355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Тарасевич » Императрица Лулу » Текст книги (страница 3)
Императрица Лулу
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:22

Текст книги "Императрица Лулу"


Автор книги: Игорь Тарасевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)

Так что одна, значит, зубовская половина уставилась теперь в вожделенного бубнового валета, а вторая половина, перелетев несколько времени вперёд – на год, на два, что ли, вперёд, на месяц ли вперёд, даже, ежли хотите, года аж на три, Бог весть, – другая зубовская половина все протягивала девчонке перстень.

– Je vous en supplie, Votre Altesse, prenez et donnez satisfaction a ma passion. – Он задвигался на склизком паркете, не пытаясь встать, а просто потому, что правая коленка, на коей стоял сейчас, довольно затекла уже. – Sans tarder, tout de suite. Les portes sont fermees.[12]12
  Умоляю, Ваше Высочество, возьмите и ответьте на мою страсть… Немедля и сейчас. Двери заперты (франц.).


[Закрыть]
– Зубов недвусмысленно посмотрел в сторону спальни. От спальни их сейчас отделяли двери кабинета, сам кабинет, большая анфилада, в которую выходила вторая дверь из кабинета и в которой сейчас сидели минимум две фрейлины, вмиг готовые послать за горничными и камеристками, в следующей комнате находился дежурный офицер, тоже за единый миг готовый призвать дежурный наряд кавалергардов, а возле самой спальни, у последних дверей, наверняка сидела, словно камер-фрау возле уборной, эта дура Валуева – шпионила. Пройти-то можно было за минуту, на свиту в таких случаях вовсе не обращали внимания, и фрейлины, и простые горничные, и офицеры свиты, разумеется, вообразить не могли, что о готовом произойти событии они стали бы хотя где-нибудь распространяться. Вообразить не могли, но, разумеется, немедленно растрезвонили бы по всей столице, умножая зубовские славу и величие. Можно было попробовать заломать проклятую девчонку тут же, прямо на ковре, ковры вполне способны к такому-то занятию, однако же бессловесный караул мог сейчас, немедленно, явиться на помощь, чуть великая княгиня повысила бы голос. На дежурстве никто из офицеров кавалергардского полка не взял бы во внимание, что это сам Зубов подвергается выдворению из покоев будущей императрицы. Тем более что всем известно было: государь Павел Петрович, получивши известия о князя Платона Зубова злоупотреблениях в прежнее царствование, отрешил оного Платона Зубова от всех полутора десятков его должностей и предписал тому немедля же отправиться на жительство в собственное его литовское имение, так что нынче, сегодня, у Зубова выпадал последний шанс добиться желаемого; это стало у него просто навязчивой идеей, словно бы и в самом деле он накурился дурману. Теперь он посмотрел, теряя терпение, в сторону спальни. Лизка тоже бросила взгляд в ту же сторону, словно бы решая, позвать сейчас на помощь или же не позвать.

– Говорите по-русски, граф, когда меня покупаете, – резко, но довольно тихо произнесла она на совершенно правильном русском языке – голос такой был, резкий голос; говорила она по-русски куда лучше Кати в её возрасте, разве что «т» букву произносила совсем уж глухо – «ттэ». Да кто это заметит при дворе, на добрую половину состоявшем из чистокровных немцев! И вообще, Зубов должен был признаться самому себе, вообще девчонка выказывала никак не меньшие, чем у Кати-покойницы, способности и здравость суждений. – Говорите по-русски. Тогда нас, по крайней мере, не услышат, потому что не станут прислушиваться.

Да, соображала девчонка очень хорошо. Умничка. А умничка, знал Зубов, умничка должна взять, а потом дать. Как иначе?

– Да, Лулу, да, конечно, хорошо.

Она усмехнулась, повернулась к нему спиной – у, спина! А попку под платьем невозможно было разглядеть, но Зубов преотлично знал, какая у неё попка, не один раз видел во время их с Анютою купания. Усмехнулась:

– Лулу меня называют только самые близкие, ваша светлость. И только в определённые, – кривенько усмехнулась опять, – минуты. Менее близкие зовут меня так: Лиз – на французский манер. – Подняла головку и словно бы самой себе раздумчиво сказала, на миг выходя из разговора: – Правда, я и сама чувствую, что я – Лулу. – Ещё на мгновенье задумалась. – Что ж, пожалуй, зовите меня Лулу.

– О-о, – Зубов задрожал, – о, Лулу!

Тут он попытался было схватить её за край платья, она, изящно согнув стан, увернулась, подошла, шурша туго накрахмаленными нижними юбками, к окну, отдёрнула тяжелую штору, как будто проверяя, не спрятался ли за шторой человек:

– Нет, нет, нет.

Он, всё ещё стоя на одном колене, даже руками развел. Вот и на поди! Ну, как разговаривать со стервой? И сколько же её ломать, наконец!

– Что вы можете мне предложить кроме этого перстня? – вдруг так же резко спросила она от окна.

– Да, Господи, да… Всё, что имею! Всё! Полцарства!

Зубов забыл, что в сей момент уже не обладал половиною царства, не потому ли теперь не усмешка, а странная широкая улыбка, улыбка, от которой Зубов впадал в неистовство, странная улыбка облетела её лицо, и вмиг скулы её побелели.

– Как? – громко спросила девчонка, совершенно уже не боясь, что их услышат. – И это все? А любовь? А любовь, милостивый государь? А любовь? Любовь! – слово будто бы завораживало ее. – Любовь ко мне! Просто – ко мне? К простой немецкой дворянке, лишённой великокняжеского титула?

– Пол… царства… – продолжал бормотать пораженный её взрывом и ничего не понявший Зубов, ничего не понявший, хотя обычно он отличался прекрасной сообразительностью.

– Нет. – Лизка, несколько времени постояв у окна, заметно пришла в себя, кровь поднялась ей в лицо, вновь делая кожу на нём нежно-розовою; отвернулась к отдернутой шторе, словно бы хотела спрятать в ней глаза; стал заметен нежный пушок у неё на склонённой шее. Вновь повернулась, с искажающей одну щеку улыбкой приблизилась, наклонилась над дураком и вдруг мгновенным кошачьим движением цапнула перстень. – Всё царство, – произнесла она прямо в Зубова, словно пощёчину накоротке залепила ему когтистой лапой.

Тут же половина зубовская, несколько лет назад до теперешнего унижения вальяжно сидящая в бриллиантовом зале за столом и держащая в руке карты, не в силах противоборствовать половине, стоявшей коленопреклонённою на паркете в лизкиных покоях, с колен поднялась. Зубов выматерился, матерь помянул от боли теперь и в здоровом колене, чуть столик-то не опрокинул прямо на Катю, вскакивая.

– Эк его распирает, проигрыфаючи, – выговорила Катя, шевеля губами на длинном русском слове. – Ну, кнэс, ешели протуться исфолил, ступай сепе фон, а стол мой нешего таром пинат.

Зубов тут же молча поклонился, хотя он вовсе не проигрывал, а как раз оказался опять в выигрыше, потому что у Кати остались четверка виней и ненужный ей сейчас туз треф, но Зубов поклонился, послал последний взгляд на горстку серебра, лежащую на зелёном сукне – рублёв на восемь-то никак набралось, – и, прихрамывая, молча же пошёл вон; за спиной его кошка смеялась над ним, смеялись мальчишки Сашка и Коська. Зубов даже слышал, как Сашка произнёс:

– Великий Зубов потерпел поражение.

Зубов оглянулся, чтоб увидеть её лицо, – да, смеялась, сучка баденская, смеялась.

Лакей отворил дверь в смежный кабинет, Зубов вылетел туда из бриллиантовой комнаты, как чёрт из табакерки, что совсем не соответствовало обычному поведению светлейшего князя и графа Платона Александровича. Морды лакеев остались столь же неприступно надменными, как и всегда – если бы Зубов дал себе труд посмотреть на лакеев, он сумел бы в том убедиться, но Зубов отродясь не смотрел на челядь, морды лакеев остались недвижимы, но караул, куда как более близкий к высшим сферам, вскочил. Зубов вылетел столь стремительно, что дежурный, полагая выход государыни, завопил «Караул – вон!», как следовало бы кричать при выходе императрицы и если караул находился бы не здесь, у самых дверей, а в дежурной комнате, но Зубов вылетел так стремительно, что на уставный вопль все четверо офицеров, не дав себе воли рассуждать, выхватили палаши «на караул». Никакого так-то уж излишнего усердия караул не выказал – как-никак, Зубов ещё являлся и шефом всего кавалергардского корпуса, но императорские почести непосредственно вблизи Кати Платон Александрыч не мог принимать; досадно, но об этом будут говорить в Петербурге!

Тут же, разумеется, тут же палаши обрели ножны; трое – кавалергарды всегда выйдут из положения, кавалергарды найдутся и тут – трое склонили головы и сдвинули каблуки, приветствуя фаворита.

Только полковник князь Чарторыйский, гремя пустыми ножнами, шагнул навстречу, шпоры на его ботфортах проиграли некую короткую и – Зубов никак не сомневался – польскую мелодию, когда каблуки вновь стукнули друг о друга; Чарторыйский держал палаш на отлете, сейчас готовый – ну, больной он, на голову больной, – словно бы готовый, ежли что, рубить. Чёрная прядочка упала из-под каски ему на лоб, подбородок вытянулся вперёд, выражая решимость действовать.

– Ваше сиятельство?

Это было ожидание приказа или наглый вопрос не по чину – Зубов, находясь в непривычном для себя волнении, опять, как через несколько лет на коленях пред Лизкою, не сумел сообразить. Зубов ещё не знал, что сам имеет непреложные, воля ваша, основания зарубить, застрелить, сгноить, избыть полячишку как счастливого соперника в любви, не знал, потому что его вторая половина, стоявшая в будущем одним коленом на полу, уже соединилась в полной гармонии с первой половиной, только что вылетевшей из Катиных дверей. Зубов только почувствовал безотчетную и беспричинную ненависть к князю Адаму; зачем Катя определила того именно в кавалергарды, оставалось загадкой – определила сверх его, Зубова, мнения, хотя обычно его мнению Катя непреложно доверяла, а тем более дело шло о непосредственных зубовских прерогативах – о месте в кавалергардском строю. Ах, Катя, Катя… Сейчас Зубов только головой покрутил, словно бы ему мешали воротнички, и молча же пошёл прямо на Чарторыйского и на второго такого же обалдуя в каске и кирасе, после поклона невесть почему шагнувшего за поляком. Он, значит, пошёл, разумеется, прямо, и оба офицера, за ними ещё двое – все, склонив головы, четко расступились, вновь исполнив шпорами первое «па» полонеза – «та-драм», первые расступились, значит, а за ними расступились ещё двое. Защитники! Если бы у него, Зубова, было столько денег и столько имений, как у князей Чарторыйских – до известных событий, разумеется, когда все Чарторыйские благодаря Кате потеряли все свои имения вместе со всем своим пшеклентным[13]13
  От польского – проклятым.


[Закрыть]
государством, – если бы у него, у Зубова, было столько денег, он давно был бы российским императором.

И тогда уж – будь у него настоящие-то деньги, – тогда уж он все в государстве устроил бы как в просвещённой Европе, будь деньги, Россия у него, у Зубова, стала бы европейским государством, а не то, что, значит, шаг с питерского паркета ступи, и сразу же начинается Азия. Будь у него деньги – о-о! И Лизку-то он… Будь у него настоящие деньги, он Лизку драл бы сколько хватило бы сил. Каждый день. Два раза в день. Нет, три раза в день и каждый раз по три раза. Он бы, будь у него, у Платона Зубова, настоящие деньги, он бы три раза в день по три раза драл бы проклятую кошку посреди столицы настоящего европейского государства – например, в Летнем саду на траве – летом, а зимой – в этом бриллиантовом Катином зале Зимнего дворца – на диване, на котором она, кошка, сейчас сидела своею попкой. И Лизка бы у него точно звалась Лулу. Посреди столицы настоящего европейского государства драл бы кошку, через попку её круглую он драл бы Лулу!

Мысль эта, вдруг пришедшая, настолько поразила Зубова, что он остановился, уставился на полячка – глаза в глаза, продолжая додумывать эту мысль и окончательно решать, сколько раз в день он драл бы Лулу; остановился – прежде чем опрометью броситься вон, к карете.

Тогда, в марте, ночью, в следующее царствование, когда государь император Павел Петрович изволил скоропостижно почить в Бозе, не так-то надолго, года на четыре – да? – года на четыре пережив Катю, тогда, в марте, этот грозный караул молча стоял не за дверьми, а в целой, почитай, версте от особы государя императора, пока Зубов с заединщиками своими проходил в государевы покои – через женскую половину, кстати сказать! Защитники! Нет, поляков – в конный армейский полк, в полк, в полк, в полк! В полк, и пустить на неприятельские флеши в развёрнутом строю. В армейский полк, в полк, в полк.

4

Этот огромный лоб, словно бы аристотелев, эти очки на мягких серебряных дужках, каковые Аристотель наверняка нашивал и которые скрывали и одновременно усиливали блеск чуть выпуклых оловянных, как у селёдки, глаз, – очки он надевал при чтении, эти фельдфебельские усы, коих светлые пего-рыжие кончики свисали по обоим уголкам рта, будто обрубленные крысиные хвосты, это коротенькое тело на кривых ногах, напоминающее рогатую арфу… А кожа? С чем сравнить нос в мелких, отдающих синевою порах, скулы в следах от выведенных собственного изготовления бальзамом угрей – угрей, которых не могли скрыть ни бакенбарды, жёсткие, словно бы у пинчера, ни такая же жёсткая борода, которую он принялся отращивать уже потом, когда всё свершилось, свершилось, но не принесло ни покоя душе, ни величья родине, ни счастья влюбленным. Бакенбарды он нашивал точь-в-точь такие, как великий князь Константин Павлович, хотя желал подражать государю Александру Павловичу, с которым не мог не чувствовать некую неявную, но всё же непреложную связь. Он даже – раньше, когда только всё ещё начиналось, – ощущал даже жалость к государю императору, оказавшемуся неспособным правильно управлять великой Россией. Вообще управлять великой Россией без его, Якова Ивановича, помощи оказывалось невозможно. Так что отчасти он, Яков Иванович Охотников, становился – разумеется, в известном только смысле, – в известном смысле он как бы становился самим государем императором, а в будущем, когда Александр Павлович отправлен будет – ну, скажем, в Гатчину навсегда или – этого он, по правде сказать, не желал, нет, не желал, и повторения ропшинских событий, как с Петром Федоровичем, не желал тоже, упаси Господь, Алёша и не подымется на такое. Когда государь отправлен будет всё ж таки в отдалённый монастырь, – он, Яков Иванович Охотников, возведенный за заслуги в графское, скажем, достоинство, он станет канцлером при государыне. Истинный канцлер, не претендующий на роль фаворита, – вот его путь и его вершина: управление государством. Так что подражал он именно Александру, как антиподу своему, с которым словно бы невидимым канатом связан был восхищением и враждою.

Под старость, когда всё закончилось, появилась ещё и хромота, вызванная артритом, никак не поддающимся медицинской науке, хотя он и пользовал сам себя тем же собственным бальзамом, отчего распространял вокруг себя ужасное зловоние, приходилось открывать окна, знаете ли, когда он входил. Правда, надо сказать, что под старость-то он особенно никуда и не входил, жил уединённо, общался накоротке разве что с холопами, а холопы запах не замечали – от них самих нестерпимо воняло картофельным вином и выловленною в реке рыбой.

Под старость уединённо жил в усадьбе, Бог знает за сколько вёрст от города, так что однажды, поехавши в город на выборы губернского предводителя – вот стукнуло в голову вдруг поехать на выборы, на которые он сто лет не езживал, – поехал; неужели чтобы открыть дуракам, что стоял у истоков нового российского правления, новых российских реформ и новой своей сущности – канцлера, значит, или, быть может, обер-прокурора, самое сильное имеющего влияние на императрицу; так, однажды поехавши, он не вытерпел скуки и тряски дороги, опустил окошко кареты и, продолжая зажимать в правой руке штоф, заплетающимся языком закричал старику Павлу, чтобы поворачивал обратно.

В конце августа ковылял на покосы – вдоль берёз на краю поля, там, где брошена уже наполняющаяся водою колея, медленно полз, опираясь на палку, – не то огромный жук, поблескивающий усиками, не то каракатица; издалека виден был только малиновый шлафрок – как тогда подарили ему малиновый свадебный шлафрок жениха, так он с тех пор – больше тридцати лет прошло, и новобрачные давно уже покоились в гробах, и все влюблённые давно уже покоились в гробах – так он с тех пор ничего более ни дома, ни на дворе и не нашивал, а шлафрок-то всё как новый, словно вчера надел на себя.

Тогда, тридцать лет назад, он особенно долго работал над водяными знаками. Наш византийский орёл должен был выглядеть весело и гордо. Чуть приподнятым долженствовал являться клюв, приподнятым, словно бы могучая птица только что скогтила добычу, и вся поза ее, как в жизни – на скале какой, на утёсе, куда перенесена несчастная жертва, – так и на самом гербе, должна была быть такой же гордой и весёлой, самодостаточною, сильной, уверенной.

Мечтал ещё об улыбке великой женщины на ассигнации, улыбка великой женщины должна была наполняться великим же смыслом, потом улыбку можно было повторить на новой печатной форме в новом царствовании – куда с большим, он верил, куда с большим радением, с большим счастьем, с настоящим счастьем, потому что счастье любви делает счастливым всё вокруг, все и всех – и людей, и государства.

Рецепт бумаги-то нашёл он довольно легко. Пришлось добавить только больше купоросу, а количество скипидара уменьшить на три золотника на одну чарку раствора. Ну и, конечно, количество жжёнки, которую он не вносил в смесь, а принимал самолично внутрь себя перед началом приготовления раствора, пришлось увеличить на одну треть. Так, прежде принимал он три рюмки, а теперь начал принимать четыре. Нет, без дураков, он и на самом деле уверился, что именно увеличение количества жжёнки, которую у него в усадьбе готовили замечательно, особенно когда за дело бралась сама ключница Анюта, именно увеличение количества жжёнки столь быстро привело к успеху.

Сей феномен легко объяснялся им пред зеркалом.

Ведь он художник, Ваше Императорское Величество, художник! То есть, натура, весьма и весьма зависящая в своих деяниях от состояния духа, настроения и доброго согласия с самим собою. Не правда ли? Зависящая в своих деяниях и в успехе или же неуспехе оных деяний от состояния духа и плоти. Ничто, кроме их шестидесятиградусной воронежской жжёнки, не умеет привести художника в то надлежащее состояние оных духа и плоти, которые поспешествуют удаче и в то же самое время не умаляют физических кондиций творца.

Ну и, конечно, пенька. В России незачем далеко ходить, чтобы найти благодатную смесь. Жжёнка – четыре рюмки перед осуществлением смеси и, признаться, ещё четыре – после полного приготовления раствора; так, значит, жжёнка, затем размолотая на мельнице пенька – нужды нет, что после рассказов мельника о чудачествах барина в околотке его окончательно принимали за самого, прости Господи, чернокнижника и колдуна; размолотая пенька, потом канифоли четыре грана на чарку, волосяное сито, натянутое на деревянную, собственноручно им изготовленную из струганой сосны рамку. Он закрывал дверь, навешивал изнутри замок, чтобы холопы, Боже упаси, не подсмотрели его занятий. Отжимал над чаном на деревянной форме воду с листа, перекладывал лист тонким сукном – из старой Алешкиной кавалергардской шинели, затем выносил на закрытую и от солнца, и от людских взглядов террасу сушить; на прямом солнце – избави Бог, сгорит, сколько прежде он листов попортил-то на прямом солнце.

Медленно, конечно, дело шло, очень медленно. Из одного листа получалось не больше двадцати полноценных бумажек, потому что часто по краям текстура бумаги оказывалась порченою. Приходилось бросать обрезки прочь, то есть – в рассуждении тайности дела не бросать, а, разумеется, сжигать в камине; сам шевелил в камине кочергой.

Важно было вовремя нанести водяные знаки. Он смазывал, пристально глядя сквозь надвинутые на нос очки, смазывал тонкую стальную проволочку, выгнутую надлежащим рисунком, смазывал проволочку свечным салом – иначе, знал уже, рельеф оказывался размытым, нечетким – и вдавливал ее, проволочку, в уже нарезанную бумажку, прежде чем вместе с готовым штампом отправить всё под пресс. Английский типографский пресс «Smiff» – вот единственное участие иностранцев в деле спасения Отчизны, все остальное оказывалось исконно русским: он сам, Яков Иванович Охотников, его голова и руки, русская пенька, русский скипидар и русская жжёнка.

Когда, и сегодня так, закончив праведный труд свой, он отправлялся посмотреть, как работают мужички в поле, сам не правил – стало нынче-то модно самому держать вожжи, самому, ежели что, слезать, поправлять, словно кучер, идущие от хомута постромки, – нет, садился в карету – если далеко, за две или три версты, на покосы или же на ржаное поле, а близкое конопляное поле, на котором произрастали будущие бумажки с российским гербом, ходил смотреть пешком. А далеко ежли – садился в карету. Только и исключительно, когда отправлялся к сыну – раз в два месяца – в столицу, почитай, неделя пути и неделя обратно, только остановившись в Санкт-Петербурге в грошовых номерах Воскобойникова на Васильевском острове, брал там двуколку и лично отправлялся в казармы кавалергардского полка. Нужды нет, что приходилось на перевозе по часу ждать лодочника – зато надежно.

Сейчас – тогда только-то всё начиналось у него в Санкт-Петербурге – он вышел в поле на собственных кривых ногах, сейчас он ещё довольно бодро двигался к конопле сам по себе; солнце палило; под мышками текло, потому что он не снял, разумеется, шлафрока; панталоны, надетые под шлафрок, резали в паху.

Обогнул три берёзы на мыске перед полем, и взору открылось само поле – радостное, зелёное, чуть с серым отливом, рябящее уже созревшими цветками двухметровой поскони.[14]14
  Мужская особь конопли, из которой вырабатывают волокно.


[Закрыть]
Cannabis sativa,[15]15
  Название сорта конопли.


[Закрыть]
Господи, прости. И коробочки матерки[16]16
  Женское растение, идущее на приготовление пеньки.


[Закрыть]
начали уже, созрев, осыпаться наземь, готовые дать новый урожай. Выдернуть без избытку всю матерку этого года – с одного только его поля сколько пользы можно принести государству русскому!

Он несколько времени стоял на мыске с тремя берёзами, наслаждаясь видом цветущей конопли и мыслями о том, как они все трое – их было трое, словно бы они были этими тремя берёзами, растущими рядом, не могущими друг без друга, – как они трое – он, Алешка и Елизавета Алексеевна – перевернут государство, поставят всё наконец-то честь по чести, правильно, как оно всё надлежит быть от Бога и государыни.

Счастливая слеза скатилась по щеке Якова Ивановича. Он выпрямился, будто вырос сейчас, будто кривые ноги распрямились, будто сутулый стан расправился, будто потная, блестевшая под солнцем лысина покрылась фетровой треуголкою с белым генеральским плюмажем. Будто крылья выросли у него за спиной – там, где помещались малиновые же стежки шлафрока, – такие же малиновые, непомерного размаха крылья, с тяжёлым глухариным взмахом поднявшие его над землёй. Открылась излучина Воронежа, оба его сельца, недалекая усадьба – сейчас как раз он увидел, как повели поить лошадей; он прозревал, казалось, и звуки – шелестение склонённых конопляных венчиков на ветру, тихий шёпот речных струй, совсем уже неслышимые звуки, с которыми привязанная лодчонка трётся об илистый берег; слышал тугие и сухие удары конских копыт о землю и скребущие лапти мальчишки-конюха, державшего оба повода. Счастливо захлебнулся воздухом и с новой высоты увидел вдруг, что поле – пусто, никто, ни единая живая душа не пребывала на нём сейчас, хотя должны были убирать четыре мужика. Ветер вдруг дунул, свистнул, насмехаясь над светлыми мыслями, над чистыми слезами, над надеждою и радостью; крылья сложились сами; приземлившись, стукнул каблуками о пригорок – ну, с-сучьи дети, выблядки, дармоеды! Ну!

По верхушкам конопляных стеблей пошла под ветром волна, осыпая новые семена, и нечто пёстрое, ярко-красное и вновь пёстрое мелькнуло в центре зелёного моря. Как он и не заметил этого с высоты? Злобно ринулся туда, разгребая руками стебли, оступаясь и то и дело подворачивая ноги в башмаках с длинными квадратными носами.

На вытоптанном пространстве в две, почитай, сажени валялись вповалку – все почему-то, как один, ничком – валялись вповалку мужики, причём старший, Фёдор Конев, непосредственно с которого работа и спрашивалась, отсутствовал. От мужиков шёл резкий дух блевотины. Яков Иванович аж задохнулся яростью. Накуриться до бесчувствия в самый полдень! Такого, такого… Он машинально повёл головою по сторонам, как водит головою каждый в приступе праведного гнева, и тут охнул.

– Ох, – произнёс Яков Иванович и за сердце взялся. Стоило ему обернуться, как прямо на него, потомственного дворянина Якова Ивановича Охотникова, уставилось распахнутое женское причинное место, которое, значит, было ему замечательно знакомо – сколько раз он целовал эти рыжие завитки, переходящие с промежности на внутреннюю сторону ляжек, эту сморщенную вытянутую пуговицу, проглядывающую меж золотых зарослей, эту коралловую мякоть за ними, – это всё могло принадлежать только ключнице. Впрочем, и по красному платью, не так и давно подаренному им Анюте, Яков Иванович прекрасно узнал бы полюбовницу.

Сейчас дарёное платье было задрано ей на голову, Анюта неподвижно лежала, раскинув ноги; из отверстой дыры медленно вытекала белая кашица. Су-ука, ах, су-ука!

Яков Иванович рывком сдёрнул с лица Анюты красный шёлк, но рука, готовая залепить пощечину блярве, остановилась в воздухе. Анюта лежала с неестественно зелёным лицом, из полуоткрытого рта текла такая же белая струйка – и в рот ей непонятным для Якова Ивановича образом попало теперь вытекающее мужичье семя. Глаза у бабы закатились совсем под лоб.

Такого же цвета, как сейчас лицо Анюты, был китайский фарфоровый болванчик, что помещался в гостиной на камине. Тот сидел, скрестивши толстые ножки, улыбка распирала его жирные щеки, заплывшие глазки совсем скрылись под складочками кожи, а в руке болванчик держал вытянутую трубку, каких на Руси никогда не куривали – узкую, с витым изогнутым чубуком. На спине у болванчика пробито было специальное отверстие; если вдувать туда табачный дым, болванчик медленно выпускал дым изо рта и из маленьких дырочек на лысой голове, которой, головой, начинал раскачивать, насмешливо кивая большому живому курильщику – курил.

– Анютка! Анютка!

Яков Иванович схватил её за голую ногу. Злость мигом слетела с него, сердце заколотилось уже не от жары – от волнения и любви. Он подхватил бабу сзади и посадил ее; ноги у бедной подломились, как у мёртвой.

– Анютка!

Та только захрипела в ответ, малафья у неё изо рта пошла теперь тёмно-коричневого цвета, что, скажи, твоя чечевичная каша. Анютка, буркнув утробою, выплеснула из себя целый ком едкой слизлой чечевицы, он еле успел отстраниться.

– О, Господи Вседержитель!

Обкурились опять коноплёю! Мужичьё! Обкурились коноплёю – то-то вся, почитай, воронежская губерния дивится на охотниковских мужиков: обе его деревни курят коноплю, словно бы господа – самый виргининский табак! Непонятно, как и с кого пошла зараза. И блюют с нее, с конопли, и померло уже четыре мужика и двое ребятишек – урон-то какой хозяйству, страшный урон. И посевы даром топчут.

Ещё с позапрошлой весны Яков Иванович беззаветно воевал с конопляным курением, даже, стыдно кому признаться, табак одно время сам раздавал мужикам – ну, не виргининский, разумеется, а серый матросский табак, сам раздавал, чтобы коноплю не курили, курили бы табак, – нет, сучье племя, хоть им лбы разбей! И Фёдор тут, как всегда, первый заводила. И Анюту он… Анюту… Да Господи! Пусть она ложится под мужиков, неужели же он не понимает бабу! Он стар. Он стар и вскоре, кстати сказать, займётся делами государственной важности, не до бабы станет, понятное дело. Конечно, он возьмет её с собою в Санкт-Петербург, вольную подарит через несколько лет и выдаст, когда станет совсем уж негодящим, выдаст за писаря, или цирюльника, или лакея в хорошем доме.

От ужасного волнения усы у Якова Ивановича нечувствительно для него самого поднялись вверх. Если бы он видел сейчас их, собственные усы, со стороны, непременно бы подумал, что если б елда эдак у него поднималась, Анютка не пошла бы в поле махаться с работающими мужиками, не обкурилась бы с ними до полусмерти.

Яков Иванович сжал кулаки, хотя минуту назад не ощущал ничего, кроме отчаянья. Напрасно он не запорол этого горбоносого Фёдора Конева прошлой весной, когда тот украл – то Фёдор был, обязательно Фёдор, более-то некому! – когда тот украл новый хомут и два колеса из каретного сарая. Эх, вот оно, потворство злу и собственное нераденье! Собственное нераденье! Мягкость! Мягкость и потворство невместно в России!

Когда он, Яков, только что женился, и жена, прослышав, что государыня Екатерина Алексеевна любит по утрам кататься по владениям своим в коляске, тоже решила по утрам совершать прогулки в коляске по владениям, хотя владений у Охотниковых имелось не так чтобы совсем довольно – две деревни, но ещё и поля, и лес, и роща. Жена, значит, каждое утро требовала подавать коляску, и кучером тогда был Федька Конев, который невесть с чего после первой же поездки с женою начал было распоряжаться дворней, и на дворе его было принялись слушать лучше него, Якова, лучше барина, так тогда он быстро, быстро Фёдора-то поставил на место, только что не запорол – жена не дала, тогда не запорол, и прошлой весной не запорол, и вот что теперь вышло из потворства! Тогда жена скоро стала тяжёлой и померла, бедная, родами Алёшки, тогда жена заступилась за наглого мужика, а что нынче-то, что нынче помешало ему, Якову, правильно распорядиться? И в государстве так же необходимо, успел подумать, – попустительство в России немедля же дает страшные свои плоды.

Но тут же государственные мысли слетели с него прочь, потому что Анютка в его руках вновь захрипела, кадык у неё на шее, тоже несчётно раз целованный Яковом Ивановичем, дёрнулся, всё тело задергалось тоже, изо рта вновь хлынуло бурое месиво с вкраплениями непереваренных конопляных семян, похожих на подсолнечные, но более мелких, что в конце лета сами высыпаются из созревших коробочек. Господи! Жевали они, что ли, коноплю?!

Сильнее запахло гадостью и ещё – тем острым духом, который дает матерка, размокая в чане, приуготовлясь вскоре стать сотенными ассигнациями. Анютка открыла глаза, губы её искривились, она явно силилась что-то сказать ему – напрасно, последнюю темную струйку пустила на блестящий под солнцем, как и платье ее, императорский шлафрок; обмякла. Золотая голова запрокинулась.

Стрекотали цикады на полуденной жаре. Ветерок нес по полю нестерпимую вонь.

– Анюточка! Детка моя любимая! Анюта!

Яков Иванович тихонько вскрикнул; сам был готов упасть рядом с бабой, словно бы навсегда готов был умереть на конопляном поле в полуденную августовскую грозу. Огромная голова его опустилась, готовая гулко стукнуть о русскую землю, как голова китайского болвана о каминную доску, седеющие прядочки из-за ушей разметались по родной земле, усы, только что торчащие, будто бы детородные органы, по обеим сторонам сизого носа, усы вновь поникли. Умер бы Яков Иванович Охотников, хотя бы временно умер, да, как и мужики на его поле, с утра уже мёртвые, как Анюта, выдержавшая клокочущую у неё в желудке гремучую смесь на несколько часов дольше мужиков, потому что бабы крепче мужиков и живучее и мучаются всегда дольше и страшнее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю