355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Вирабов » Андрей Вознесенский » Текст книги (страница 9)
Андрей Вознесенский
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:13

Текст книги "Андрей Вознесенский"


Автор книги: Игорь Вирабов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]

Пахнет яблоком снежок

Сексуальная революция, о которой так долго мечтали импрессионисты, волюнтаристы, вейсманисты-морганисты и прочие формалисты, свершилась в какие-то две фестивальные недели.

Нельзя утверждать, что значение фестиваля для страны было прямо-таки судьбоносно – но что-то, ах, всколыхнуло атмосферу. В СССР усищи сбриты, колючее сменилось обнаженно-лысым. И, будто неспроста, на дальних стапелях уже прицелились в пучины космоса ракеты. И физики ласкали синхрофазотроны. И юная ватага лириков уже тянулась к юбкам официоза, к ночнушкам пафоса, затертого до дыр, – о, где там прячутся коленки? Ну и всякое прочее.

Что касается новых муз, их и искать не надо было. Сами прыгали, как из бани, хлоп, в сугроб. Сочно, смачно. «Прямо с пылу, прямо с жару – / ну и ну! / Слабовато Ренуару / до таких сибирских „ню“!»

Чувство было юно, глаз был свеж и незамылен.

Вознесенский съездил в Ригу, куда был направлен после института, и скоро вернулся. Выбор свой он сделал: поэзия победила архитектуру.

Откуда что взялось в деликатном и щуплом Андрюше – бесшабашная смелость, хулиганство метафор?! Таким его увидели, таким он выскакивал на сцену. Хотя тогда казалось, что он не один, что их – плеяда! Заводские дворцы культуры, институтские аудитории, окололитературные бомонды завоевывали весело и легко – отряд свежих имен казался неразлучным: Вознесенский вместе с Евтушенко, Ахмадулиной, Окуджавой, Рождественским.

Вечера и встречи с поэтами – не хуже джаза и рок-н-ролла – стали последним писком моды. В 1958-м в Москве появится памятник Маяковскому, и поэты выльются на площадь, а впереди у них будут еще стадионы.

Вознесенский носится по редакциям, берется за переводы, заводит новые знакомства, едет в Грузию, едет в Сибирь – по заданиям редакций, комсомольским командировкам, петь трудовые порывы. Но… трудовые порывы у него заплясали метафорами, заиграли чувственностью. И героини такие… Героини ведь и сами не знают, что они лирические, пока их не встретит поэт. Но как поэту без них?

Был, кстати, с Пастернаком случай еще до войны, в 1934-м – Первый Всесоюзный съезд советских писателей приветствовали метростроевцы и метростроевки. Одна вышла с тяжеленным отбойным молотком – и Пастернак инстинктивно из президиума кинулся помочь, снять тяжесть с девичьего плечика. Она ни в какую, молоток ей полагается по композиции! И Пастернак с трибуны признается: «Когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю… мог ли знать товарищ из президиума, высмеявший мою интеллигентскую чувствительность, что в этот миг она в каком-то мгновенном смысле была мне сестрой?!»

Отсутствие сестер притупляет у поэтов чувствительность. Сестры, они же музы. И с конца пятидесятых, с самых ранних стихов, у Вознесенского закружатся сестры-музы – да и странно было бы без них! Критики сразу поджали губы. Литературные генералы насупились. Это – музы, это – сестры? Легкомысленные какие-то…

Вот музы Вознесенского на «Даче детства»: «За проказы, неприличности / и бесстыжие глаза, / за расстегнутые лифчики – / за-за!» Да и с чего бы ему быть против «неприличностей» – вся мировая музейная живопись ими пестрела, все художественные альбомы, которые бережно хранили родители!

Вот в подмосковной «Последней электричке» – «…черты спитые, / на блузке видит взгляд / всю дактилоскопию / малаховских ребят». Но поэту и она – «чище Беатриче».

Вот «Песня Офелии», чьи дела – как сажа бела, «уж лучше б на площадь в чем мать родила…».

Тогда это казалось непонятно – и нервировало, и притягивало страшно. Стихи Вознесенского и тогда, и всегда – настолько исповедальны, что и читатели и литсобратья замучаются гадать: кто же эти музы, кто же вдохновлял поэта?

Тут мы притормозим. Нам, видно, не избежать напоминания о Пушкине, о часто цитируемом письме его Вяземскому – зачем тот жалеет о потере «Записок» Байрона: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc. <…> Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы – иначе». Эту мысль повторит по-своему Вознесенский много лет спустя, – адресуя ее праздным гонителям Евтушенко: «Может, и есть, за что его корить, – но не вам же».

Не стоит забывать об этом и теперь, вникая в биографию самого Вознесенского.

Но чему так рад литературовед и архивист, нашедший, скажем, имя неизвестной музы Пушкина или Лермонтова? Рад тому, что приоткрыл еще одну страницу поэтической истории, обнаружил еще один источник вдохновения. И тайну отраженного поэтом космоса. Вознесенский знал эту грань – и сам, вспоминая великих, с которыми сведет его жизнь, никогда не забывал о их музах. Какие ни были – они вдохновляли поэтов, а значит, заслуживают отношения внимательного. Это тоже – помнить надо.

Кто эта «журналистка Лили Геррера», о которой вспомнил бывший одноклассник поэта? Следы ее теряются в тумане времени. Очевидно, это мимолетная и вовсе не единственная из загадок юного Вознесенского. А что за муза скрыта в его прелестном «польском цикле» конца пятидесятых – начала шестидесятых? Поэтесса Инна Лиснянская вспоминала, как летом 1959-го после посиделок на чьей-то квартире, когда в первый раз записали песни Булата Окуджавы на магнитофон, поздно вечером Вознесенский пригласил их с Булатом «к одной знакомой польской журналистке». По дороге заскочили в гостиницу «Украина» за тортом и шампанским. Может, тогда и написались эти строки: «Ах, сыграй мне, Булат, полечку… / Помнишь полечку, челку пчелочкой?»

Следы неведомой польской музы (или, скорее, муз) встречаются тут и там. Анатолий Гладилин заметил на сей счет: «Не знаю, я плохо уже помню, вроде приехала делегация, в которой были две милые польки, но… Андрюша всегда был темнила – и потом, с польками всегда у всех что-нибудь было».

С конца пятидесятых Вознесенский был дружен с Верой Дравич, которая работала секретарем секции поэтов в Московском отделении Союза писателей. Хотя, собственно, Дравич она станет в 1963-м, когда выйдет замуж за поляка Анджея Дравича и уедет в Варшаву. А в 1959-м Вознесенский вполне мог еще признаваться: «Я брожу с тобой, Верка, Вега…» И обсуждать с ней едва ли не самый мучительный для него (как и для многих шестидесятников) вопрос: «Кто мы – фишки или великие? / Гениальность в крови планеты. / Нету „физиков“, нету „лириков“ – / Лилипуты или поэты!»

Но была еще таинственная А. Л. С ней-то и связана изящная история с сиренью, о которой напомнит Евтушенко даже в 2010 году, прощаясь с Вознесенским стихами: «Не стало поэта, который / послал из Нью-Йорка на „боинге“ / Любимой однажды дурманящую сирень».

Евтушенко слегка напутал: не на «боинге» и не из Нью-Йорка, но что сирень была и, можно не сомневаться, дурманящая – это точно. Собственно, об этом сказано самим Вознесенским – в стихах «Сирень „Москва – Варшава“».

Подлинный адресат тут надежно зашифрован, стихи посвящены Расулу Гамзатову. Гордость дагестанской литературы, певец Кавказа согласился передать цветы от Вознесенского варшавской музе, не подозревая, что тот притащит в купе целый куст сирени. Гамзатов крякнул, но махнул рукой: «Свезем». Потом «таможник ахнул, забыв устав» – при виде куста сирени, занявшего полкупе. Гамзатову, конечно, не позавидуешь – зато Вознесенский был счастлив: «Ах чувство чуда, седьмое чувство!»

Так что за чудо?

Следом за сиренью полетит «Новогоднее письмо в Варшаву» – едва ли не самое воздушное в его сборнике «Треугольная груша» – неведомой А. Л.:

 
…А у меня окно распахнуто
в высотный город словно в сад
и снег антоновкою пахнет
и хлопья в воздухе висят
 
 
они не движутся не падают
ждут
не шелохнутся
легки
внимательные
как лампады
или как летом табаки
 
 
они немножечко качнутся
когда их ноженькой
коснутся
одетой в польский сапожок…
 
 
Пахнет яблоком снежок.
 

Тут ждет нас любопытное открытие: в 1962 году варшавское издательство Iskry выпустит сборник Вознесенского «Парабола» – к его изданию окажется причастна… А. Л.

Итак, она звалась Алисией Лисецкой. Тоненькая, красивая, светлые волосы с пробором. Почти ровесница, на два года старше Андрея Вознесенского. Они переписывались, по словам Зои Богуславской, и переписка их была сродни переписке Пастернака с двоюродной сестрой Ольгой Фрейденберг. «Страшно рад нашему единодушью, сложившемуся в разных городах, без уговора, по взаимно неизвестным причинам и в несходных положеньях», – писал ей в 1933 году Борис Леонидович. Дает ли это представление о «единодушье» Вознесенского с Лисецкой? Ну, отчего бы и нет, «когда их ноженькой коснутся, одетой в польский сапожок».

Алисия Лисецкая была заместителем главного редактора польской «Новы культуры». «Энергичная журналистка», как писали про нее, в 1961 году предложит наградить премией за лучшую книгу года писателя Я. Бохэньского и его роман о временах Цезаря – «Божественный Юлий». Но чуткие польские руководители уловили в книге подозрительные намеки: с чего это автор так въедливо анализирует механизмы абсолютной власти? Лисецкую, словом, из журнала уберут. Алисия не утихомирится, призовет к переизбранию всей верхушки Союза польских литераторов: у советских коллег, скажет, при всей цензуре свободы больше, чем у польских писателей. И еще ее будут волновать – «всё уменьшающаяся возможность для откровенной и принципиальной дискуссии о литературе, культуре, культурной политике… фальшивая политика дискриминации и отталкивания близких нам идейно партийных писателей и марксистских публицистов».

К чему, казалось бы, всё это в романтической истории? Были сирень, снежок – и на тебе, «идейно близкие писатели», «дискриминация». Но мы поставим галочку: занятный штрих к тому, как власти создавали «диссидентов». Лисецкую запишут в «группу ревизионистски настроенных писателей», и из журналистки муза Вознесенского преобразится в «одну из ярчайших фигур оппозиции», в 1969-м уедет в Лондон, а вернется из эмиграции в Варшаву лишь в 1985 году.

Но и разгадкой А. Л. польские ребусы молодого поэта не исчерпываются. Много лет спустя в эссе «Люблю Лорку» Вознесенский расскажет, как однажды, после выступления в Чикаго, где «полтора миллиона поляков», он оказался в комнатке у знакомой польки, чьи «родители эмигрировали перед войной в Аргентину». Она читает Лорку, поджав ноги на тахте, и в лиловом свете «кажется сама сиренью с поникшими трепетными плечами». Ох уж эта сирень!

Кто эта любительница Лорки – можно догадаться из того, что расскажет Зоя Богуславская:

– Ее звали Югне Карвелис. Она была гражданской женой Хулио Кортасара. Семья ее бежала из Литвы при Пилсудском (бывший революционер, известный крайне националистскими взглядами, возглавлял правительство Польши с 1918 по 1930 год; при нем поляками был захвачен Вильнюс, провозглашена «Срединная Литва» и установлен диктаторский режим «санации, оздоровления». – И. В.), ее в шестилетнем возрасте оставили в Париже с родственниками. Так что для нас она была уже парижанка. Югне дружила почти со всеми нашими, была нашей всеобщей подружкой. У нас вообще как-то так получалось с Андреем, что мы, независимо друг от друга, любили и дружили с одними и теми же людьми. И я ее любила несказанно.

Она была ведущим редактором в издательстве «Галлимар». Главное, ослепительно интересной женщиной. Была блондинкой и любила выпить. Такой как бы антипод Марины Влади, которая была тоже коммунисткой. Югне знала множество языков, кроме русского, правда. Обожала Фиделя Кастро и Че Гевару. Страшно любила латиноамериканскую литературу, которая тогда была в моде, от Льосы, Борхеса и Кортасара до Маркеса. Первая книга в Париже у Андрея вышла в «Галлимаре». Она, как и Арагон с Эльзой Триоле, принимала участие в каждой русской книге, у них в издательстве была серия русской литературы, и у меня тоже первый перевод был сделан в «Галлимаре». У меня единственной, кстати, тогда оказалась очень большая запись интервью с Хулио Кортасаром. В ее доме мы встречали Новый год, были и елки, и всё. Кортасар был мужчина несказанной красоты. Помню, как в какой-то праздник он спускается по лестнице в маске вампира – все дети пугались, а потом столько восторгов! Он был громадная личность, которого все любили, просто киногерой.

В Париже у них с Югне была квартира, был и общий ребенок. Было столько любви!

Дрожишь, как будто рюмочка

Еще и первой публикации не было – а Вознесенского уже с головокружительной скоростью узнала Москва, прежде всего студенческая, юная и, как непременно сказали бы в новом веке, светская. Интеллигентская внешность не выдавала в Андрее знойного покорителя девичьих сердец. Однако начинал читать стихи – в своей странной манере, с перепадами ритмов, перекатами звуков – и девушки трепетали.

Полвека спустя одна из тех девушек, Лия Музыкант, расскажет в интернет-журнале «Мастерская» («Встречи с Андреем Вознесенским», 2013), как это было, например, с ней. Она много лет проработала врачом в Институте травматологии и ортопедии, в Институте хирургии им. Вишневского, а тогда, в пятидесятые годы, о которых вспоминает, только-только окончила биофак университета и жила в коммуналке на улице Горького. Друзья у девушки были непростые, со связями, из Интуриста, из прокуратуры, легко могли позволить себе красную, черную икру, копченые колбасы. «Всё это, – пишет она, – свободно продавалось в магазинах в раннюю „хрущевскую эпоху“». Однажды ее знакомый, следователь Юра Прокофьев, решил украсить компанию необыкновенным гостем и пообещал привести поэта-архитектора. Тот оказался «невысоким парнем в темном плаще и выглядел студентом».

«„Андрей Вознесенский, – представил мне его Юра, – поэт, бард и вообще – хороший парень“. Андрей крепко пожал мне руку. „Ты его не оставляй, он никого из нас не знает, без тебя мы накроем стол“, – заявил мне Прокофьев. „Ах, если так“ – я пошла с Андреем в нашу „парадную“ комнату… Мы уместились с Андреем в одном кресле. Андрей начал рассказывать о себе: окончил в этом году Архитектурный институт, работает в проектной конторе „Рога и копыта“ – шутил он, пишет стихи, выступает в молодежных клубах.

У него был приятный баритон и красивые синие глаза. Он взял меня за руку: „Давайте убежим от них, пойдемте гулять!“ Я бы с удовольствием ушла с Андреем, но как бросить гостей? К тому же Юра открыл дверь: „Парочка, к столу!“ Началось застолье… Но мне казалось, что Андрей скучает. Почему? Вот не вписывался он в эту „интеллигентную“ компанию с малоприличными анекдотами и хвастливыми рассказами о заграничных поездках. А когда Юра Прокофьев стал рассказывать еврейский анекдот, нажимая на акцент, Андрей резко прервал его: „Вот это не надо, это глупо и не смешно“. Юра явно обиделся: „Ну, тогда читай свои стихи, будет смешно – все схватятся за животики“. Я думала, Андрей откажется, но он встал, поднял руку и стал читать…»

 
Улица Горького – наш Бродвей!
Там коктейль-холл – как гремучий змей!
 

Скоро, впрочем, гости завели патефон, пошли танцы-шманцы-обжиманцы. Поэт танцевать отказался и утащил-таки даму гулять. На Пушкинской площади было пустынно. «Андрей взял меня за руку: „Ну вот, мы сидим с тобой на скамеечке, держимся за ручки, как школьники-старшеклассники. А мы даже не студенты – работаем, самостоятельные люди. Что же, давай целоваться“… Как-то насмешливо это у него прозвучало (или мне так показалось). Я обиделась: „В первое же знакомство? Нет, лучше смотреть на звезды“. И вдруг неожиданно вспомнила стихи В. Маяковского: „Если бы я / поэтом не был, / Я б / стал бы /звездочетом“…».

Вознесенский игриво порадовался за Маяковского, позвал девушку «в клуб МГУ на Ленинских горах в эту среду в 6 вечера. Будет вечер молодых поэтов». Девушка не пришла, звонить ей он не стал – мало ли таких девушек на свете. А она увидела его в следующий раз через много лет в Политехническом: он был по-прежнему «худощавый, коротко подстриженный – ну почти такой же, как 10 лет назад на улице Горького».

Пожалуй, девушка и не узнала, что у Вознесенского тогда появилось стихотворение «Вечеринка». Про парочку, сбежавшую с вечеринки: «Может, ветром их сдуло? / Посреди кутежа два пустующих стула… / <…> Водою талою – / ищи-свищи! / Сбежали, бросив к дьяволу / приличья и плащи! <…> / Так убегает молодость / из-под опек, / и так весною поросли / пускаются в побег!»

Мало ли бывает в молодости вечеринок – и мало ли с кем поэт сбегал, и так ли уж это важно?

Евтушенко уже успел развестись с Ахмадулиной, все вокруг были женаты – Окуджава, Рождественский. И Вознесенского, бывало, пытали: когда женится? Андрей Андреич гордо отвечал: «Никогда. Поэту не надо жениться». Или отшучивался – женится, мол, на одной, другие обидятся… Но стихотворение «Свадьба» все же написал, в те же пятидесятые.

«Свадьба» была у Пастернака – он рассказывал Андрею, как среди ночи в Переделкине разбудил его «говорок частушки»: «Прямо к спящим на кровать / Ворвался с пирушки…»

В «Свадьбе» у Заболоцкого «Огромный дом, виляя задом, / Летит в пространство бытия».

«Свадьбы» Евтушенко напомнили тогда про дни военные, когда «не пляшется, но не плясать – нельзя».

У них своя «Свадьба», а у Вознесенского – своя. Будто фотовспышкой выхвачена из мрака одна лишь невеста:

 
И ты в прозрачной юбочке,
юна, бела,
дрожишь, как будто рюмочка
на краешке стола.
 

Метафора, между прочим. Легкий штрих – и космос смысла. Невесту-рюмочку захочешь – не забудешь.

Глава четвертая
НЕ ТУГА МОШНА, ДА РУКА МОЩНА
Куль голландский

Сидели на сцене Политехнического. Поочередно читали стихи. Аудитория ломилась, зал трещал по швам. Так целую неделю, день за днем. Однообразия, впрочем, не было – случались и веселые казусы.

Слева от Вознесенского с букетом на коленях, по сценарию, Борис Слуцкий. Подошла очередь выступать, и – вот как потом рассказывал Андрей Андреевич («Латы и флейта»):

«Я уверенно вышел и начал читать из „Мастеров“:

 
Купец галантный —
куль голландский.
 

Так вот, я четко произнес „х… голландский“. Зал онемел. Любой профессионал продолжал бы как ни в чем не бывало. Но я растерялся от эффекта. И поправился: „Извините, то есть куль…“ Рев, стон восхищенного зала не давал мне читать минут пять. Потом я продолжал чтение и триумфально сел на место. Лики моих коллег были невозмутимы, как будто ничего не произошло.

Рядом на стуле из букета торчали красные уши и бровь Слуцкого.

– Андрей, – обратился он ко мне, выбравшись из букета.

– Что, Борис Абрамович?

– Вы знаете, что вы сказали?

– Что, Борис Абрамович?

– Вы сказали слово „х…“ (я впервые слышал из его уст этот термин).

– Не может быть!

Он посмотрел на меня как на больного.

– Андрей, прошу вас, больше никогда не читайте стихов. Вы всегда будете оговариваться…

На следующий день я увидел толпу, склонившуюся над магнитофоном: „Произнес или не произнес?“».

Зоя Богуславская, Оза, много лет спустя заверит: да нет, вообще-то в жизни Андрей совсем не был «матершинником», разве что в стихах иногда могло проскочить… Вот и в этой истории – оговорочка, хулиганство словесное, «пощечина общественному вкусу», все это озорство, казалось, раскрепощает язык и ломает стереотипы – что «положено», а что «не положено».

А первый раз Вознесенский читал свою первую поэму «Мастера» в гостях у «статной красавицы с прямым пробором и туго уложенными на затылке косами», дочери сослуживца Андрея Николаевича, его отца. Там же оказался могучий, обаятельный поэт, автор очерков «Владимирские проселки», практически земляк – к тому же член редколлегии «Литературной газеты» («Соло земли»).

«Приносите, – сказал Андрею солидно так Владимир Солоухин. – Опубликуем». И оказался человеком слова: в январе 1959 года «Литературка» напечатала «Мастеров».

Несколько стихотворений Вознесенского к тому времени, до появления поэмы, уже были опубликованы. Но именно эта «напечатанная чудом» поэма, напишет однажды Асееву поэт Соснора, была как внезапный «удар бомбы по всей советской поэтике. Соответственно, как штыки, встали громоотводы, миллионы штук – от „серых кардиналов“ до „трудящихся“, – все обрушилось на Вознесенского. Я уж не говорю о поэтах, эти, как всегда, шли в теневом авангарде, создавая вокруг „Мастеров“ истерику. Даже Слуцкий, тогда самый знаменитый поэт и любитель молодых» (Звезда. 1998. № 7).

Только ворвался – и страсти разгорелись костром. Пугали формализмом. Шпыняли недобитым футуризмом. Постаревшие соратники Маяковского вынуждены были высказаться. В 1960-м Николай Асеев напишет в поддержку нового дарования статью «Как быть с Вознесенским?» (Литературная газета. 1962. Август). Еще раньше на Третьем съезде писателей СССР выступит Семен Кирсанов:

«Вот недавно появился совсем молодой поэт Вознесенский. Напечатал он всего четыре или пять стихотворений. Да, они не похожи на стихи Александра Трифоновича Твардовского, которого мы все почитаем и чтим. Стихи Вознесенского своеобразны и по-своему ярки… „Литературная газета“ поместила заметку „…И по мастерству!“, где говорится о формалистических стихах Кирсанова и молодого поэта Вознесенского. Зачем это делать, зачем сразу лепить ярлык? Зачем пятнать молодого поэта ранними грехами Кирсанова? Ведь он еще только ищет свой почерк, не надо его немедленно исправлять, а то он так исправится, что станет похожим на всех, и его перестанут замечать. Научиться писать ярко почти невозможно, а переучить писать серо – очень легко».

Чем так раззадорили литературных критиков «Мастера»? Поэма ходила по рукам, восторженные читатели заучивали ее и цитировали. Читателю следовало объяснить, что он заблуждается: зачем так восторгаться молодым поэтом, когда есть поэты посолиднее? Но чем старательнее объясняли – тем интереснее казался читателям новый поэт.

Поэма «Мастера» состояла из семи глав с реквиемом и посвящениями. Критики оттачивали свое мастерство на обсуждении поэмы. Станислава Рассадина бросало в дрожь от Вознесенского. У поэта, уверял он, «раздвоение личности»: «Таланту Вознесенского приходится преодолевать его же рассудочность» – под которой критик подразумевал отсутствие подлинного чувства (Литературная газета. 1960. 8 октября).

Льва Аннинского удивлял и пафос, и тон критиков, желавших непременно «развенчать», «разоблачить», «уничтожить» молодого поэта (Знамя. 1961. № 9). Но и его задел тот факт, что поэма посвящена – «Вам, Микеланджело, Барма, Дант!». Перечислив, сколько еще выявлено в стихах Вознесенского имен и названий, – от Рубенса до Мурильо, от Явы до Мессины, – Аннинский вливается в общий хор: «При всем уважении к эрудиции Вознесенского, мы отнюдь не склонны ставить знак равенства между эрудицией и поэзией».

Заметим – особенно всех взбудоражил Рубенс. Отчего критики так нервничали именно из-за Рубенса? Читатель, бывавший в Эрмитаже и видевший его пышных красавиц, возможно, критиков поймет. Красота необъятная – вот что такое Рубенс. Критики будто не стихи читали, а что-то этакое себе воображали. В них даже ревность просыпалась: молод еще поэт, чтобы красотищу Рубенса, как надо, охватить.

У Вознесенского Рубенс упомянут и в «Балладе работы», и в «Тбилисских базарах». Будущий либерал Рассадин, как уже сказано, был просто вне себя. В тон ему, аж через 12 лет, выскажется поэт Василий Федоров, представлявший как раз консервативное крыло литературы: «В стихах Андрея Вознесенского перед нами явная „гиена“, не имеющая никакого отношения к Рубенсу!»

И с «Мастерами» – Федоров призывает к бдительности: «необходимо обратить особое внимание на искажение истории!» (Москва. 1971. № 11). Тут поразительно – единодушие. Борцам с формализмом вторил бывший «лагерник», будущий эмигрант поэт Наум Коржавин, с тем же жаром обличавший в Вознесенском «модернизм», мешающий «свободе творческой личности» (Литература и жизнь. 1961. № 7). Будущий диссидент Андрей Синявский в соавторстве с Андреем Меньшутиным корит поэта за «нескрываемый пафос самоутверждения, желание обратить на себя взгляды публики» (Новый мир. 1961. № 1). Бенедикт Сарнов, развенчивая Вознесенского, открыл даже дискуссию с самим собой: в «Литературке» он писал про поэта под собственным именем, в «Московском комсомольце» оппонировал себе под псевдонимом «Ст. Бенедиктов». Эту игру разоблачил тогда Игорь Кобзев, сам, впрочем, развлекавшийся сатирическими куплетами о молодых поэтах.

Тарарам перетекал в трампампам, критическая кадриль исполнялась самозабвенно – к этим танцам мы еще вернемся. Пока же заметим, при всем уважении, – зубодробительная внятность критиков сводилась к одной мысли: ну что же это делается, почему читатели от Вознесенского без ума?

В начале восьмидесятых Юнна Мориц напишет «Перечитывая Вознесенского» (Юность. 1981. № 5). Перечитывая Мориц, хочется ее цитировать и цитировать – все выше приведенные недоумения критиков ею были легко и изящно развеяны:

«Андрей Вознесенский стал известным поэтом в тот день, когда „Литературная газета“ напечатала его молодую поэму „Мастера“, сразу всеми прочитанную и принятую не на уровне учтивых похвал и дежурных рецензий с их клеточным разбором, а восторженно и восхищенно.

Свобода и напор этой вещи, написанной двадцатипятилетним Андреем Вознесенским, были наэлектризованы, намагничены током страстей, живописью и ритмом, дерзкой прямотой и лукавой бравадой, острым чутьем настроений своего поколения, злобы ночи и злобы дня. Вознесенский предстал в „Мастерах“ как дитя райка (во всех значениях слова): раёшный стих, раёшный ящик с передвижными картинами давней и сиюминутной истории, острота, наглядность и живость райка, и – автор, вбежавший на сцену поэзии с вечно юной галерки, которая тоже – раёк.

Краткое сообщение крайней важности: „Художник первородный – / всегда трибун. В нем дух переворота / и вечно – бунт“.

Раёшная звуковая роспись – всем телом: „На колу не мочало – человека мотало!“, „Не туга мошна, да рука мощна!“, „Он деревни мутит. Он царевне свистит“, „Чтоб царя сторожил. Чтоб народ страшил“.

Никакой чопорности, никакой пелены поэтических привычек, зато чудесная зрячесть к „подробностям“, вроде снега и солнца, которые молодой Вознесенский не раскрашивает, а рассверкивает, озорничая стихом:

 
Эх, на синих, на глазурных да на огненных санях…
Купола горят глазуньями на распахнутых снегах.
Ах! —
Только губы на губах!
Мимо ярмарок, где ярки яйца, кружки, караси.
По соборной, по собольей, по оборванной Руси —
эх, еси —
только ноги уноси!
 

Двадцать два года назад можно было в один день стать известным поэтом, напечатав поэму „Мастера“. И сейчас можно. Если написать. В двадцать пять лет. И быть Вознесенским».

Отчего же так ополчились критики? Юнна Мориц на этот вопрос ответит:

«С точки зрения ссылок на вечность, законы которой якобы известны критикам, Вознесенский весьма уязвим, он умеет дразнить блюстителей правил поэтического движения, и это он тоже делает энергично:

 
Дорогие литсобратья!
Как я счастлив оттого,
что средь общей благодати
меня кроют одного.
 
 
Как овечка черной шерсти,
я не зря живу свой век —
оттеняю совершенство
безукоризненных коллег.
 

Или в ответ дерзит напоказ, что совершенно естественно психологически:

 
Когда по Пушкину кручинились миряне,
что в нем не чувствуют былого волшебства,
он думал: „Милые, кумир не умирает.
В вас юность умерла!“
 

Если поэта можно без конца обсуждать, значит, нет к нему равнодушия и его присутствие конкретно связано с нашим сознанием и волнует, влияет, влечет».

Кто Вознесенский для самой Юнны Мориц? «Дитя райка, НТР, книжного бума, века мировых стандартов и мировой отчужденности, века всемирных контактов и межпланетных полетов, материального и духовного сверхбогатства и сверхбедности, кризисов общественных и личных сознаний, поисков самодостаточности и гуманизма в скоротечно гибнущих недрах земной природы».

Вернемся тем не менее к поэме.

О чем все-таки поэма «Мастера»? О вечном: старое уходит огрызаясь – новое наступает веселясь. Зачин истории (рассказанной в поэме) – сказочный: «Жил-был царь. / У царя был двор». Однако: «Хвор царь, хром царь, / а у самых хором ходит вор и бунтарь». И перед царем у него – преимущество: «Не туга мошна, / да рука мощна!» И он не только «деревни мутит» – «он царевне свистит». Стукнул жезлом царь – и велел государь, чтоб на площади главной «храм стоял семиглавый – семиглавый дракон». Что за ересь – дракон? А «чтоб царя сторожил, / чтоб народ страшил». За дело взялись семеро смелых, сильных лихих мастеров – и возвели храм такой дерзкой красоты, что боярин, уходящая натура, ахнул, углядев в красе баламутство, крамолу. А веселых мастеров красота – дело рук их – воодушевила: «Семь городов, антихристы, задумали они». Дело не удалось («Тюремные стены. / И нем рассвет»), зато последователь появился:

 
Врете,
            сволочи,
будут города!
 
 
Над ширью вселенской
в лесах золотых
я,
Вознесенский,
воздвигну их!
 

Как говорится, сказка ложь, да в ней намек – государям и генсекам с президентами урок. Новое все равно придет, сколь драконов ни выставляй. Но и прошлое не громи «до основанья» – не превращай храмы в драконов, не погань – срикошетит в тебя.

Откуда такая в авторе самоуверенность? А оттуда: от свободы внутренней, молодости, раззудись, плечо, веры, надежды, любви. Слушай поэта, читатель, другие обманут – поэт не соврет. Если он поэт.

Сам по себе сюжет поэмы не нов. Читатели внимательные помнили с тридцатых годов «Зодчих» Дмитрия Кедрина, повествовавшего о строителях храма, «безвестных владимирских зодчих», которых ослепили – чтобы не смогли построить где-нибудь лучше. У Кедрина стих ровен и напевен – у Вознесенского строка пульсирует, краски поют, звуки ослепляют.

Об этом зоркий Юрий Лотман писал: в «Мастерах» сам звукоряд несет в себе смыслы и значим. Видный ученый-структуралист ищет корни поэтики Вознесенского в глуби веков. В XVII веке – у Симеона Полоцкого («Философ в худых ризах обычно хождаше, / Ему же во двор царский нужда нека бяше»), В XVIII – у Василия Тредиаковского («Виделось мне, кабы тая / В моих прекрасная дева / Умре руках вся нагая, / Не чиня ни мала зева»). Так, по цепочке, Лотман дойдет до Маяковского, Цветаевой, Хлебникова, до футуристов с их новыми ритмами.

Вокруг мастеров-футуристов Вознесенский ходил кругами. Их будетлянские храмы завораживали не его одного. Давид Самойлов, увлеченный Велимиром Хлебниковым, записал себе однажды в дневничок заклинание: «Велимир, помоги!»

В конце пятидесятых Вознесенский познакомился с Алексеем Крученых, автором футуристического «дыр бул щыл убешщур». Пастернак, писал он, предостерегал от этого знакомства: Крученых, Кручка – тот еще тип, со странностями, стихи давно забросил, квартира как лавка старьевщика. Зато у него Андрей мог найти что угодно. На какую сумму вам Хлебникова? – хрясть, ровно настолько Кручка отрежет кусок рукописи ножницами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю