладела Андре: он подумал о Мадриде. Он никогда не видал этого города и все хотел его себе представить; какой он – белый, темный, шумный, тихий – неизвестно. Но ночью все небо горит, а внизу кричит женщина. И так – каждую ночь… Но ведь это хуже смерти! От этого можно сойти с ума. Не от бомб, от одинокого крика. А помочь нельзя. Вот они закрыли ставни, навалили на себя перины и спят. Им уютно оттого, что на дворе сыро и холодно, уютно оттого, что в далеком Мадриде горят дома. Уютно… А потом вдруг это небо наполнится гудением; ночь, черная и враждебная, оживет. Беспомощно вопьются в небо глаза прожектора: нет, не отыскать!.. И грохот. Одна, другая, третья… Кто-то объявит по радио: «Имеются убитые и раненые». И ночью вскрикнет женщина. Может быть, Жаннет. Зачем ее обманывают этой тишиной, зачем не разбудят, не скажут: беги в поле, к морю, все равно – куда? Их всех обманывают: и сапожника, и кошек, всех. Жаннет сказала: «Обманутой дано мне умереть…» Просто и страшно.


Часть вторая
1

У Монтиньи собирались по вторникам. В просторном кабинете среди дыма сигар, за чашкой кофе, сопровождаемой белым ромом с Мартиники, друзья Бретейля обсуждали очередные политические вопросы. Дамы тем временем в гостиной пили чай и сплетничали. Дочка Монтиньи, Жозефина, с нетерпением ждала, когда мужчины перейдут в гостиную: она не остыла к Люсьену, который бывал у Монтиньи каждый вторник.

С победы Народного фронта прошло без малого два года. Как говорил Дессер, все утряслось. Виар хвастал: «Я научился управлять – меня теперь не замечают…» Дела шли хорошо. Заводы были завалены заказами. В магазинах продавщицы не успевали отпускать товары. Исчезли надписи «сдается»: больше не было пустующих помещений. Экономисты писали о конце кризиса и предсказывали долгий период благополучия.

Однако под покровом умиротворения скрывалось общее недовольство. Буржуа помнили июньские забастовки; они не простили Народному фронту своего страха. Сорокачасовая рабочая неделя и платные отпуска – вот причина всех бедствий! Так рассуждали не только посетители Монтиньи, но и люди скромного достатка, начитавшиеся газетных статей. Лавочница, объявляя покупательницам, что мыло снова вздорожало на четыре су, философствовала: «Ничего не поделаешь. Ведь господа рабочие разъезжают по курортам…» Крестьянин, заполняя декларацию о доходах, ворчал: «Дармоеды!» – «Дармоедами» для него были учитель, два почтовых служащих и рабочие в соседнем городке. Рабочие, в свою очередь, негодовали. Жизнь с каждым днем дорожала, и повышение заработной платы, которого они добились два года тому назад, пошло насмарку. То и дело вспыхивали забастовки. Предприниматели не уступали. Виар призывал к благоразумию. Фашисты на глазах у всех формировали боевые отряды, и рабочие спрашивали: «Кто нас защитит? Ведь не жандармы, эти только ждут часа, чтобы с нами расквитаться». В Испании еще шли бои; но фашисты отрезали Каталонию от Мадрида, и рабочие злобно бормотали: «Предали…» Предательство, как ржавчина, разъело душу народа. А газеты писали об опасности войны. По венскому Рингу прошли германские дивизии. Все гадали: куда теперь двинется Гитлер? Волновались, спорили по вечерам в кафе, потом мирно засыпали. На редкость холодная весна тысяча девятьсот тридцать восьмого года застала Париж спокойным и растерянным, сытым и недовольным.

Бретейль многое перепробовал за это время. Друзья, с которыми он встречался у Монтиньи, не знали о его разносторонней деятельности. Считая, что все зло в мнимом умиротворении, Бретейль посвятил год террористическим актам. Самые ответственные дела он поручал Грине. Это Грине поджег шесть военных самолетов, он же положил в железнодорожный туннель адскую машину. Желая припугнуть капиталистов, Бретейль поручил Грине взорвать дом, принадлежавший «Союзу предпринимателей». Бомба повредила фасад и убила сторожа.

Правая печать обвиняла в этих покушениях коммунистов. Виар отвечал журналистам уклончиво: «Характер преступлений все еще не выяснен…» Сторонники Народного фронта требовали решительных мер; желая их успокоить, Виар «раскрыл заговор». Конечно, он не тронул ни Бретейля, ни арсеналов «верных»; но полиция выволокла из разных подвалов несколько пулеметов и арестовала полсотни «верных». Виар преподнес заговор как ребяческую затею; по его указанию газеты прозвали заговорщиков «кагулярами», уверяли, будто они носят средневековые капюшоны и маски. Бретейль возмущенно заявил в палате, что правительство преследует «истинных патриотов», и арестованных вскоре выпустили.

Теперь Бретейль решил переменить тактику; он перешел от бомб к парламентским интригам, в надежде, что международные осложнения помогут ему расколоть правительственное большинство. Все стены были облеплены воззваниями: «Народный фронт ведет Францию к войне!» Друзья Бретейля, разъезжая по стране, заклинали крестьян «спасти дело мира». Предстоял очередной министерский кризис: радикалам надоели социалисты. Обложение капиталов – вот здесь-то осторожный Блюм поскользнется! Тогда может выплыть Тесса… И Бретейль ухаживал за старым адвокатом, расхваливал его речи, угощал уткой по-руански или сальми из фазанов. Тесса одобрял блюда, но держал себя осторожно; даже подчеркивал свои добрые отношения с Виаром: «Социалисты оказались хорошими французами…» Может быть, предвидя свое близкое торжество, он хотел заручиться голосами социалистов; может быть, старался успокоить левых радикалов, в частности неистового Фуже, который не называл Бретейля иначе как «гитлеровцем».

Свергнуть правительство, конечно, труднее, чем взорвать дом. Бретейлю пришлось прибегнуть к помощи новых людей. Грине и прочие «латники» теперь сидели без дела. Бретейль добился дружбы двух видных депутатов, которые зачастили к Монтиньи: Дюкана и Гранделя. Это были люди разного склада. Сын провинциального ветеринара, Дюкан в молодости знавал нужду, однако он остался в стороне от социального движения. Его идеалом была рыцарская аскетическая Франция; он мечтал о подвиге лотарингской пастушки, о труде безвестных строителей Шартрского и Реймского соборов, о нации как о целом. Во время войны он был летчиком, получил тяжелую рану; его дважды наградили. Потом увлекся политикой, проповедовал «интегральный национализм». В парламент его послали жители одного из горных департаментов. Дюкан выбрал себе место на крайней правой; но часто он смущал своих соседей неожиданными заявлениями. Так, однажды он сказал с трибуны: «Если нам предстоят ужасы новой Коммуны, я предпочту пост защитника Парижа двойной роли Тьера». Это был скромный, невзрачный человек лет пятидесяти, страдавший косноязычием. Волнуясь, он говорил настолько невнятно, что его не понимали даже близкие. В палате он выступал редко, но пользовался большим влиянием: ценили его личную порядочность и осведомленность – он был лучшим специалистом по воздухоплаванию и руководил работами авиационной комиссии. За Бретейлем он пошел, считая, что Народный фронт ведет Францию к разгрому. Бретейль старался не оттолкнуть его и никогда при нем не заикался о сотрудничестве с Германией.

Если Дюкан был хорошо известен в кругах парламентских и военных, то Гранделя знала вся страна. Грандель был молод и чрезвычайно привлекателен: тонкое лицо, нос с горбинкой, голубые мечтательные глаза; он походил на портреты Сен-Жюста. Говорил он превосходно, и даже противники, зачарованные, слушали его, как соловья. В детстве Грандель был вундеркиндом: чудесно играл на скрипке. Отец его, разбогатевший после перемирия на биржевых спекуляциях, вскоре разорился, и Грандель сам вышел в люди: писал эссе о «мистике нищеты», о «космических бурях» и социальные пьесы с аллегорическими персонажами. Несколько лет тому назад он примкнул к социалистам; выступал с большим успехом на митингах. Его выбрали в парламент. Там он вдруг объявил, что ему претит интернационализм Блюма и Виара, что он, Грандель, – француз и представитель французских рабочих, которые дорожат не Марксом, но Прудоном и не хотят жить по чужой указке. Грандель стал героем дня. Его зазывали радикалы, социалистические республиканцы, демократы. Он называл себя «независимым социалистом», но при голосованиях поддерживал правую оппозицию и сдружился с Бретейлем. У Гранделя было немало врагов; в кулуарах парламента охотно прислушивались к разговорам, порочившим репутацию молодого депутата. Уверяли, будто он слишком часто встречается с атташе германского посольства; говорили даже, что радикал Фуже раздобыл документы, компрометирующие Гранделя. Все это походило на инсинуации. Сам Грандель пренебрежительно приподымал тонкие, как будто нарисованные брови: «Старый прием – очернить противника и заодно перепутать карты! Когда придет время, я докажу, что Фуже – агент Москвы».

Года три тому назад Грандель женился на хорошенькой креолке; ее имя было Мари, но все ее звали Муш. Он везде бывал с женой; о них говорили: «неразлучники». Бывала Муш и у Монтиньи. Не принимая участия в общем разговоре, она рассеянно разглядывала старые альбомы. Сердцем Жозефина почувствовала в ней соперницу: Муш частенько поглядывала на двери кабинета и менялась в лице, увидев Люсьена.

Политическую кампанию Бретейля субсидировал Монтиньи, человек с крутым нравом и с лицом, похожим на морду бульдога. Жозефина не зря мечтала о том часе, когда наконец-то покинет родительский дом; часами Монтиньи пилил ее то за книжку Морана, то за губную помаду. Это был тупой самодур. Он верил, что Бретейль обуздает рабочих. На дивиденды истекшего года Монтиньи не мог пожаловаться; но он считал себя униженным: «Сорок часов… Канальи! Разве я считаю, сколько часов я работаю? А я ведь рискую, у меня могут быть убытки. Они-то знают одно: получку. Тунеядцы!» Рабочие для Монтиньи были не противниками, как для Дессера, а страшными насекомыми, готовыми пожрать все. Он мог без конца говорить об их лени и жадности.

Так было и в тот вечер: он не давал никому раскрыть рот, в сотый раз рассказывая о наглости рабочих, которые потребовали отдельного помещения для умывальников.

– Скоро им понадобятся ванны, увидите. Подумать только – пока немцы работают круглые сутки, наши рабочие выезжают на морские купанья!

Он закашлялся от досады. Этим воспользовался Бретейль: надо было поговорить не об умывальниках, а о предстоящем парламентском бое. Желая заручиться поддержкой Дюкана, Бретейль, как и Монтиньи, сослался на немецкую опасность:

– Я думаю, что в мае немцы начнут наседать на Чехословакию. Мы должны до этого времени создать подлинно национальное правительство. Я лично не возражаю против Тесса, – конечно, если он откажется от голосов коммунистов.

Люсьен поморщился: он давно подозревал, что Бретейль занят не заговором, а парламентскими интригами; все же он не ждал, что его папашу произведут в спасители отечества. Стоило огород городить!.. И, проглотив зевок, Люсьен подумал: хоть бы они скорее кончили – ему хотелось поговорить с Муш.

Грандель поддержал Бретейля:

– Тесса – наименьшее зло. Только необходимо оторвать его от шайки Фуже. Вчера мне сказали, что Фуже передал Тесса ту самую фальшивку. Я, конечно, сейчас же обратился к Тесса: «Скажи на милость, в чем меня обвиняют?» Он был архилюбезен, но от объяснений уклонился. А план ясен: поднять шум в комиссии. Классическая диверсия: чтобы спасти Блюма, они выволокут очередную «сенсацию».

Дюкан возмутился:

– Я не думал, что Фуже способен на такую низость. Он на меня производил впечатление честного человека. Солдат Вердена… И вот, очернить политического врага! Но вы, Грандель, их заклеймите. С вашим ораторским талантом…

– Обидно, что я вынужден ждать. Я даже не могу как следует подготовиться: не знаю содержания этой фальшивки.

Бретейль пояснил:

– Я тоже пробовал объясниться с Тесса, но он увиливает: ставит на обе карты. А мы с ним старые друзья.

В конечном счете победой на выборах он обязан мне, причем он не верит ни на грош в эти инсинуации. Что вы хотите, человек связан партийной дисциплиной, боится прогневать масонов, Эррио…

Люсьен смутно улыбнулся и вдруг сказал: – Отец – честный человек, но тряпка.

Депутаты занялись подсчетом голосов. Около семидесяти радикалов будут голосовать против Блюма. Правительственное большинство тает, но оно тает слишком медленно. А ждать нельзя: через месяц Германия зашевелится.

– Вывезут сенаторы. Кайо поклялся содрать шкуру с Блюма.

Дюкан проворчал:

– Кайо – лиса и пораженец.

Обсудили программу будущего правительства. Первое условие: Тесса рвет с коммунистами. В судетском вопросе твердая политика, но не перегибать палки, постараться найти компромисс, приемлемый для обеих сторон. Немедленное признание генерала Франко. Послать Лаваля в Рим: нужно, пока не поздно, договориться с Муссолини. Контроль над прессой. Кредиты авиационной промышленности (на этом настаивал Дюкан). Шестидесятичасовая рабочая неделя.

Бретейль добавил для Монтиньи:

– При захвате заводов применять вооруженную силу.

Здесь Монтиньи разошелся:

– Газами! Исключительно газами! Как грызунов! Добавьте – ускоренное судопроизводство. Смертная казнь за террористические акты. Мы еще доберемся до мерзавца, который кинул бомбу в «Союз». Такого мало гильотинировать!..

Бретейль посмотрел на тупое лицо Монтиньи: от этого дурака можно ожидать всего! И, сославшись на срочные дела, Бретейль откланялся.

Остальные перешли в гостиную. Жозефина искала глазами Люсьена, но он и не поглядел на нее. Он сел рядом с Муш и завел салонный разговор о новой постановке пьесы Жироду «Троянской войны не будет».

– Название удачное: идут, чтобы успокоиться…

Муш шепнула:

– В четверг. Его не будет. Я тебе сама открою…

Дюкан, горячась, доказывал Гранделю, что пора перейти к активной политике:

– С Италией или против, все равно. Дело не в Судетах, но в чешской линии Мажино…

– Конечно. Но не нужно забывать, что Судеты – немцы. А Гитлер заявил, что на Западе у него нет никаких притязаний…

Дюкан взволновался; он что-то выкрикивал; слов нельзя было разобрать; казалось, он жует резину. Грандель улыбнулся:

– Вы абсолютно правы.

В передней Люсьена нагнала Жозефина. Не глядя на него, она сказала скороговоркой:

– Люсьен, если с вами что-нибудь случится, не забывайте: я для вас готова на все.

Он был растроган, но сдержал себя.

– Спасибо. Здесь холодно, вы простудитесь.

У нее показались на глазах слезы:

– До чего я вас ненавижу!..

На улице дул резкий восточный ветер, и Люсьен поднял воротник пальто. Все ему было противно: и Бретейль, и дурацкая нежность Жозефины, и Муш.

В одном из «землячеств» Бретейль разыскал контролера метро Обри. Этот урод был обозлен.

– Слушай, Обри, надо убрать предателя.

Обри обрадовался: он давно ждал случая, чтобы показать свою храбрость. Только раз ему дали поручение, да и то прескверное: на авеню Ваграм он избил девушку, продававшую «Юманите».

– Я вас слушаю, начальник.

– Надо убрать «латника» Грине. И без огласки. Потом ты подкинешь вот это…

Бретейль вынул из бумажника билет коммунистической партии.

Обри пролепетал:

– Все будет сделано, начальник.

Придя домой, Бретейль не прочитал писем, не отвечал на вопросы жены. Едва шевеля тонкими губами, он молился. Жаль Грине. Но что тут поделаешь, новую главу пишут на чистой странице. Возьмет такой Грине и после трех пиконов все выболтает… Конечно, он честный человек, но дурак. «Я – латник»… Для таких уготован рай. А что ждет Бретейля? Он много взял на себя, с него много взыщется. И, еще раз прочитав заупокойную молитву, Бретейль сказал жене:

– Грине я не знал. Понимаешь?

Жена вытерла руки о передник (она готовила любимое лакомство Бретейля – безе), взглянула на мужа и взвизгнула:

– Изверг!

Он ничего не ответил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю