Текст книги "Императрица Лулу"
Автор книги: Игорь Тарасевич
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
6
Ровно в двенадцать тридцать пополудни сдающий дежурство по лейб-гвардии Его Императорского Величества кирасирскому полку поручик маркиз Паллинуччи и штаб-ротмистр Охотников – новый, заступающий дежурный – вышли на середину полкового двора, где стоял помост и столб с козырьком над ним и колоколом под этим козырьком – для вызова, в случае чего, караула. Это «в случае чего» касалось выпряженной повозки с денежным ящиком; обе слеги валялись на земле. Такова была традиция полка – повозка стояла в центре двора, там, где ежедневно сдавалось и принималось дежурство. Кирасир с ружьем с примкнутым штыком за плечами и палашом наголо, прохаживающийся рядом, наверное, счёл бы себя оскорблённым – как говорили в полку, «выставленным», – открой ему кто-нибудь, что в ящике давно нет ни полушки – деньги Охотников держал у себя на квартире в сумке, охраняемой лишь невооруженным лакеем Антоном, так что часовой, собственно, охранял только столб. При приближении офицеров часовой встал «смирно», удерживая палаш на весу. «Смирно» встали и ожидающие смены дежурные по эскадронам и командам – восемь совсем молодых офицеров, у одного корнета толком ещё не росли усы. Охотников улыбнулся, заметив лёгкие царапинки у корнета под носом – следы уголька, мальчишка наводил черноту углем, – и новый полковой караул с унтером во главе – шесть рядовых; те тоже встали «смирно».
– Маркиз, у тебя в Италии печать от жары давно стала бы просто кусочком воска, – Охотников убедился в целостности печати на ящике – ежедневный ритуал при смене караула. Если б сейчас заступал не он сам, казначей полка, а какой-нибудь другой офицер, принимающий дежурство, тоже обязательно проверил бы печать. – В Италии…
Белоголовый маркиз, чьи предки, двести лет жившие в России, сливая горячую южную кровь с медленной кровью северного дворянства, равнодушно пожал тяжёлыми плечами:
– У меня в Италии просто ни хера бы не было никакой печати. И денег никаких тоже не было бы ни хера. – Маркиз не заботился, слушает ли его караульный.
– Ну, нашёл, чем удивить, – Охотников засмеялся, – у нас тоже денег совершенно нет… – Бросил быстрый взгляд на рядовых. – В первом эскадроне приказано теперь лошадям выдавать по четыре гарнца овса, а не по два с половиной, как в армейской кавалерии. А то Его Величество говорит, что армейские кони резвей кавалергардских. А деньги? Деньги где?
Огромный маркиз опять пожал плечами и тоже оглянулся.
– Если мы только императорские двери подпираем да торжественно конвоируем на кладбище старых пердунов, так скоро даже на Царицыном лугу у нас кони станут спотыкаться, сколько ты их ни корми. Хорошо хоть генералов в городе в каждом доме по дюжине и мрут они как мухи. Всё ж таки какой-никакой, а вывод лошадей. – Он подписал рапорт о наличном составе и передал подписанную бумагу Охотникову. – Генералов в Петербурге хоть жопой ешь, – добавил, вновь не заботясь о том, что подумают унтера и кавалергарды наряда и совершенно пропуская мимо ушей риторический вопрос Охотникова о деньгах. – А то бы совсем застоялся бы полк к херам.
Охотников и маркиз приняли рапорта старого и нового караула и отправились на соседнюю улицу к командиру полка Уварову – сдавать и принимать дежурство. Уварова дома не оказалось, маркиз щёлкнул каблуками пред вышедшим к ним вестовым.
– Поручик маркиз Паллинуччи дежурство по вверенному вам лейб-гвардии кавалергардскому полку сдал!
Отдал честь у белой, покрытой кафельной плиткой, холодной сейчас печью в коридоре.
– Штаб-ротмистр Охотников, – Охотников вытянулся пред печью тоже, это называлось в полку «печься о благополучном дежурстве», в отсутствие командира рапортовали печным заслонкам, – дежурство принял.
Вестовой, знавший своё дело, молча глядел выпученными глазами в пространство перед собою.
Выйдя из уваровской квартиры через несколько минут, Охотников мог наблюдать с крыльца, как Паллинуччи вскочил на подведённую ему лошадь; ни кирасы, ни каски с шишаком, ни палаша – ничего уже не было на маркизе, тот содрал с себя непременные атрибуты дежурного ещё в прихожей у Уварова, денщик вышел вслед за маркизом, держа в охапке всё, что только что было надето на офицере; стальные ножны свисали с рук денщика, как ухваченная за хвост рыба. Поручик вскочил на лошадь по-жокейски, не прикоснувшись к стремени – в летних лагерях каждому кавалергарду, офицеру и рядовому прививали отличные навыки верховой езды месяцами, так что каждый в полку, и Охотников тоже, мог соскочить с коня и вскочить в седло на всём скаку.
Паллинуччи поднял коня, на секунду оказавшийся против солнца, горящий в глазах Охотникова абрис коня и всадника с вытянутой рукой удивительно напомнил Петра Великого на Сенатской площади. Охотникову даже показалось, что он видит на боку у гнедой паллинуччиевской Минервы тоже горящую, словно кровавое тавро, надпись: «Петру Первому – Екатерина Вторая», надпись, перелетевшую сейчас с кочковатого гранитного постамента на Сенатской – Охотников не любил этот памятник, Петр у Михайловского замка, поставленный Павлом Петровичем, памятник с «Прадеду – правнук», нравился куда больше, как образ настоящего, хоть и изображённого в виде римлянина государя, а памятник на Сенатской не имел отношения к настоящей жизни. Надпись перелетела сюда, на Захарьевскую, где стоял полк.
Паллинуччи во всё горло выматерился, сбрасывая с себя до следующего утра ещё и напряжение, и тягомотину дежурства, послал лошадь с места в галоп, вылетел в поспешно распахнутые перед ним ворота, только дымовое облачко, будто бы на месте исчезновения чёрта, осталось возле уваровского крыльца. Денщик, придерживая поручиковские причиндалы, одной рукой отряхивался от пыли. Минерва у маркиза действительно была хороша.
В гвардейской кавалерии каждый офицер, выходя в полк, должен был представить двух собственных коней, и Охотников явился в своё время корнетом с двумя конями донского завода, которые с большой натяжкой сошли бы за кровных английских. Начальник офицерской конюшни ротмистр Арапов, определяя места для охотниковских четырёхвершковых скакунов, только посвистывал сквозь зубы, как, говорили, в минуты раздражения посвистывала великая императрица Екатерина, а потом объявил смущенному Охотникову, что это не лошади, а крысы, а потому они не могут находиться в строю первого эскадрона, эскадрона Его Величества. Охотников стоял сам – словно от смущения – гнедой, чёрные его волосы точь-в-точь напоминали чёрные гривы пяти-и шестивершковых кавалергардских коней. Арапов, все посвистывая, крутил свой длинный и тонкий, настоящий «кавалерийский» ус и словно бы решал что-то – сказать или не сказать.
– Ладно, ладно, корнет, мы все являлись в полк не в полном порядке… – он кивнул конюху, и тот начал закрывать денники. – А вот, – Арапов принялся глядеть прямо в глаза Алексею, – ты мне нравишься, и я тебе, уж так и быть, открою тайну. Только – никому… – он понизил голос. – У великого князя Константина Павловича есть продажная гнедая лошадь. Говорю только тебе. Продается за высокую цену… – Арапов на мгновение замолчал, как будто бы сам решая, за какую цену продается гнедая лошадь второго сына государя Павла Петровича. – Тысяча… Тысяча пятьсот рублей. Хочешь, устрою тебе? По дружбе. Хочешь?
Охотников только кивнул тогда, только слюну сглотнул, не в силах представить, что он, сын дюжинного воронежского дворянина, станет ездить на лошади великого князя. И так уж большая честь, что его, Алексея Охотникова, вывели не в простой армейский, а в гвардейский кавалергардский полк.
– Прошу. – Через два часа Константин, стоя на ступеньках, сделал рукою в серой перчатке приглашающий жест в сторону манежа. Округлое лицо его со следами оспинок было непроницаемым; разумеется, великому князю было, в общем, всё равно, купят у него лошадь или нет, странно, что он вообще вышёл к офицерам. – Лошадь под седлом.
Охотников и сам, разумеется, лишь только войдя в манеж, увидел, что лошадь под седлом. Лошадь была ещё покрыта большим красным вальтрапом. Дрожал от волнения, когда ехали с Араповым к великому князю, когда ждали у дверей, когда потом берейтор повел их в манеж. Ещё пока лакей ходил докладывать, Арапов разговаривал с их же полковым кавалергардским караулом у ворот, хохотал; Охотников, как только что вышедший в полк, молчал, в разговор не встревал и всё почему-то думал, что Константин Павлович – ровесник его, Алексея Охотникова. Эта пустая, никчемная мысль мешала; сейчас надлежало представляться члену императорской фамилии – об этом и думать надлежало. Но свидание вышло весьма кратким. Константин Павлович не стал слушать рапорта, не подошёл, только спустился до середины лестницы, словно бы ему было интересно посмотреть на кавалергарда, который станет ездить на его коне, – вот это Охотников вполне понимал.
Пристальный взгляд второго сына только что воцарившегося Государя остановился на Охотникове. Будущий герой Сен-Готарда, розовощёкий и круглолицый мальчишка, такой же мальчишка, как смуглый длиннолицый Охотников, смотрел на Охотникова в упор, все они, Романовы, смотрели в упор, но Охотников тогда не мог ещё толком знать привилегий мужчин правящей династии – смотреть на своих дворян в упор, глаза в глаза, словно бы на личного соперника в любви. А Лиз была ещё в будущем, в восемьсот втором году это произошло впервые, он, Алексей Охотников, только что стал поручиком, а Константин, как считалось, тогда ещё любил собственную жену. Так что Константин Павлович одно мгновение в упор смотрел на смуглого, с лицом итальянского тенора корнета, прежде чем произнести что-либо. Охотников, зная павловский артикул, не отвел глаз; слеза навернулась. Еле заметная ухмылка появилась на лице великого князя.
– Мне доложили твою записку, – сказал он Арапову; тот, молча фиксируя поклон, сдвинул ботфорты. Константин сделал рукой – всё, мол, аудиенция окончена, подите себе; офицеры ещё раз щелкнули каблуками, повернулись; Охотников был счастлив тогда – он помнил это чувство первого прикосновения к вершинам государства. И лошадь оказалась замечательной. Была она покрыта большим красным вальтрапом, точно таким, какие в полку полагались при парадах или в особо торжественных случаях сопровождения членов императорской фамилии – в дни тезоименитства и прочее, – гнедая оказалась убранной точно так, словно великий князь служил у них в первом эскадроне.
По пустому манежу на коротких рысях ходил пегий немецкий жеребец под всадницей в простом мужском костюме – в жёлтых лосинах и бордовом сюртуке, только из-под шляпы с короткими полями выбивался, развеваясь, такой же бордовый шлейф, вуаль налипала на лицо, видимо, нисколько не мешая; берейтор наездницы, старик в красном прусском мундире, не отрывая глаз от жеребца, стоял с камчою и арканом в центре манежа, готовый немедленно помочь хозяйке. Женщина верхом, тренирующая лошадь в великокняжеском манеже, – это зрелище было из ряда вон, а женщина в мужском костюме тем более являла собою совершенно отчаянную вольность нравов; видимо, в манеже, куда привели Охотникова, дозволялось всё и вся. Однако же Алексей попервоначалу и внимания-то на всадницу не обратил, попервоначалу и не посмотрел в спину под тонким бордовым сукном, на прямые плечи, на узкий обтянутый зад, раскоряченный сейчас английским скаковым седлом, не обратил внимания – как пьян был тогда видом гнедой кобылы великого князя, которая, кобыла, вот сейчас – княжеский берейтор с поклоном передавал повод – сейчас может принадлежать ему, Алексею Охотникову, а о деньгах не думал тогда. Лошадь изумила его глубиной подпруги, длиной плеча – что его виденные-перевиденные в отцовском доме дончаки! Лошадь поражала и той внешней здоровой сухостью, что непреложно свидетельствует о чистоте породы; не надо было тут быть и сугубым лошадником, чтобы с одного взгляда убедиться, что – да, на таких лошадях только и ездят великие князья.
На одинокую всадницу не обратил, значит, внимания, хотя женщина в мужском седле встречалась в столице уж не каждый Божий день, не обратил внимания, что Арапов низко поклонился ей – здесь, в императорском манеже, никто, кроме самых заметных лиц государства, не мог ездить, – не обратил внимания, словно юнец, завороженный идущей в руки игрушкой, не понимающий, что им самим уже начали – и до конца его такой короткой и такой счастливой, такой сладкой жизни – уже начали играть и теперь до конца его сладкой жизни не отпустят, не отступятся, не пожалеют игроки. Прыгнул, едва коснувшись стремени, прыгнул в седло.
Потом уже, потом её крик, хлестнувший его, как хлыст, неожиданный резкий крик – голоса у неё с сестрой были совершенно одинаковые, – этот её крик «Mehr Allure!»[28]28
Больше аллюру! (нем.)
[Закрыть] застрял в ушах, и ему каждый раз в минуты близости и с нею, и с нею – с обеими, каждый раз ему казалось, что сейчас она – или она тоже – крикнет это ему в лицо: «Mehr Allure!» Крикнет, и он начнёт хрипеть на ней, как тогда на галопе начала, увлажняя повод, хрипеть под ним великолепная гнедая Константина Павловича. Охотников так же, как гнедая кобыла, ронял слюну, уже задыхаясь, чувствуя приближение полного извержения сил, словно приближение смерти самой, загнанный, задыхался, почти теряя сознание, но остановиться не мог никогда, и это извержение сил почти никогда так и не наступало. И ни Амалия, ни Лулу никогда не говорили ему так, потому что он тоже доводил обеих до хрипа.
А перед самою смертью тогда, уж поздний вечер стоял, начало смеркаться, пробило девять, он ждал, ещё сознавал себя, да и на следующий день до самой кончины полностью сознавал себя. Когда от старшей принесли записку, что – обе прибудут завтра в девять, находился, к счастью, в сознании, забытьё на несколько времени вновь отпустило, и он приказал одеть себя в парадный мундир, постричь и причесать. Лосины невозможно оказалось натянуть, да и не решились натягивать мокрые, посуху-то не надевались лосины, надели только рубаху и белый колет, он ещё прошептал: – Белый, белый…
Надели белый с золотым шнуром колет, кирасу уж и не держали в мыслях надевать – куда там, и так бинтами перетянута грудь, каску поставили на банкетке в изголовье, будто бы уже в изголовье гроба, он слабо усмехнулся тому.
Ящик с настоящими деньгами сдал на следующий же день после столь неудачного посещения «Федры», пятого октября – верхом не мог уже ездить, но забраться в коляску ещё мог. Никто из полковых не пожелал принять должности казначея, Уваров не решился приказать, и прислали штатского, титуляшку-юнца. Кланяясь, тот явился к ним на Захарьевскую в визитке; шарахался, дурень, от коней – как раз конюхи водили лошадей – и заикался от волнения. Охотников сумку, не открывая ее, на его глазах сам положил в ящик, сил уже не стало перекладывать мешочки с монетами, титуляшке велел собственноручно написать расписку. Тот, однако, все пересчитал, пока Охотников, утирая левой, двигающейся рукою пот, сидел, поддерживаемый Антоном, на порожке коляски, пересчитал, значит, и вместо расписки написал косноязычный, как сам явился косноязычный, написал косноязычный рапорт Уварову, будто бы действительно собирался выходить в полк на охотниковское место:
«Сего числа Августа Пятого дня свидетельствована мною хранящаяся в казенном ящике в вверенном Вам Кавалергардском полку исправляющаго должность, за болезнею полкового казначея штабс-ротмистра Охотникова, аудитора титулярного советника Иванова полковая денежная сумма, обще с гг. штаб-и обер-офицерами, и оказалась оная вся в исправности налицо».
Охотников, как в тумане видя, подписался на рапорте левой рукой – вышла каракуля.
– Милый мой, – узкая её рука легла ему на лоб; правду сказать, он еле почувствовал ледяное прикосновение, такой испытывал жар. – Милый мой, мой сладкий, о, мой сладкий, – так она говорила, – о-о-о, – говорила, когда, переворачиваясь, он погружался в неё лицом, в розовую мякоть целиком погружался, а потом вбирал в себя её всю, предоставляя ей возможность взять его тоже целиком – насколько, впрочем, оказывалось возможным – из-за величины его – взять его целиком. – Мой сладкий, бедный мой, Господи, Господи. – Он видел сейчас только голубое пятно её платья, а шуршания платья, шуршания, которое всегда неимоверно его возбуждало, нет, не слышал, изо всех сил удерживал себя в сознании, ожидаючи, и теперь силы оставили его – не слышал и почти ничего не чувствовал.
– Ich glaube, ег hoert nichts.[29]29
Кажется, он не слышит (нем.).
[Закрыть]
– Лулу… Лулу? – прошептал в жару. Вопросительная интонация ясно различалась.
– Er hoert. Fass ihn an… Nicht dort, fass unter die Decke.[30]30
Слышит. Положи ему руку… Нет, туда, под одеяло положи (нем.).
[Закрыть]
– O, gott.[31]31
О, Господи (нем.).
[Закрыть]
Холодная рука проникла к низу живота, на краткий и последний миг возвращая мёртвого к жизни.
– О, gott, er hat einen Steifen gekriegt! Mein Gott, er wird noch im Grab einen Steifen haben![32]32
О, Господи, он уже твёрд! Боже мой, он у него будет тверд даже в могиле! (нем.)
[Закрыть] Мой сладкий… Но нельзя, сейчас нельзя.
– Er ist aufgewacht.[33]33
Очнулся (нем.).
[Закрыть]
Сначала пришёл знакомый запах лошадиного пота; мысли прояснились; значит, старшая здесь. Значит, и она здесь, она здесь! Открыл глаза и встретил страдающий взгляд Лулу, любящий её взгляд, смотрела прямо в душу.
– Вашш… Ваше Величество…
Она отрицательно покачала головой, улыбаясь сквозь слёзы.
– Лулу… Лулу…
– Да, да.
– Мы были счастливы, да?.. Девочка… наша… будет жить.
– Мы тоже будем жить, мой сладкий! – резкий голос её взлетел и надломился. – Правда! Мы будем жить! – слёзы уже текли по её лицу потоком, она машинально достала платок из-за отворота платья – такой же, как само платье, голубой кружевной платок, но обтёрла не своё, а его лицо, двинулась на стуле возле постели, задев локтем его кавалергардскую каску. Та с жестяным грохотом ахнула в пол и перекатилась под кровать, легонько стукнула там, под кроватью, стукнула там, в синий ночной горшок, пустой сейчас: «Пум»!
Обе вскрикнули.
Опять слабо усмехнулся, усмехнулся тщете жизни, тщете гордости и великолепия, тщете блеска и мишуры, славы, денег – всё отступает: слава, любовь, деньги, все отступает, навсегда отступает. Покачал, как и она, головой, желая сказать, что его любовь не отступает, и будучи не в силах произнести что-нибудь сейчас. Минуту отдыхал, приготовляясь сказать, сказал:
– Деньги…
Они обе непроизвольно придвинулись к нему.
– Пошли… к батюшке… кого-нибудь… надежного… пошли… Ты… Ты будешь Елизавета Вторая… Елизавета… Великая…
– Нет, нет, я не желаю, – и вновь голос надломился. – С этим покончено. – На мгновение голос её отвердел, чтобы вновь, в который раз, сломаться: – Думай о нашей любви. Милый, думай только о нашей любви!
Улыбка высветлила его почерневшие щёки – видел, будто бы видел сейчас коронацию новой государыни, торжественный проход кавалергардов – первая шеренга, в которой проходил сам Охотников, с пиками и флюгерами, – видел салют, пороховые дымки, вырывающиеся из жерла каждого орудия при холостом залпе, видел, а слышать уже не мог, слух отказал.
– Поцелуй… меня… Нет… – ещё успел почувствовать прикосновение ледяных губ. – Там… поцелуй… Так., хочу уйти – с тобой…
Он всегда умирал, когда в миг высшего наслаждения это извержение сил всё-таки происходило, когда она делала это, сильно сглатывала, принимая в себя его сконцентрированные в струе силу, любовь и нежность; говорила каждый раз по-немецки, обычно говорила по-русски с ним, но в этот миг всегда произносила по-немецки: «Strasburger Toertchen… О, so suess… Strasburger Toertchen.»[34]34
Страсбургскне пирожные… О, сладкий… Страсбургские пирожные… (нем.)
[Закрыть] A он умирал, бессильно откидывался на спину, весь перелившийся в нее, умирал, на несколько секунд умирал, прежде чем вновь с её помощью возвратиться к жизни, сначала ощущая растворённый в воздухе запах её духов, потом чувствуя у себя на животе её ногу – он открывал глаза и видел блестевшие на солнце тончайшие золотые волоски на её ноге, такие же, как и вокруг её сладкого розового лона, которое резко пахло сейчас мускусом. Потом она вновь говорила, что он – самое сладкое страсбургское пирожное, по-русски говорила, ещё двигаясь лицом меж его ног, потом, словно бы с сожалением, она, невыразимо прекрасно выставляясь и прогибаясь в пояснице, медленно переворачивалась, подставляя замурзанные щёки и перемазанные губы под его поцелуи.
– Это ты страсбургское пирожное.
От неё пахло лавандой, розовым маслом, притирания не пропускали ни единого звука, ни единой ноты постороннего запаха – кроме, конечно, мощного звучания только что свершенного и извергнувшегося, сразу, впрочем, перебивающегося запахом её нежного пота. А от Амалии, как от него самого, пахло только лошадьми. Запах лошадей преследовал его, как преследовал этот запах любого кавалерийского офицера – от любого офицера пахло лошадьми, табаком и табачным дымом, а если трубка курилась давно не чищенной, то ещё еле уловимый запашок гари слышался; от кавалергарда пахло ещё и отлично выделанной кожей, строевое кавалергардское седло издавало свой особенный запах, свой особенный – упряжь, попоны, вальтрапы, казалось, что нагретым металлом, словно бы от только что стрелявших орудий, пахло от терзаемых ботфортами стремян. И, конечно, свой особенный запах имело оружие: тонкий пороховой – пистолеты, тяжкий стальной – палаш и ножны, причём ему казалось, что он действительно слышит, насколько тяжелее и терпче пахнет палаш, чем ножны, палаш, украшенный резкой кованой гранью, и желобком, по которому должна была в бою стекать кровь. Серой, серой, запах которой дает русская конопля и китайский опий, серой перестало пахнуть от них обоих – от него и от Лулу, потому что любовь сама дает ощущение полёта, и ничто, кроме любви, не может поднять человека в небо. Амалия осталась одна и так и не решилась рискнуть – предложить свою вишневую трубочку государю. А сейчас, во время дежурства, задолго ещё до того дня, когда они обе пришли к нему, сейчас, значит, на проверке поварской раскладки, кровью несло так, что Охотников вынужден был зажать нос платком.
– А чичас, вашш блаародь… Чичас! Свежая-с. Изволите видеть. Кровь стекёт чичас.
Повар перевернул подвешенную на крюк только что ободранную коровью тушу, всю сочащуюся кровью. Голова уже отсутствовала – голова пойдёт, конечно, на офицерский холодец; прямо перед Охотниковым оказались висящие в воздухе четыре копыта и распоротый развёрстый живот, откуда повара красными по локоть руками вытаскивали блестящие, искрящиеся рубинами внутренности.
– Изволите видеть, вашш блаародь, печень пребывает в сохранности. – Повар обернулся и приказал кому-то в глубине кухни: – Язык представь его благородию. – Охотников ещё успел улыбнуться, потому что повар – из кантонистов – с седым ёжиком волос над узким лбом чрезвычайно походил на Аракчеева.
И тут же пред Охотниковым оказался огромный, загибающийся, словно ятаган, окровавленный язык на противне. Язык и печень шли отдельно на стол господ офицеров. Охотников, всё зажимая нос платком, махнул рукой и отвернулся. Коровья туша вдруг напомнила картину поля сражения; после разрыва картечи раненая лошадь с развороченными внутренностями оказалась пред взглядом, он сам, штабс-ротмистр Охотников, раненный в бок и в правую руку, держащий в левой руке пистолет. Лошадь необходимо было добить, лошадь кричала, как человек, но Охотников все никак не мог выстрелить. Охотников раскачивался на дрожащих ногах, не понимая, спит он или бодрствует, раскачивался, изо всех сил стараясь не упасть. Кровяной запах смешивался с тяжким духом гниения, как будто человеческие и конские трупы лежали здесь, на поле, под дождём и солнцем не один день.
– Вестимо, кровёй пахнет, барин, – сказал один из поваров – так сказал, словно бы они оба – он, солдат, и дежурный по полку офицер – не находились сейчас на государевой службе, а стояли где-нибудь на помещицкой варне.
Охотников перед обедом должен был по артикулу присутствовать при распределении мяса по эскадронам. Первому, императорскому, вечно не додавали, не любили, разумеется, императорский эскадрон. А уж в первом, императорском эскадроне лопать надо было за двоих – государь обращал внимание на внешний вид солдат ничуть не меньше, чем на выполнение указов об обмундировании, – почти как покойный батюшка его, Павел Петрович, царство ему небесное.
– Изволите пробу снять, вашш блаародь, – к носу сунули дымящийся черпак, но Охотников отстранился, опять махнул рукой, в которой все зажимал платок: – Давай закладывай.
Сегодня он действительно ужасно хотел спать, грезил наяву – хотел спать, слишком много сил было оставлено днём у Лулу. Полусонно улыбнулся.
В девять вечера ему ещё надо было присутствовать на перекличке в одном из четырех эскадронов, там прослушать вечернюю молитву, а потом обойти, хотя бы один раз, все помещения полка, записать температуру в казармах и конюшнях и проверить везде порядок. Проверка порядка заключалась в том, что дежурный офицер убеждался, что дневальные у денников трезвы и не спят.
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матере, преподобных и богоносных отец наших и всех святых, поммиии-луй нннааас… – слушал Охотников. Левая рука с зажатой в ней правой перчаткой поддерживала у пояса рукоять палаша, в сгибе локтя ещё и прижимая к телу каску, а правая сама заученным с детства движением крестила грудь, на которой сейчас тускло в свете свечей поблескивала кираса; пальцы не слагал в перст, только мизинец и безымянный чуть сгибались внутрь ладони. – Аа-мминь! – вместе с многоголосым выдохом эскадрона шептал Охотников.
– Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе… Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, поммии-ллуй ннаас… – молодой басок читающего обычную вечернюю молитву писаря, держащего в руке потрёпанный зелёный молитвенник, разливался над склонёнными головами; Охотников отвлекся далеко мыслями; казалось, Бог сейчас снизойдет в душную казарму, чтобы дать успокоение его, Алексея Охотникова, мятущейся душе; Охотников, крестясь, неотрывно глядел на эскадронную икону Богоматери – свет свечи за створкою фонаря тоже, как и душа Охотникова, метался, словно бы не был защищен от ветра, от жизни не был защищен желтоватым кварцевым стеклышком. Богоматерь в первом эскадроне удивительно напоминала Лулу, Лулу, прижимающую ребёнка к белой груди своей – его, Охотникова, ребёнка. Она уже сказала ему, что тяжёлая. После смерти первой девочки, Марии, Лулу желала родить мальчика, непременно мальчика.
– Аа-мминь!
Мальчика, будущего наследника престола, будущего императора, хотя наполовину ставшего бы русским по крови.
Как всегда при мысли о Лулу, Охотников ощутил необыкновенный подъём чувств вместе с возбуждением; шумно выдохнул, сводя по обыкновению губы трубочкою: фу-у... Выдохнул, крестясь, старался сейчас успокоиться.
– Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, иже везде сый и вся исполняяй! Сокровища благих! И жизни! Подателю! Прииди и веселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси! Блаже, душа наша!
– Аа-мминь!
– Слава Отцу и Сыну и Святому Духу! И Ныне, и присно, и во вее-ки вее-кооов!..
– Амм… – не успел произнести – тихонько дернули за рукав; обернулся. Это был лакей офицерских комнат в первом этаже. Охотников вышел за ним вон в темноту ночи – как бы вернулся в настоящее из светлых горних сфер, застегнул на подбородке ремешок каски. – Ну?
– Так что позвольте доложить, ваше благородие: кровать постлана.
Ещё не успевший полностью выпасть из мечты, Охотников только кивнул, рукой сделал знак – пальцами от себя: иди. Как это прозвучало: кровать постлана. Кровать постлана. Он просто сходит с ума, когда долго не видит Лулу наедине, а до сегодняшнего свидания он не видел её почти три недели. Кровать постлана. Кровать давно постлана. И вновь он ощутил страшную усталость во всём теле, голова закружилась. Мысль странная пролетела: никогда он более не увидит ее, не увидит своего ребёнка, невесть откуда взявшаяся мысль вызвала ещё большее опустошение в нём.
Спать дежурному офицеру, разумеется, запрещалось. После вечерней зари дежурный должен был оставаться в шинели, при палаше и двух пистолетах, но с воцарением Александра Павловича – попробовали бы эдак-то при его батюшке! – с воцарением, значит, Александра Павловича каждому дежурному после вечерней зари застилался на первом этаже офицерских комнат диван, и Охотников знал, что сейчас на диван уже положена Антоном его, охотниковская, ночная рубашка. Никто без лакея войти к Охотникову не мог, а на верность своего лакея Антона Охотников вполне полагался – тот не откроет дверей, пока барин не приведет себя полностью в порядок.
И сон свалил Алексея, как пушечное ядро. Очищенного молитвою, мечтой и тяжёлой мыслью, сон свалил его как мёртвого, как мёртвого свалил его сон. Приснился тот же бой, умирающая его лошадь с вываливающимися на кровяную траву внутренностями, сам себе приснился будто бы раненным в правый бок и в правую руку, приснился скачущий – вдалеке, по самому краю поля, – приснился скачущий на белом жеребце император, император в белом же форменном сюртуке на фоне зелёного леса, в одиночестве скачущий на фоне леса, из которого по нему, императору, палили картечью – вспышки просверкивали то и дело тут и там сквозь листву и бурые стволы буков и дубов – во сне понял, что это Австрия, только в австрийских предгорьях такой сухой буковый и дубовый лес. Вспышки, значит, просверкивали сквозь листву, красно-жёлтым огнем поджигая её и превращая в золотые червонцы, падающие к ногам императорской лошади, широким махом шедшей под картечью. Деньги, деньги, пропадали деньги! Охотников, пеший и раненый, никак сейчас был не в состоянии вывести государя из-под огня, да и во сне-то он мог себе признаться: не желал он Александру Павловичу никакой удачи, жизни, победы и денег, жизни не желал тому, кто в любую минуту мог обладать женой своей, хотя не обладал, по её словам, ни единого раза, но мог в любую минуту обладать – жизни ему не желал, но, верный присяге, жизнью пожертвовал бы, чтобы спасти. Однако не мог тяжко спавший Охотников спасти сейчас императора, не мог спасти ни императора, ни денег его, потому что лежал ничком на диване за зелёной бархатной ширмой, как мёртвый лежал – без ботфортов, пятка высовывалась из-под одеяла, только слушал в бессилии разрывы картечи. Бумм! – ударило очень сильно и очень близко, так близко, что дежурному по полку следовало бы проснуться. Бумм! Со свистом пролетел по воздуху свинец, с треском распахнулись выбитые двери, вышибленный замок упал к розовой пятке Охотникова, дымясь деревянною пылью, как дымящееся ядро, и сверху на это ядро, накрывая его своим телом, упал, держась за голову, тяжко раненный Антон.
– Спит? – громко спросили над Охотниковым, и страшный русский мат раздался в австрийской рощице, вдоль которой только что скакал одинокий русский император. – Свечей сюда!