412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Вирабов » Андрей Вознесенский » Текст книги (страница 8)
Андрей Вознесенский
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:13

Текст книги "Андрей Вознесенский"


Автор книги: Игорь Вирабов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]

Ева цвета и глазухо

В отрывках из дневников 1940-х годов Сергея Наровчатова, опубликованных «Новым миром», был эпизод: Наровчатов навестил в Ленинграде поэта Александра Прокофьева и записал, как тот стихи его похвалил, но – «как обычно, попрекал Цветаевой, которую почему-то считает моей учительницей». От Цветаевой Наровчатов тихо отползает: слыть ее учеником в годы, когда имя Марины Ивановны не произносилось вовсе, – многим казалось честью сомнительной.

Вознесенский бросается в море Цветаевой радостно – студенческие годы для него были временем жадных и ярких открытий. Кто-то станет потом укорять Вознесенского, выискивая в его поэзии отзвуки – Цветаевой, Пастернака, Маяковского или Хлебникова: нахватался, мол. Чего в этих косых взглядах на Вознесенского окажется больше: нежелания вчитаться-вслушаться, непонимания сути и ткани поэзии или просто желания пнуть «выскочку»? Возможно, и того, и другого, и третьего – что само по себе печально. А между тем всегда поэты связаны с предшественниками – каждый по-своему, не бывают они «ниоткуда». Вот, к слову, что сказал поэт Виктор Соснора, отвечая на анкету «Литературной газеты»: «В поэтике влияние Цветаевой я вижу у Вознесенского и Бродского. Потому что влияние может быть только на крупных поэтов. А подражание… поставим здесь три точки».

Второго января 1998 года, в 7 утра, известный исследователь Достоевского Юрий Карякин пройдет по переделкинским улочкам, к почтовому ящику у ворот дома Андрея Андреевича. Что привело его сюда в такую рань? Пока другие отходили от новогодничества, Карякин перечитывал «Гойю» Вознесенского. Под утро решил поделиться пришедшими мыслями.

«Потрясающе: тут вольно или невольно, осознанно или неосознанно ощущение, желание, требование – слышать, слушать. Тут ГЛАЗА нет. Глаз выклеван. <…> Никто не услышал так точно – и не передал нам так точно – Гойю звуком. Никто его так не открыл нашему УХУ, уху нашей души, уху нашего сердца.

Парфен – князю Мышкину: „Я голосу твоему верю…“».

Конечно, Вознесенский был такому подарку рад. В ответ он отправляет только вышедшую книжку «Casino Россия», нарисовав на ней большое ухо, в мочке которого – глаз и точка зрачка. Глазухо. «Юре, чтобы глаз не глох, а ухо не слепло».

А в этом, между прочим, и Цветаевой слышится отсвет. Так хотелось когда-то ей – краски слышать, как мысли и звуки видеть: «Голос из темноты – луч»; «Мысль у меня в мозгу – вроде чертежа». Одного не бывает без другого, сразу – всё: «Никогда не наслаждаюсь только глазом, только слухом».

Она говорила: «В воинах мне мешает война, в моряках – море, в священниках – Бог, в любовниках – любовь». Если продолжить этот ряд – и в звуках мешали звуки, и в красках мешали краски, в красном красное, в черном черное. Все, что кажется очевидным, все, что вроде бы на поверхности, – лишь прячет суть.

В «Поэме Конца» про бок, прижатый тесно к любимому: «он – ухо, и он же – эхо». Ухо и эхо – две стороны единой сути.

Как у Пастернака каждая тетрадка имела свой цвет, так и Цветаева старательно обозначает их цвета: вот зебра – зеленая с черным, вот черная с белой наклейкой, черная без наклейки, рыжая, а вот последняя без цвета – толстая, клеенчатая, трепаная. И все, что связано с любовью, у Цветаевой всегда – ятаган, огонь – но всегда черно-белое: «…Но, всех перелюбя, / Быть может, я в тот черный день / Очнусь – белей тебя!» И единственный, кому верна Цветаева, кто верен (она-то знает) ей – Пушкин. И он у нее всегда – «негр». А вставшая на пути Цветаевой к Пушкину внучка поэта, г-жа Розенмайер, «белобрысая – белорыбица – альбиноска, страшно-постная и скучная».

У Вознесенского пятидесятых будут – «фонтаны форелей, цветастая грубость». Позже он найдет цветы, своей строгостью куда более близкие заповедности цветаевских чувств:

«Лесная крапива дает сильные лиловые цветы, размером похожие на фиалки. Они растут столбцами, как гиацинты, вокруг стеблей. <…> Они напоминают угрюмство молодой Цветаевой. Потом она гибла от быта, мыла посуду, имела колючий нрав, но цвела упрямо и заповедно. Люблю эти цветы…»

 
После первых гроз красиво
фиолетово цветет
некрещеная крапива —
розы северных широт…
 

И в позднем Вознесенском мрачном «Пеньковом венце» (1992) засветится ее безнадежное «ц»: «В стране, где царевичей резали, / Где лучший поэт повис, / Где „Ц“, словно палец Цезаря, / Указывает вниз… / …Мы поняли, что случится, / Лишь нынче, полвека спустя, / Россия – самоубийца, / Успеем ли снять с гвоздя?»

Червяк через щель, человек – по параболе

В один день со Сталиным умер Сергей Прокофьев. Простились с ним тихо, – не отвлекая население от главных похорон. Многие еще помнили, как незадолго до того композитора, вроде бы обласканного властью, клеймили за формализм.

Так или иначе, Вознесенский вспомнит, как именно в студенческие годы был впечатлен новизной прокофьевской музыки. Не стоит забывать и о влиянии Пастернака, в доме которого великие пианисты и скрипачи так часто исполняли великую музыку, – юный Вознесенский был обречен погружаться в эти миры. Три запомнившихся Вознесенскому кубических апельсина над снежной спячкой (понятно, из «Любви к трем апельсинам») явно откликнутся позже стихотворными треугольными грушами – и в формализме, как когда-то композитора, немедленно уличат и поэта! На балет «Ромео и Джульетта» он ходил шесть раз – «добыв билетик у колонн Большого, а то и на прорыв, столбенел… стиснутый на 2-м или 3-м ярусе поклонниками Улановой, ожидая конвульсивных тактов смерти Тибальда – страшный прокофьевский кайф».

Нейгауз, напишет позже поэт, считал, что в Прокофьеве 90 процентов музыканта, 10 процентов человека. Но эти 10 процентов ценнее, «человечнее», чем у иного все 100. И эта непременная совместность «человечного» с «гениальным» – тоже один из уроков, усвоенных студентом Архитектурного.

В числе институтских своих учителей Вознесенский будет вспоминать прежде всего Леонида Николаевича Павлова – находя в его станции метро «Нагатинская» отражение «белых и палевых очарованных очертаний Покрова на Нерли». В колокольне рядом с этой, родной сердцу поэта, церковью Павлов провел ночь в июле 1945 года. За два рассветных часа церковь изменилась от сумеречно-серой, голубой, смущенно розовой до ровного желтого света. «„Это как женщина, все познавшая“, – взволнованно рассказывал Павлов, воровски пряча свой голубой взор, теперь понятно, откуда похищенный. Потом она стала белой», – писал в эссе «Дыры» Вознесенский.

Так у Вознесенского промелькнет однажды в белом переднике вагонная «Проводница»: «И в этом стираном переднике – / как будто церковь из воды – / есть отражение неведомой / и затонувшей чистоты. <…> / Когда-нибудь проезжий деятель / Покров увидит на Нерли. / Поймет, чему он был свидетель… / Тебя составы унесли».

Павлов был руководителем дипломного проекта Вознесенского. «Второй магической точкой» был для него Иван Леонидов, «сын тверского лесничего, зодчий суперсовременных решений», Хлебников архитектуры.

«Проект моей строительной выставки, – вспомнит выпускник МАРХИ, – представлял собой конструктивную спираль и зал с вантовым перекрытием, что не вязалось с ампирным и неоренессансным стилем тех лет. Чтобы быть эстетически свободнее, я перешел для диплома с жилищно-общественного факультета на промышленный, к Мовчану. Нас было таких трое на курсе – Дима Айрапетов и Стасик Белов искали новых решений. Белов и привел меня к Леонидову.

Он нарисовал некое подобие ящерицы или питона с заглотанными кроликом и козленком, где на километровом пространстве объемы павильонов свободно переливались один в другой. Все было перекрыто одной эластичной пленкой. Пространство ползло, отдуваясь, то надувая, то втягивая живот. Это была архитектура „без архитектуры“, без архитектурщины, нежесткое, свободное решение, аматериальная материя».

Среди архитектурных пристрастий и открытий Вознесенского – Константин Мельников, чья выставка промелькнула в Доме архитектора. Тогда же Вознесенский написал стихи о том, как «торопил топорища русский конструктивизм» и «обезумевший Мельников стойкой небо подпер».

Мельников, слагавший поэзию из объемов, у Вознесенского перекликается с Аполлинером и Симеоном Полоцким, слагавшими в разные эпохи фигурные стихи из слов.

Имя француза-архитектора Ле Корбюзье продвинутые граждане в пятидесятые повторяли с придыханием. И Вознесенский, не подозревавший, что спустя несколько лет встретится с ним, найдет у Корбюзье созвучные мысли о том, что пейзаж должен подчиняться архитектуре, как холм Акрополя – Парфенону, как ландшафты Нерли – маленькому храму Покрова.

Решительно всё в архитектуре перекликалось с поэзией, как и в поэзии – с архитектурой. Барочные оды Державина. Ампирная усадьба Фета. И лесенки, и площадной размах Маяковского. Математические расчеты будетлянина Хлебникова. Связывал или нет Вознесенский с ней свое профессиональное будущее, – но способу мышления, художественному и конструктивному, он учился в годы Архитектурного.

Кажется, все его будущее – жизнь и творчество – выйдет таким внезапным и ярким, потому что сконструировано все будет правильно и надежно. От него, хрупкого, губастого, совсем мальчишки, потребуется всего лишь —! – дерзость, упрямство и смелость, чтобы следовать своему отдельному архитектурному плану жизни. Откуда силы возьмутся? – вопрос.

Нет, многие, конечно, пытались выстраивать жизнь по графикам и расписаниям. Писатель Гюнтер Грасс удивит однажды Вознесенского своей педантичностью: ежедневно «два часа секса, с четырех до шести». Галантных забав Андрей Андреевич не был чужд никогда, – но конструктивные особенности его жизненного плана были все же немного иного свойства, скорее стратегического, нежели тактического.

 
Я со скамьи студенческой
мечтаю, чтобы зданья
ракетой
стоступенчатой
взвивались
в мирозданье!
 

«Параболическая баллада» определяет траекторию: «Идут к своим правдам, по-разному храбро, / Червяк – через щель, человек – по параболе».

Внезапны плоскости стихов и жизни. Горизонтальны мышцы подстреленного зайца. Бритва плывет – «вертикальная, как рыбка». Полночный Рихтер прилетит горизонтальным ангелом. Орущему Хрущеву Вознесенский попытается внушить свою мысль о поколениях горизонтальных и вертикальных. Системы координат поэта и вождя окажутся несовместимы.

Вернувшись из Прибалтики, куда его распределили после института, он мыкался в поисках заработка. Знакомые мужа его сестры Натальи устроили Вознесенскому аудиенцию у поэта Давида Самойлова, набившего руку на доходных переводах с языков народов СССР. Самойлов обрисовал гостю четкие перспективы: «Переводите с одного языка, скажем, с киргизского. Лет через десять вы будете известны как специалист по киргизской поэзии. Потом вас примут в Союз писателей. В литературу входят медленно, десятилетиями».

Вознесенский, заикаясь от смущения и наглости, выпалил: «У меня нет столько времени. Через год я буду самым знаменитым поэтом России».

Самойлов долго смеялся, рассказывал всем про наглеца и позже написал в воспоминаниях язвительное: «Один Андрей Вознесенский пришел ко мне за два года до славы…»

Спустя несколько лет, выступая с Самойловым на поэтическом вечере, Вознесенский извинится: «Дэзик, ведь я вам обещал. Что же мне оставалось делать?»

…Однажды попутчик в поезде Москва – Ленинград спросит Вознесенского строго: «Ну вот вы, так сказать, властитель дум сегодняшней молодежи, куда зовете, что мыслите о нашей действительности?»

Тот ответит: «Я и не собираюсь быть властителем дум. Поэт – властитель чувств».

Собеседник скис. И немедленно выпил.

Глава третья
ДЕВКАМ ЮБКИ ЗАГОЛЯЙ!
Утомленные фестивалем

Лето 1957 года было ошеломительным.

Третьего июля взяли курс на ликвидацию коммуналок. Еще немного, и страна захрустит новым словом: «хрущёвка». Еще немного, и план «посемейного благоустройства жилья» коснется семьи Вознесенских: десяти лет не пройдет с этого самого третьего июля, как они расселятся в отдельных квартирах. Пока же вера в обещанное чудо сама по себе вдохновляла.

А через двадцать пять дней, 28 июля, в Москве случится Всемирный фестиваль молодежи и студентов – тридцать четыре тысячи пришельцев со всего закрытого прежде мира посыпались по улицам, сливаясь с москвичами в экстазе братаний. Шершавые кинохроники тех лет до сих пор светлы от излучаемой любви.

Да что там любовь, эхо дозволенности было таким, что даже в фильме «Девушка с гитарой», вышедшем год спустя, покусились на святое: товарищ Свиристинская, она же Фаина Раневская, издевательски пародирует – кого! – борцов с формализмом в искусстве. О, говорит она юному дарованию, готовившемуся к фестивалю, вот вы тут декорации меняете – так вот это формализм. А когда вы, девушка, переодеваетесь – это импрессионизм. Очаровательный эпизод – и смешной, главное.

Любили и смеялись – в открытую. Потом вспоминали – будто во сне.

Небольшое отступление по поводу воспоминаний. Вот есть у Юрия Трифонова рассказ про то, как он приехал в городок под Римом, в котором был счастлив 18 лет назад. Теперь, узнав, что 18 лет назад в траттории Пистаментуччиа его под видом зайчатины кормили жареными кошками, он спрашивает себя: но ведь было действительно вкусно, красиво, шум в голове и ощущение счастья, и ему было тогда тридцать пять, он бегал, прыгал, играл в теннис, страстно курил, мог работать ночами. Что важнее: теперешнее его знание того, что зайчатина была ложной – или тогдашнее ощущение полноценности жизни и счастья?

Многие из очевидцев того фестиваля предпочли бы второе. Кто-то из них много лет спустя вдруг споткнется на трифоновской фразе: «Жизнь – постепенная пропажа ошеломительного».

 
Мы, как дьяволы, работали, а сегодня – пей,
гуляй!
Гуляй!
Девкам юбки заголяй!
 

Это «Мастера» Вознесенского – их через год напечатает «Литературка». В те две недели он пропадал в фестивальных гущах, он писал про фестивальные кущи. Ему было двадцать четыре, в кармане поскрипывал свежий диплом, он был отчаянно лих. Не испугаешь формализмом.

Можно бы, конечно, заметить, что и полвека спустя жизнь Вознесенский будет ощущать как непропавшее ошеломительное, – но всему свое время. А тогда, в середине пятидесятых, он много и часто общался с одним из бывших одноклассников, Юрой Кочевриным. Вот что много лет спустя вспомнит тот – уже доктор экономических наук и пенсионер.

Может, и Лермонтова наголо?
Рассказ Юрия Кочеврина, друга детства и одноклассника

– Когда начался фестиваль пятьдесят седьмого года, Андрей был уже выпускником. Но зачем-то пристроился к институтской добровольной комсомольской бригаде, ездившей в ночные рейды: они наблюдали за общественным порядком…

Я не понял сначала, зачем это ему вдруг? В школе он довольно поздно вступил в комсомол, и то только потому, что без этого были бы сложности с поступлением в институт. В классе не хотели сначала его принимать – мол, совершенно не активен ни в каком общественном смысле. Потом в институте чуть не исключили из комсомола. А тут вдруг – рейды.

Притом он же был довольно щупленький, не атлет. Мама, Антонина Сергеевна, как я замечал тогда и как понял потом, очень старалась как-то оградить его от излишнего вульгарного воздействия окружающей среды. Я же очень хорошо помню, как бывал у них дома.

Моя родственница, Галя Чернопятова, училась в одном классе с его сестрой Наташей, и вот однажды они договорились, и мы с Галей пришли к ним в гости. Тот первый визит мне очень запомнился, я вдруг попал в атмосферу культуры начала XX века. У них была даже гостиная – большая редкость. Слово «старомодный» не подходило, но какая-то печать изысканности во всем была очевидна. Всё это, конечно, была заслуга его матери, она была очень интересная женщина. И ко мне относилась очень тепло. Хотя я тоже жил в условиях достаточно комфортных, у приемных родителей, буквально напротив двора, где стоял их дом, на Большой Серпуховской… Еще что меня тогда сразу заворожило: как он читал стихи. Имя Пастернака мне тогда еще было незнакомо, и вот он стал читать. По-моему, «Метель»: «В посаде, куда ни одна нога / Не ступала, лишь ворожеи да вьюги / Ступала нога, в бесноватой округе, / Где и то, как убитые, спят снега…»

И вот, понимаете, этот мальчик, как мне казалось, такой рафинированный эстет, погруженный в эстетику Серебряного века, чуждый низким сторонам жизни, – вдруг он рассказывает мне, как они с дружинниками отгоняли и вылавливали мужиков, повадившихся подсматривать в окна женских бань. Это было очень забавно: ну какой из тебя дружинник?

А тогда же на самом деле девушки московские будто обезумели, готовы были не то что подружиться, но и отдаться любому иностранцу во время фестиваля. Это было что-то невероятное. Наплыв такого огромного количества людей совершенно другого стиля поведения, другого цвета кожи, иначе одетых, иначе говорящих, – все это производило именно на девушек впечатление чудовищно неотразимое.

Но потом, когда он показал мне стихи, все прояснилось – зачем ему хотелось увидеть все своими глазами. У него же в тетрадке остался целый цикл, связанный с фестивалем. В стихах, как будто лирических, было новое ощущение ритма, найденное им еще раньше. И вот – он читал: «Их ловят в городе, / Им лбы сбривают… / Эх, бедовая судьба девчачья. / Снявши голову, по волосам не плачут»… Помню, были еще строчки: «Ах, как глубоко нападал снег. / Ночное небо – как потный негр. / Будь я девчонкой, ушел бы в поле / и негритенка принес в подоле». По-моему, эти строчки он потом убрал, не публиковал нигде. А стихотворение «Фестиваль молодежи» начиналось так:

 
Пляска затылков,
блузок, грудей —
это в Бутырках
бреют блядей.
 
 
Амбивалентно
добро и зло —
может, и Лермонтова
наголо?
 

Многие из моих знакомых и друзей в те годы мечтали о некой поэтической карьере, но тогда я и правда почувствовал: за этими стихами у Андрея было другое – вхождение в поэтическую жизнь.

Школу мы кончили в пятьдесят первом, одно время практически не общались. Андрей поступил в Архитектурный, я хотел на филологический или философский факультет, но в силу ряда обстоятельств мне это было недоступно, и в результате я оказался в Экономическом институте, который потом объединили с Плехановским. А потом, где-то с 1955 года, стали общаться, и довольно часто. Начало оттепели, жизнь молодежная в Москве просто бурлила, и это помогало нашему общению. Помню, Андрей приносил мне главы из «Живаго», четвертые экземпляры на машинке, зачастую с правкой самого Пастернака. Мы бесконечно с ним это обсуждали.

Тот же пятьдесят седьмой год, в космос отправили первую собаку Лайку, не планируя ее возвращение. Помню стихотворение Андрея: «Здесь пугало на огороде (в опубликованном варианте – „Здесь Чайльд-Гарольды огородные“. – И. В.) / На страх воронам и ворам. / Здесь вместо радио юродивый / Врет по утрам и вечерам (в опубликованном – „Дает прогнозы по утрам“. – И. В.)». Стихотворение он назвал «Таёжное». И я помню еще «выпавшее» из него четверостишие: «А по ночам летят зарницы / На станционные огни. / И воют псы – им, видно, снится, / Что мчатся в спутниках они».

Помню, он мне прочитал еще – «Лежат велосипеды / В лесу, в росе. / В березовых просветах / Блестит шоссе»… Потом он посвятит это стихотворение поэту Виктору Бокову.

Да, где-то между пятьдесят шестым и седьмым годами у него был, как мне показалось, очень бурный роман, причем очень неожиданный. Некая журналистка, то ли испанка, то ли кубинка, Лили Геррера… У него были строчки, помню: «Лили Геррера у всех на устах. А на моих – губы ее».

К тому времени уже давно публиковался Евтушенко – но они были совершенно разными. Андрей выпадал из тогдашнего контекста, был отдельным в поэзии сразу. Кому-то казался чудовищным. Так первые символисты пугали многих в конце XIX века, так скандально появился Маяковский. Было ясно, что Вознесенский нашел что-то свое, свою тональность. И я ему сразу сказал, всё, Андрей, всё, ты пишешь прекрасные стихи. После фестиваля ему нужно было определяться – но выбор уже был сделан. В пятьдесят восьмом году он пришел однажды счастливый: принес альманах «День поэзии», там весь синклит советских поэтов, и среди них – вот, пожалуйста, Вознесенский – страница 26. «Репортаж с открытия ГЭС» кончается так – «И сверкают, как слитки, / лица крепких ребят / белозубой улыбкой / в миллиард киловатт».

В альманахе был опубликован и его «Первый лед», между прочим, – замечательное, по-моему, лирическое стихотворение, правда, изуродованное эстрадными певцами. У него было лучше: «Мерзнет девочка в автомате, / Прячет в зябкое пальтецо / Всё в слезах и губной помаде / Перемазанное лицо»…

Хотя я всю жизнь был такой желчный – помню, что-то такое сказал о его «Мастерах»… В пятьдесят девятом, по-моему, мы еще пару раз виделись, а потом семья его переехала с Серпуховки в центр. И я переехал тогда же. У него был мой рабочий телефон, но – он уже попал в такой бурный круговорот успеха. Признание было таким громким. Одна из последних наших встреч была в старом Доме актера, – он выступал вместе с Евтушенко. Искренне так говорил, что рад меня видеть. Но у него просто начиналась совсем другая жизнь… Потом, годы спустя, я бывал на его вечерах, но не подходил, старался, чтобы он меня не замечал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю