355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Вирабов » Андрей Вознесенский » Текст книги (страница 18)
Андрей Вознесенский
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:13

Текст книги "Андрей Вознесенский"


Автор книги: Игорь Вирабов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]

Терпение Ширли лопнуло, фильм не случился. Может быть, к слову, и жаль: в сердцах Ширли Кларк отправилась тогда снимать 20-минутный фильм «Роберт Фрост: Полюбовный спор с миром» – и этот ее фильм в 1964 году победил на фестивале в Сан-Франциско и получил премию «Оскар».

* * *

Несколько отвлечемся. Во избежание кривотолков не будем стыдливо обходить общеизвестный факт: Аллен Гинзберг был человеком не вполне традиционной ориентации. По словам Соломона Волкова, Вознесенский над «голубизной» того посмеивался, считая это его личным делом.

Сам же Вознесенский вспоминал эпизод, когда Гинзберг, будучи в Москве, посетил Театр на Таганке и привел там в бешенство композитора Таривердиева своими странными, скажем так, прикосновениями. Потом, когда Вознесенский стал пытать Аллена: зачем, мол, ты выкидывал такие фортели? – тот смотрел непонимающе. Не помнил ничего – из-за наркотиков.

Известна и еще одна красноречивая история из тех неполиткорректных времен. Рассказал ее поэт Петр Вегин поэтессе Ладе Одинцовой (которую в шестидесятых принимали в Союз писателей по рекомендации Вознесенского) – а она пересказала эту историю в своей книге «Писательство как миссия» (Прага: Art-Impuls, 2010):

«…Якобы вошел вместе с Вознесенским в лифт сопляк лет восемнадцати, изловчился и, улучив удобный момент, почти незаметно прикоснулся к его ягодице. Но молодежный Кумир все-таки ощутил нежное прикосновение, взбесился и начал тузить сопляка в лифте, словно парнишка тот был футбольным мячом. Когда лифт опустился вниз, Вознесенский схватил сопляка за шиворот, вышвырнул из лифта вон и в гневе спросил:

– Ну, что, пидар, понял ли, как полагается вести себя с порядочным человеком?

– Да я не пидар вовсе, – заголосил сопляк, – я карманник!

Вознесенский хлопнул себя по заднему карману, обнаружил полувытащенный кошелек, засунул обратно и с облегченным вздохом вымолвил:

– Ну, тогда прости, я ошибся».

Вот ведь смешные были времена: лучше признаться, что ты вор, – только бы, прости господи, не приняли сами знаете за кого. Не то что нынешнее племя. А впрочем, мы и впрямь отвлеклись.

* * *

Аллен Гинзберг организовал первый фестиваль хиппи. В 1965-м в городке Селма разогнали с пальбой демонстрантов, требовавших равных избирательных прав чернокожим, были убитые. Селма – знаковое место для битников: здесь Керуак когда-то встретил девушку, которая стала мексиканкой Терри в его книге «В дороге». В 1967-м, в разгар войны во Вьетнаме, мирная армия хиппи оглушала Пентагон шаманским «Ом-м-м» вперемешку с лозунгом Make love, not war! – «Займитесь любовью, а не войной!».

Позже этот лозунг споет Леннон в песне «Mind Games»: «I want you to make love, not war, I know you’ve heard it before». У Вознесенского это прозвучит даже раньше, чем у Леннона, в шестьдесят пятом, в «Нью-йоркских значках».

Ну чертовски же хотелось любви.

 
Это Селма, Селма, Селма
агитирующей шельмой
подмигнула и – во двор:
«Мэйк лав, нот уор!»
 
Апельсины, апельсины

Какой он на вкус, апельсин? Вознесенский помнил Курган, эвакуацию, дом, где жили они с мамой и сестрой, паровозные гудки, соседку Мурку с ее ухажером из летного городка. И дольку апельсина, которой поделилась когда-то Мурка.

Апельсин был существом несбыточным, в нем сразу все – вкус, запах, цвет – могло свести с ума. У какого советского жителя ни спроси, нашлась бы в шестидесятые годы своя чудесная история о сошествии апельсина на землю. «Евдощук снял тулуп, потом расстегнул ватник, и мы заметили, что у него под рубашкой с правой стороны вроде бы женская грудь. Мы раскрыли рты, а он запустил руку за пазуху и вынул апельсин. Это был большой, огромный апельсин, величиной с приличную детскую голову. Он был бугрист, оранжев и словно светился. Евдощук поднял его над головой и поддерживал снизу кончиками пальцев, и он висел прямо под горбылем нашей палатки, как солнце». Этот Евдощук – из повести «Апельсины из Марокко». Василий Аксенов написал ее в том самом шестьдесят втором году, когда Вознесенский «нелегально» рванул из Парижа в Рим к Джанджакомо Фельтринелли, когда встретился там с Инге Фельтринелли-Шенталь – и она была вся в чем-то оранжевом, как апельсин.

Какая между всеми этими событиями связь? Да что толку гадать – все равно дальше сюжет перескакивает в Нью-Йорк, в тот самый «Челси»… И Вознесенский рассказывает свою головокружительную историю про апельсины. Кто она, героиня этого его рассказа? Разгадывали по-всякому. Кого только не называли. А всё не то. Поэт слегка запутывал следы: многие музы узнают себя в одних и тех же стихотворных образах. Но в этой истории реальная героиня была. Пересказывать «Апельсины, апельсины…» нелепо – теряется и вкус, и цвет. Вот несколько фрагментов, дающих представление о том происшествии в «Челси»:

«Обитатели отеля помнили мою историю. Для них это была история поэта, его мгновенной славы. Он приехал из медвежьей снежной страны, разоренной войной и строительством социализма.

<…> Известный драматург, уехав на месяц, поселил его в своем трехкомнатном номере в „Челси“. Крохотная прихожая вела в огромную гостиную с полом, застеленным серым войлоком. Далее следовала спальня.

Началась мода на него. <…> У него кружилась голова.

Эта европейка была одним из доказательств его головокружения. <…> Это был небесный роман.

Взяв командировку в журнале, она прилетала на его выступления в любой край света. <…> Ее черная беспечная стрижка была удобна для аэродромов, раскосый взгляд вечно щурился от непостижимого света, скулы лукаво напоминали, что гунны действительно доходили до Европы. <…> Ей шел оранжевый. Он звал ее подпольной кличкой Апельсин.

<…> В тот день он получил первый аванс за книгу. „Прибарахлюсь, – тоскливо думал он, возвращаясь в отель. – Куплю тачку. Домой гостинцев привезу“.

В отеле его ждала телеграмма: „Прилетаю ночью тчк апельсин“. У него бешено заколотилось сердце. Он лег на диван, дремал. Потом пошел во фруктовую лавку, которых много вокруг „Челси“. <…>

– Мне надо с собой апельсинов.

– Сколько? – презрительно промычал буйвол.

– Четыре тыщи.

<…> В лавке оказалось полторы тысячи. Он зашел еще в две. Плавные негры в ковбойках, отдуваясь, возили в тележках тяжкие картонные ящики к лифту. Подымали на десятый этаж. Постояльцы „Челси“, вздохнув, невозмутимо смекнули, что совершается выгодная фруктовая сделка. Он отключил телефон и заперся.

Она приехала в десять вечера. С мокрой от дождя головой, в черном клеенчатом проливном плаще. Она жмурилась.

Он открыл ей со спутанной прической, в расстегнутой, полузаправленной рубахе. По его растерянному виду она поняла, что она не вовремя. <…> У него кто-то есть!

<…> Она с размаху отворила дверь в комнату. Она споткнулась. Она остолбенела. <…> Пол горел у нее под ногами. Она решила, что рехнулась. Она поплыла.

Четыре тысячи апельсинов были плотно уложены один к одному, как огненная мостовая. <…> Он сам не ожидал такого. Он и сам словно забыл, как четыре часа на карачках укладывал эти чертовы скользкие апельсины, как через каждые двадцать укладывал шаровую свечку из оранжевого воска, как на одной ноге, теряя равновесие, длинной лучиной, чтобы не раздавить их, зажигал свечи <…>.

Мы горим, милая, мы горим! У тебя в жизни не было и не будет такого. Через пять, десять, через пятнадцать лет ты так же зажмуришь глаза – и под тобой поплывет пылающий твой единственный неугасимый пол. Когда ты побежишь в другую ванную, он будет жечь тебе босые ступни. Мы горим, милая, мы горим.

<…> Он едва успел подхватить ее.

– Клинический тип, – успела сказать она. – Что ты творишь! Обожаю тебя…

Через пару дней невозмутимые рабочие перестилали войлок пола, похожий на абстрактный шедевр Поллока и Кандинского, беспечные обитатели „Челси“ уплетали оставшиеся апельсины, а Ширли Кларк крутила камеру и сообщала с уважением к обычаям других народов: „Русский дизайн“».

Из разговора с Инге Фельтринелли (Московский «Метрополь», май, 2013)

На Инге оранжевый пиджак. Ей восемьдесят три, она приветлива и элегантна. Она расспрашивает, как найти на Новодевичьем кладбище могилу Андрея Вознесенского. В тот же день действительно поехала, нашла.

А пока – показывает пачку привезенных фотографий, на которых она, Вознесенский, знакомые и друзья. «Вот это Андрей в моем доме в Милане. Вот мой сын Карло, ему тут лет двадцать. Это Аллен Гинзберг. А это Лоуренс Ферлингетти, создавший City Books – большой книжный магазин поколения „битников“ в Сан-Франциско. Он был первым издателем Гинзберга… Ага, а вот Эдуардо Сангвинетти, блистательный поэт, Андрей его очень любил. Эдуардо был замечательным переводчиком с греческого. Его приглашали на фестивали поэзии в Роттердам, Стокгольм, по всему миру… Это мы или в Риме, или в Нью-Йорке… Посмотрите еще – Андрей с Фернандой Пивано, подругой Хемингуэя, переводчицей Гинзберга…»

«ЧЕЛСИ». «Ну, конечно, я помню, как приехала в отель „Челси“ – и весь пол ковром устилали апельсины. Как в сказке… Только русский поэт мог устроить такое безумство… Ну, вы же понимаете, я просто дружила с Андреем, как с поэтом… Что же касается апельсинов – в те времена в СССР с ними была напряженка, они казались роскошью, тем более зимой. А в Нью-Йорк их везут из Флориды, их там полно, как в России яблок… Нет, все-таки Андрей был человеком уникальным…»

МУЖСКАЯ ПРИВЛЕКАТЕЛЬНОСТЬ. «У меня вообще нет особой философии на этот счет. Всегда всё по-разному. Но в мужчине, конечно, всегда прежде всего идет ум, интеллект. Голова, а все остальное потом».

ВСТРЕЧИ. «Дружба с Андреем оказалась длиною в жизнь. Начиная с 1962 года в Милане. Потом в Москве он познакомил меня с Лили Брик – она была очень стара, но оставалась фантастической. У меня сохранилась подаренная ею керамическая масленка. Общались с женой Константина Симонова – Ларисой Садовой, с Майей Плисецкой и Родионом Щедриным. И с Евтушенко тоже, – мы же издали тогда в Италии „Антологию молодых советских поэтов“. Они были такими революционными в шестидесятых…

В Москве мы с Андреем увиделись в последний раз в 1990 году, когда меня пригласили на празднование столетия Пастернака. Мы прилетели вместе с Артуром Миллером и его женой Ингой Морат, моей близкой подругой и замечательным фотографом. По пути на торжественный вечер в Большом театре встретили вдруг Адама Михника, писателя, главного редактора польской „Газеты Выборчей“ – тот потерял приглашение. Тогда я взяла его под руку, строго посмотрела на охранников у входа и сказала: „Пропустите, это мой жених“. И нас пропустили. Тогда мы все вместе общались с Андреем.

Еще раз я встретила его с женой Зоей на книжной ярмарке в Париже в 2005 году, он уже был очень болен. Раньше ведь Андрей очень любил Париж и часто приезжал, у него там было много друзей. И его там любили. Хотя где только его не любили, и в Италии, и в Испании, и в Америке. Он ведь был для мира таким обаятельным „лицом России“».

РАЗГОВОРЫ. «Пастернак и его „Доктор Живаго“ изменили в мире многие представления об СССР. Но что больше всего потрясло в том скандале меня – любому Кеннеди или Рузвельту было по большому счету плевать, что там пишут в книжках, книжки ничего не решают. А в Советском Союзе правительство искренне опасалось книги. Понимаете, неважно, Пастернак это или кто-то другой, книга сама по себе имела огромное значение, на умы влияла!

Андрей искренне хотел изменить свою страну, сделать менее консервативной, хотел, чтобы изменилась партия, культурная политика, чтобы могло свободно существовать новое искусство. Наконец, чтобы узнали о „бит“-поколении, Аллене Гинзберге. Он искренне верил, что все это в принципе возможно. Хотя марихуану Андрей не курил. Он вообще не курил».

УТОПИЯ. «Почему сегодня миру так не хватает таких ярких личностей, как Андрей? Не только поэзии – миру вообще.

Вот после войны, когда в Италии возникла компартия, она была символом интеллектуального сопротивления фашизму, она дарила мечту. Это и сейчас самая крупная на Западе компартия, только мечты не осталось. В шестидесятых многие интеллектуалы, как и мой муж Джанджакомо, оставили партию, потому что были более левыми, мечтали о культурном возрождении Италии.

Время вообще было очень запутанным и насыщенным. Столько дружб завязывалось, столько было открытий, моей библией был „Второй пол“ Симоны де Бовуар. Но я и сейчас не изменилась. Я все та же. Левая, свободная и либеральная. Не верю в догмы и партии.

Теперь мир резко ушел вправо, к обществу сплошного потребления. Упрекать в этом героев шестидесятых годов нелепо: теперешний мир – прямая противоположность тому, о котором тогда мечтали. Все партии, включая ту же компартию, стали очень прагматичными. Идеи обесценились, все свелось к одним деньгам.

С распадом Советского Союза и объединением Германии мир расстался с надеждой, что коммунизм поможет изменить мир. Но жить одним потреблением – это тоже путь в никуда. Молодежи необходима мечта, утопия. Звучит, конечно, пафосно, но миру явно нужны новые харизматичные личности. Такие, как Андрей Вознесенский в шестидесятые годы. По крайней мере, в западном мире сейчас их нет…»

* * *

В семидесятых годах история с апельсинами у Вознесенского сплелась в стихи. Назывались они так же – «Апельсины, апельсины…». «Самого его на бомбе подорвали – / вечный мальчик, террорист, миллионер… / Как доверчиво усы его свисали, / точно гусеница-землемер!»…

В 2005-м, вручая Пастернаковскую премию сыну Инге, Карло Фельтринелли, написавшему книгу об отце, Вознесенский прочтет «Виртуальное вручение»: «Я вручаю Пастернаковскую премию / мертвому собрату своему, / Бог нас ввел в одно стихотворение, / женщину любили мы – одну…»

 
Как поэт с чудовищною мукой,
никакой не красный бригадир,
он мою протянутую руку
каменной десницей прихватил.
 
 
Он стоит, вдев фонари как запонки,
олигарх, поэт, бойскаут, шалопай.
Говорю ему: «Прости, Джан Джакомо!»
Умоляю: «Только не прощай!»
 
 
Разоржаться мировой жеребщине,
не поняв понятье «апельсин»!
Тайный смысл аппассионатной женщины,
тая, отлетит, необъясним…
 
* * *

Год 1962-й, Париж. Вознесенский лихорадочно транжирит тайный гонорар, полученный от Джанджакомо Фельтринелли.

«Эренбург, боясь прослушки телефона, вывел меня из отеля на улицу: „Что вы, с ума сошли? Ведь вам придется возвращаться! Вы знаете, что в Москве вам готовится?!“ Меня вусмерть поили. Уезжая из отеля, я забыл в беспамятстве работу Пикассо, подаренную им мне. Я вспомнил о ней в самолете.

В Москве мне было не до Пикассо.

Расплата потрясала надо мной кулаками сбесившегося Хрущева.

Читал ли вождь в моем досье о преступных отношениях с Фельтринелли? Не знаю. В погромных статьях это не упоминалось. Может быть, именно потому, что это могло быть одной из главных причин. Хотя кто их поймет?»

Глава четвертая
ЕСТЬ ТАКАЯ ПАРТИЯ ФОРТЕПЬЯНО!
Мы посылаем их на Хуциева

Слякоть была, вот что. Снежные лужи. И 6, и 7 марта. Василий Аксенов вот запомнил, что носки выше башмаков промокли напрочь. Снег все валил и таял, таял и валил, так что дошлепать до Хрущева в Кремль с сухими носками было совсем никак. Циклон. На головах тоже – шапки кисли и плыли. У Андрюши, между прочим, ондатровая (да и папа профессор!), а молодежь шла все больше в кроликах сереньких. Вот подметил же это писатель, хотя снег, конечно, перед глазами чиркал и рябил.

Через пару часов в голубом Свердловском купольном зале Кремля лично глава партии и правительства Никита Сергеевич Хрущев вдруг злобно прокричит поэту Вознесенскому с тоненькой шейкой: «Сколько вам лет, сколько?!» Молоко, мол, на губах не обсохло. С чего, к чему? Ситуация казалась нелепой и почти что необъяснимой.

Но теперь-то, узнав от Аксенова про Андрюшину ондатру, можно смело утверждать, что дело было в шапке. Вспомните секретную классификацию писателей, открытую Войновичем: выдающимся полагались пыжиковые, значительным – ондатровые, пожиже – из сурка, кролика и прочей живности. Теперь понятно? Хрущев, конечно же, орал неспроста. Андрюша был поэт начинающий, ондатра на его голове не соответствовала выслуге лет. Старшие поэты за эту ондатру годами пристраивались к штыку, строчечка к строчечке, – а он р-раз, и нате вам. Обидно это старшим. Вот она, тлетворная ондатра диверсии, ползучая ондатра разорванных поколений! Еще немного – и сопляки-поэты на святое покусятся, на пыжики! Как старику Хрущеву было не разволноваться.

В том, что случится 6–7 марта 1963 года на встрече Хрущева с творческой интеллигенцией, настолько мало здравого смысла, что даже безумная шапка сошла бы за разумное объяснение. Но оставим эти курьезы и поспешим за Вознесенским – он уже успел добраться до самых Спасских ворот.

* * *

Собрание намечалось большое, серьезное: 600 приглашенных. Родители Андрея радовались и гордились: сына впервые пригласили на солидное мероприятие государственной значимости прямо в Кремль. Отец настаивал на калошах, сын сдался, на зависть Аксенову с его мокрыми носками.

Собственно, чего ждал Вознесенский от этой встречи с Хрущевым? Ну, если поверить еще раз Аксенову, у поэта в голове были одни метафоры и мысли о Нэлке (похожей на Белку – в аксеновском романе «Таинственная страсть» все герои узнаваемы, но прикрыты прозвищами): «Почему ее не приглашают мудаки?.. Если бы она была здесь, вот с ней я бы все-таки обязательно скучковался. Сидели бы рядом, я бы иногда притрагивался к ее незабываемому колену».

Ну, коленки – это правильно, без красивых коленок – какая жизнь? Однако в те как раз дни и без коленок хватало поводов призадуматься. Предыдущую встречу с Хрущевым Вознесенский пропустил: как раз ездил по Франции с Виктором Некрасовым и Константином Паустовским. А накануне нынешнего совещания, в феврале, писатели ловили эманации власти. «Известия», возглавляемые зятем Хрущева Алексеем Аджубеем, будто вешки для загона расставляли.

Паустовский заглянул к Чуковскому со свежими новостями: «Читали – насчет Ермишки?» Это он про шумную февральскую статью «Необходимость спора», в которой мемуары Эренбурга «Люди. Годы. Жизнь» громил сам Владимир Ермилов. Тот самый, про которого Маяковский даже в посмертной записке не забыл: «Жаль, с Ермиловым не доругался». Изящная мысль Эренбурга заворачивалась в том смысле, что подлинные аристократы духа лучше с голоду опухнут, чем продадутся рынку: идея коммунизма дарит им нечто более ценное – поэтическое мироощущение бытия. Тут бы пролетарскому критику радоваться – но Ермилов бился в падучей: а с чего это Эренбург возносит модернизм в революционном искусстве? И это после того, как товарищ Хрущев на выставке в Манеже ясно указал, что все модернисты – «пидарасы»?!

Еще громче выстрелил Мэлор Стуруа: статьей «Турист с тросточкой» он убивал двух зайцев – и режиссера Марлена Хуциева с его «Заставой Ильича», и восторгавшегося фильмом Виктора Некрасова (начиная с этой злобной отповеди писателя-фронтовика будут травить, пока не вытолкнут в эмиграцию).

Тот же «яркий и всесильный» главный редактор «Известий» опубликовал и свое открытое письмо, обличающее стихи Андрея Вознесенского в «Юности». Звоночки неспроста – но все же истолковывать их как-то однозначно никто не спешил. Казалось, Никита Сергеевич все время намеренно путал следы. Только что, в конце 1962 года, сам Хрущев, вопреки сомневавшемуся окружению, санкционировал публикацию «Одного дня Ивана Денисовича» в «Новом мире» – и на каждом совещании старался демонстрировать Солженицыну свои знаки внимания. Но одновременно возбуждается вдруг из-за возникшей стихотворной перепалки: Николай Грибачев врезал молодым самонадеянным поэтам («Нет, мальчики»), Роберт Рождественский дал отпор («Да, мальчики»).

Разносит в пух и прах модернизмы художников в Манеже – но в Пушкинском музее спокойно открывается большая выставка кубиста Фернана Леже. Утверждает составленный Сусловым «черный список» фильмов, из которого в последний момент чудом убрали «Девять дней одного года» Михаила Ромма. Собирается разогнать к чертям Союз кинематографистов. Ромма, конфликтовавшего с литературными генералами Грибачевым и Кочетовым (одновременно занимающим ответственные посты в центральных парторганах), уже гонят из ВГИКа и со всех проектов – но после его с Чухраем резкого выступления перед Хрущевым все переворачивается, и Союз кинематографистов оставляют, и Ромма милуют. Трудно было в этих хаотических импровизациях уловить какую-то последовательность мысли. Ромм тогда и написал в сердцах («Четыре встречи с Н. С. Хрущевым»): «Нет, вы подумайте: накануне Секретариат ЦК запретил, я сказал несколько слов, несколько слов добавил Чухрай, и он решил – оставить! Я подумал: вот так решаются дела! Вот так закрылся союз по доносу Грибачева или кого-нибудь еще. Вот так остался. Да не Грибачева. Ильичев союз – не любил. Один закрыл, другой открыл… Вы знаете, даже радости от этого не было».

Путались и битые аппаратчики. Министр Фурцева радостно выделила дополнительные средства Хуциеву – специально, чтобы в «Заставе Ильича» пересняли и расширили эпизод с молодыми поэтами в Политехническом. А потом окажется – этот эпизод больше всего и раздражает. До 1965 года Хуциев будет кромсать фильм, переименовывать – «Мне двадцать лет». После этого вот совещания в Кремле 1963 года на Московском фестивале дадут главный приз фильму Федерико Феллини «Восемь с половиной», и уже вслед за русскими (!) наградят картину «Оскарами». И на фоне вот этого – пещерные вопли Хрущева в адрес Хуциева: «И вы хотите, чтобы мы поверили в правдивость эпизода, когда отец не знает, что ответить сыну на вопрос „как жить?“». Речь шла об эпизоде, где герой фильма встречается с тенью погибшего на фронте отца и спрашивает: «Как жить?» Отец отвечает вопросом: «Тебе сколько лет?» – «Двадцать четыре». – «А мне двадцать один…» Ответ, казалось бы, прост: своим умом жить. Но крику поднял разъяренный (чем?) Хрущев, крику! Чем все это можно было объяснить?

* * *

В те дни, 6–7 марта 1963 года, Вознесенский шел в Кремль, имея совершенно ясное объяснение всем этих хрущевским странностям: «Я считал, что Хрущева обманывают и что ему можно все объяснить. Он оставался нашей надеждой». До той самой минуты, пока не встал на трибуне перед микрофоном, Андрей повторял: «Я шел рассказать ему о положении в литературе, надеясь, что он все поймет».

И тут вот очень важно понять: Андрей ведь был совсем не одинок – это потом вдруг там и сям повылезают герои, у которых и иллюзий-то никаких отроду не бывало, нет-нет, меланхолические Якушкины сложат песни, как сотрясали основы и стучали кулаком: цыц, мол, Хрущев. Но если по-честному, тогда иллюзии были у многих – и иллюзии эти были прекрасны, потому что были все они про веру-надежду-любовь-к-своей-Родине… Вот и Ромм про то же думал перед совещанием: «Надо вам сказать, что как раз я до этого времени принадлежал к числу поклонников Хрущева. Меня даже называли „хрущевцем“». Если что и смущало Ромма, так это когда Хрущев вдруг ляпнет, например: «Идеи Маркса – это, конечно, хорошо, но ежели их смазать свиным салом, то будет еще лучше». Как это смазать идеи салом? – думал кинорежиссер… Да что там, даже художник Жутовский – уже после той дикой сцены в Манеже, когда Хрущев не мог выговорить: Жутковский, что ли? – так вот и после того Борис Жутовский объяснял, что все было подстроено, Хрущева явно подставляли, но все равно он был – «хабальё, конечно, но живой, а не монстр…».

Вознесенский скажет потом об эстетических различиях Хрущева и его усатого предшественника: «Сталин был сакральным шоумейкером эры печати и радио. Он не являлся публике. Хрущев же был шоуменом эпохи ТВ, визуальной эры. Один башмак в ООН чего стоит! Не ведая сам, он был учеником сюрреалистов, их хэппенингов».

Что ни говори, а – «Хрущев восхищает меня как стилист».

И Вознесенский же – скажем, забегая вперед – интуитивно, невзначай, подберет вдруг еще один ключик к загадке Хрущева. Неожиданный. Однако весьма занятный. Прежде чем мы войдем наконец в Свердловский зал – рассмотрим, что имел в виду Вознесенский: возможно, именно это прольет некоторый свет на безумство, случившееся на совещании.

Присматриваясь позже к фотографии, на которой орущий Никита Сергеевич навис над тоненьким поэтом, Вознесенский обнаружит: взмах кулака вождя точно совпадает с жестом человека, дергающего ручку сливного бачка над унитазом. Случайно ли? Общеизвестно, что политика в принципе – дело не вполне чистое. Любая власть в любые времена в любой стране имеет свои темные стороны. Заслугой Хрущева можно признать тот факт, что он изнанку власти по простоте своей произвольно приоткрыл. Что же открылось там, с изнанки?

Вот любопытная (или не очень) блицхроника – по воспоминаниям самих участников. Первую встречу с интеллигенцией в 1957 году Хрущев открывает в подмосковном Семеновском: столы ломятся от крепких напитков и яств. «Вот, покушайте, пожалуйста, а уж потом поговорим». Гудели страшно, потом он страшно топал на поэтессу Маргариту Алигер, выбивал из Константина Симонова пережитки сталинизма. Следующий раз, в 1962-м, в Доме приемов на Ленинских горах, столы были не хуже – но без спиртного. «Покушайте, пожалуйста, а потом поговорим». Общение было демократичным на всех уровнях. В перерыве кинорежиссера Александра Алова чуть не снес у писсуара все тот же Хрущев: спешил.

Дальше – встреча с художниками. Что, среди прочего, волнует Хрущева? «Возьмите мне лист картона и вырежьте там дыру. Если эту дыру наложить на автопортрет этого Жутковского… и спросить вас, это какая часть тела человека изображена, то девяносто пять процентов ошибется. Кто скажет „лицо“, а кто скажет другое. Потому что сходство с этим другим полное».

Еще натуралистичнее – про скульптуры Эрнста Неизвестного: «Вот если бы человек забрался в уборную, залез бы внутрь стульчака, и оттуда, из стульчака взирал бы на то, что над ним, ежели на стульчак кто-то сядет. На эту часть тела смотрит изнутри, из стульчака. Вот что такое ваше искусство… товарищ Неизвестный, вы в стульчаке сидите!»

Удивительная интуиция! Знал Хрущев или нет, но его угол зрения на искусство зеркально отразится в истории от Жаклин Кеннеди, открывшей много лет спустя Вознесенскому по дружбе забавную тайну из прошлого: в хрущевский унитаз в Америке спецслужбы вмонтировали специальный улавливатель – чтобы по анализам изучить особенности характера высокого советского гостя.

А что кричал Хрущев американскому послу Гарриману по поводу «берлинского вопроса»: «Снимите штаны с Эйзенхауэра, сзади посмотрите на него. Вы увидите – Германия пополам разделена. А посмотрите спереди, посмотрите, она никогда не поднимется!»

Что интересно: встреча с творческой интеллигенцией, на которую позвали Вознесенского, проходила совсем не за столом, как прежние. Но Хрущев сразу извинился. «Покушаете в перерыве, там все готово». Неужто не напомнил про туалет? Напомнил сразу же. Никита Сергеевич попросил удалиться всех «добровольных осведомителей иностранных агентств»: «Я понимаю: вам неудобно так сразу встать и объявиться, так вы во время перерыва, пока все мы в буфет пойдем, вы под видом того, что вам в уборную нужно, так проскользните и смойтесь…»

Тут мы, пожалуй, остановимся. Чем продиктовано такое внимание Хрущева к туалетной теме, – нам не объяснить. Пожалуй, подсказать тут мог бы что-то лишь Махатма Ганди. Тот точно знал: все зло человечества от неправильного питания, нарушающего пищеварение и искажающего мировосприятие.

Казалось бы: где Никита Хрущев, а где Махатма Ганди. А вот поди ж ты…

* * *

«Черный ящик моей памяти, – напишет Вознесенский в „Голубом зале Кремля“, – захрипел, разразился непотребной бранью, заплевался. Из него выскочил злобный целлулоидный болванчик. Замахал кулачками.

Ах, если бы все это осталось виртуальной реальностью…

Трибуна для выступающих стояла спиной к столу президиума, почти впритык и чуть ниже этого стола, за которым возвышались Хрущев, Брежнев, Суслов, Косыгин, Подгорный, Козлов (тогдашний фаворит, каратель Новочеркасска), Полянский, Ильичев…»

В черном ящике памяти сменится много разных событий, за спиной поэта будут всплывать бесконечные тени, но, вспоминая то 7 марта 1963-го сквозь «марлю времени», Вознесенский напишет оптимистически:

 
Когда нас душат новые циники,
наследнички, нынешние ЦК,
мы посылаем их на Хуциева!
Пока работаем на века!
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю