Текст книги "Двенадцатый двор"
Автор книги: Игорь Минутко
Жанр:
Полицейские детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
22
«Хведька-шофер» оказался высоким, ладным парнем. На нем ловко сидели спортивные брюки в обтяжку и пестрая ковбойка; движения его были легки и уверенны, бесшабашность, ухарство чувствовались в нем и полное довольство собой и своей жизнью.
Он вышел из избы, что-то дожевывая на ходу. Мы устроились на бревнах, остро пахнущих смолой. Стали подходить парни. Здоровались, с любопытством смотрели на меня.
– Рассказать, конечно, можно, – начал Федор. – Потеха! В чем любопытство? Ведь Сыч от своего двора ни разу не отходил дальше шоссейки. Когда старуху на базар провожал. Вот сколько мы его знаем, все здесь, при своем хозяйстве. Даже в магазин за табаком в Мечнянку жену посылает. Она у него старуха ходовитая. А чтоб сам – нет. Все боится, что обкрадут. Так вот. Вызвала меня его Марья. А мне от Тоньки отлипать неохота, вроде уже обмякла, идет на сближение. Потеха! Однако думаю: «Бизнес есть бизнес». Пошел к ним во двор. Подряжает Сыч в Ефанов ехать. «Зачем?» – спрашиваю. «Сырвант куплять», – говорит. А самого, вижу, трясет. Начали рядиться: он – пять рублей, я – пятнадцать. Спорим – дым коромыслом. Сговорились на десятке. Тоже, думаю, деньги, на дороге не валяются. Я тогда на самосвале работал. И он у меня свободный, у избы на приколе стоял. Вот как сейчас бензовозка, чтоб ей, вонючке, неладно было.
Стали Сыч с Марьей собираться. Смотрю, Сыч в сарай зашел, долго там канителился. Потом появляется на свет с двумя здоровыми замками. По пуду! Потеха! Один на сарай вешает. И руки у него мандражат. Второй замок – на дверь избы. Попробовал еще, хорошо ли закрылся. К тому ж головой качает. И лицо такое – в расстройстве. Потом, смотрю, к собачьей будке подошел, по коленке стукает. Вылез кобель, здоровый, лохматый. Сыч его на кольце по проволоке пустил. Поперек двора. Кобель бегать туда-сюда и на мою машину рыкать. Лютый был – не подходи. Вижу, Сыч посветлел, говорит тихо так, вроде даже ласково: «Так, собака, так их, голодранцев, собака...» У него тот кобель без имени был. Да сколько собак у Морковиных перебывало – все без имени.
Дальше. Сели они с Марьей в кабину. Поехали. Поначалу Сыч все назад оглядывался, на свой двор. И трясет его, да и только. Молчали всю дорогу. Хоть бы вот слово.
Приехали в Ефанов. Подкатываю их сиятельство к райунивермагу на Красной площади. Как раз после обеденного перерыва вышло. Машины стоят, жара. Бензином прет. Ох уж мне этот аромат! Я еще запомнил – потеха! Столбик с дощечкой: «Стоянка гужтранспорта запрещена». А к столбику-то лошадка привязана. Лохматенькая, шустрая и сено жует. Уже своих рыжих котяхов шарами навалила.
Дальше. Вошли они в универмаг. Я за ими. Любопытство берет. Хороший в Ефанове универмаг, новый. Идет Сыч со своей Марьей вдоль прилавков. Вид кругом! Посуда блестит, детские игрушки, всякая там галантерея, костюмы да платья на плечиках висят, ткани всевозможнейшие – все рулонами, рулонами, телевизоры, приемники. Пластинка на радиоле крутится, веселую музыку играет. Я на Сыча: как он все это дело воспринимает? Ведь, считайте, лет двадцать, а то и больше нигде не был, магазинов нынешних не видел. И вот чудно: никакого удивления. Тускло так в глазах, ровно ничего не видит. А Марья, смотрю, очнулась, интерес появился в глазах, даже щеки румянеть начали. Взяла она Сыча за рукав и робко так: «Гриша, можа, ситчика мне на платье посмотрим? Эвон выбор какой». Сыч только на нее глянул, ну, как придавил. И смолкла Марья, увяла враз.
К ним продавщица подходит, девчонка. В халатике синеньком, волосы белые и целым кулем на голове, а глаза – в пол-лица. Рисовать они их так научились. Кинула она на меня своими громадными глазами – в груди так и затрепыхалось. «Вам, товарищи, чего?»– спрашивает. «Сырвант», – говорит Сыч. «Мебель у нас в последней секции. Идемте». И пошла впереди. Смотрю – походочка! Одной ногой пишет, другой зачеркивает. Я к ей: «Между прочим, у меня своя машина. После работы могу вас до дому с ветерком доставить». Она не остановилась даже: «Из-под ногтей грязь вычисти, кавалер!» И дальше идет. Отшила. Потом в парке я ее на танцах видел с офицером каким-то кривоногим. Вот зараза! «Грязь вычисти»!
Дальше. Подошли к мебели. Столы, шкафы всякие, тумбочки. И сервант. Один стоит. Ровно конь вороной середь заморенных кобыл. «Последний остался». – Это продавщица. Нет, какая подлючка, а? «Грязь вычисти»! Повкалывала б с мое за баранкой, я б посмотрел на ее ручки. Ладно. Сыч и Марья стали сервант обсматривать: щупают, ящики отодвигают, заглядывают, по доскам стучат, прочность то есть пробуют. Сыч ногтем лак колупает. Потеха! Толпу собрали. Продавщица, вижу, с насмешкой на них глядит. Наконец Сыч спрашивает: «Сколь?» «Вот написано: восемьдесят пять», – отвечает. Сыч совсем темный с лица стал. «Они напишут, – шепчет. – Подешевле никак, да?» Продавщица ехидно так: «Вы что, дядя, на базаре?» Вот стерва! «Грязь вычисти»! Сыч за пазуху полез, долго рылся. Узелок достал, деньги отсчитывает. Уж он считал, считал, пересчитывал, пересчитывал. Мне и то тошно стало. Заплатил. Потащили мы сервант в машину. Меня такое зло что-то взяло – и на Сыча и на сервант. Но главное – на эту продавщицу. Фитюлька ведь, соплей перешибешь, а тоже себе с гонором. Смотрю: у машины пацаны. «Еще мотор, – думаю, – раскурочат». Шуганул их, а одному такого пенделя отвесил – закувыркался.
Погрузили сервант в кузов. Сыч все стонет: «Тихо, не дергай! Легонько!» «Легонько», чтоб его черт взял! «На кой тебе этот сервант сдался? – спрашиваю. – Что ты в него ставить будешь?» А Марья как заголосит! Я даже испугался. Сыч молча в кузов полез. Перевалился через борт, говорит: «Поехали. У меня гуси не кормлены». «Чтоб они у тебя все попередохли!» – думаю. Не знаю с чего, только такая злость во мне клокотала! Ко всему свету.
Погнал я на всю железку. Марья слезы утирает. Смотрю в зеркальце: Сыч сервант, как бабу, обхватил. Если толчок, весь он кривится, ровно больно ему, прямо себя под сервант подкладывает. Потеха! А я нарочно – по ухабам, по ухабам!
Приехали. Сыч из кузова сиганул. Откуда прыть взялась. Смотрю, побежал замки щупать. Потом кобеля в будку загнал, доской прикрыл. В сад сбегал. Только тогда стали мы сервант сгружать. В избу потащили. А за плетнем, у Брыниных, свадьба шумит, никто и не смотрит в нашу сторону. Еле через дверь сервант этот проклятый продрали, во вторую половину внесли. Поставили. Смотрю: лавки темные по стенам, кровать старая, комод. Ему, наверно, лет сто – весь облезлый и в дырках от жучка. Сервант здесь, будто принц какой. И совсем он не к месту. Ладно. Мое дело – сторона. Дал мне Сыч красненькую. Неохотно так. И я пошел. Через двор шел, в окно заглянул: сидят они оба возле свово серванта, замерли, головы поопускали, не смотрят друг на дружку... Опять тоска меня проняла. Да такая! Весь свет не мил. Отогнал машину к своей избе, вот так же, как эту разнесчастную бензовозку, поставил. И снова на Мишкину свадьбу. Дружок он мне был... Напился как-то сразу. Вот и все. Вся история с сервантом.
Мы помолчали.
Я спросил:
– А было так, чтобы Михаил несправедливо обижал Морковина?
– Нет! – решительно сказал Федор. – Не было такого.
– Если только из-за коровы, – сказал парень в кургузой кепочке.
– Что из-за коровы?
– Да тут мы одну идею проворачивали, – заговорил тот же парень. – Коров в колхоз сдать. Кто хочет, конечно. Добровольно. А молоко прямо с фермы. От пуза. По пять копеек за литр, если брать по два литра на едока, и по семь – сколь хошь. Иван Матвеевич предложил. Для облегчения хозяйкам. А за коров, само собой, колхоз платит по государственной цене.
– И многие сдали коров? – спросил я.
– Не очень. Но кой-кто сдал. Вот Брынины.
– Я сдал, – сказал Федор.
– А что с Морковиным вышло?
– Три дня как было. Миша надумал к Сычу пойти агитировать. – Парень в кепочке был словоохотливым и собрался рассказывать.
Я посмотрел на часы. Семь минут второго.
– Ладно, – сказал я. – Сам узнаю у Сыча. Спасибо.
Я пошел ко двору Морковиных. Народ в переулок все прибывал.
Появились девушки, женщины. Мне показалось (наверняка показалось!), празднично одетые. Был уже здесь мужчина в тельняшке и бриджах, из которых вываливался живот, со своим велосипедом.
Все были возбуждены. Все чего-то ждали.
23
У калитки Морковиных стояли оба милиционера – Захарыч, опять, кажется, в легком хмелю, и молодой.
«Видно, Фролов распорядился, – подумал я. – Зачем?»
Молодого милиционера все называли Семенычем. Было Семенычу лет двадцать; лицо молодое, сытое, с круглыми щеками, довольное. Сейчас на нем не было страха, как вчера, когда он охранял труп Михаила, а были значительность и суровость. И заметно было, что Семенычу приятно стоять на посту, на виду у всей деревни. Когда я подошел, он браво вытянулся, даже, кажется, щелкнул каблуками и доложил громко, чтобы слышали все:
– Никаких происшествий, товарищ следователь! Оба, то есть преступник...
– Какой преступник? – резко перебил я.
– Ну... То есть Сыч... – И Семеныч вдруг начал буйно, по-юношески краснеть. – И жена его Марья на огороде.
– Картошку полют! – рявкнул Захарыч и тоже вытянулся, выставив живот.
– Хорошо, – сказал я. – Ждите меня здесь.
Я прошел через двор, через густой зеленый сад – в огород. Да, Морковин и Марья окучивали картошку. Он в одном конце огорода, Марья в другом. Мерно поднимались и опускались тяпки, переворачивая влажную землю.
Они медленно двигались навстречу друг другу.
И опять я почувствовал всю нелепость и противоестественность ситуации. Если он убил, чего ждать, на что надеяться?
Морковин увидел меня, разогнулся, вытер рукавом пот с лица. Медленно поднимались и опускались тяжелые веки. Ни страха, ни удивления на лице. Одно безразличие. И покорность судьбе. Или нет. Наверно, только сейчас я придумал эту покорность. Одно безразличие. Какое-то тупое безразличие ко всему.
Я подошел.
– Здравствуйте, – сказал я.
– Здравствуйтя.
– Мне нужно, гражданин Морковин, задать вам несколько вопросов.
При слове «гражданин» тень набежала на его лицо и сейчас же исчезла.
– Задавайтя. Только вот работа у меня. Опять вроде дожж собирается. – Он посмотрел на серое, низкое небо. – Позднее лето в нонешнем году, позднее.
– Скажите, часто обижал вас Михаил Брынин?
Лицо Морковина оживилось.
– Ета точно, – сказал он, глядя на меня. И опять в его глазах я увидел отсутствие. – Мишка так и глядел, чтобы мене чаво изделать.
– А что у вас с коровой вышло? – спросил я.
– Во! С коровой! – В глазах его заблестел сухой огонь. – Одна издевательства была, вот что!
– Вы расскажите поподробней.
– Три дня как было. Вечор, уж солнце за землю опрокинулось, сидим мы с Марьей во дворе. Я улей лажу, Марья мне помогает. Рой у нас ушел. С какой напасти? Ума не приложу. А мед ноне на базаре в цене. Работаем. Тихо, мирно. Я досточку смоляную обтесываю. Вдруг по калитке как забарабанят! Потом – тихо. Подумал, так хто. Можа, ребятишки балуют. Тольки сызнову стук. Громше. А я уж щеколду на ночь закрыл. Подошел. «Хто?» – спрашиваю. «Свои!» Узнал Мишкин голос. И так холодно в нутрях образовалось. «Чаво тебе?» – спрашиваю. «Открывай. По-суседски», – он, Мишка. Ну, открыл. Вваливается он. А за им – дружки яво: Жарок, Хведька, Иван Замойнов. Вижу, выпимши все. Так мене мутно стало. Мишка на лавку сел. «Все трудишься, Григорий Иванов, – говорит. – Бог в помощь». «Спасибо», – это Марья моя. Тихо так. «Штой-то кобеля твово не видать, – говорит. А сам дружкам – морг! – Здоровый у тебя кобель был. Что телок». Я-то знаю. Он, небось, кобеля отравил. Голодранец... Ладно. Я мирно так: «Чаво тебе, Миша?» Он издаля начал: «Так вот какие дела, Григорий Иванов, – говорит. – Колхоз наш богатый стал. Сам знаешь. – И откеда мне знать про богатству ихнюю? – Все можем из колхоза получать, – он дале. – А личные хозяйства у людей много времени берут. Особливо у женщин. Так, Марья Петровна?» Моя Марья помалкивает. Мишка опять дружкам – морг и говорит: «Решили мы, Григорий Иванов, вот что: предложим всем коров в колхозное стадо сдать, а молоко – прямо с фермы. Сколь душа потребует. По дешевке. За коров колхоз деньги выплатит. Мило-весело. – По двору стал ходить. Ровно доклад читает али лекцию. – Но народ-то у нас разный, – продолжает. – Несознательные есть. Пример надо добрый показать, Григорий Иванов. Я свою корову сдам, Федя сдает. А из старшего поколения, может, ты? Понимаешь, какая агитация выйдет? Вроде бы единоличник, а – пожалуйста!» Тут дружки яво ржать начали. Изголяются. И такая на меня злость нашла! Себя ровно потерял, вот что. Я нервный, с фронта ишо. Помню, кричать начал: «Инвалида войны в рану бьешь! Ета вам не коллективизация! Штоб раскулачивать!» И за топор схватилси. Для отстрастки, конечно. Смотрю, ржать перестали. Страх на их лег. А я остановиться не имею силов, все кричу: «Не искушайтя! Идитя отсель! Всех кончу!» Ета я, ясное дело, не сурьезно, для испугу. Вижу, Мишка с лица схлынул, к калитке пятится. «Я только предлагаю, – лопочет, кобель треклятый. – Ведь добровольно». Ушли. Захлопнул я калитку, а меня трясучка бьет. Ровно падучая. Разве ета не издевательства, скажите? Полная издевательства, вот что.
У него намок рот, лицо порозовело от возбуждения.
– А почему вы в колхозе не работаете? – спросил я.
– Я инвалид Отечественной войны, – поспешно сказал Морковин. – Нетрудоспособный. Справку имею. – Он помолчал и вдруг сказал зло: – Да и работать у них... Сторожем звали. Охота была! За полкила ржи грачей гонять. Дураки-то перевелись.
– Еще вопрос. – Он насторожился. – Вы коллективизацию здесь, в Воронке, помните?
– Как не помнить... – Морковин помрачнел, нахмурился.
Я смотрел в его далекие глаза.
– Вы убили Никиту Метяхова? – резко спросил я.
В глазах затрепетали огоньки. Глаза стали живыми и жаркими.
– Не. Мужики яво тогда достали. Они и кончили. Не поспел я. Не поспел... А поспел бы – не промахнулся!..
Он весь дергался. Мне стало не по себе.
– И последний вопрос. Из середняков Воронки вы первым в колхоз вступили. Почему?
– «Из середняков», – со злостью повторил он. Задумался. И вдруг заговорил быстро, спеша, брызгаясь слюной: – Да хто ж думал-то, что всурьез? Что надолго? Иде это видно, чтоб от мужика землю – в общий котел? – Он вдруг начал грозить мне пальцем: – Все одно... Все одно... Погодитя... Ишо нарежете мужикам землю! Никуда не денетесь!.. Я не доживу, так дети... внуки...
Он был страшен.
«Верит, что так будет», – с холодком в груди подумал я.
Морковин успокоился как-то сразу, обмяк. Отсутствие в тусклых глазах, расслабленное, старческое тело; только пот в морщинах дряблой кожи.
И я сказал в упор:
– Вы убили Михаила Брынина.
Ничто не дрогнуло в его лице. Он прямо смотрел на меня. Тусклые, далекие глаза.
– Сызнову обвиниловка, – вяло сказал он. – Не убивал.
– Чистосердечное признание смягчит приговор суда, – сказал я.
– Не убивал...
24
– И-ии! Ты яму без веры, товариш, – услышал я старый, надтреснутый голос.
Я оглянулся. У плетня стоял сухой старик с длинным лицом и клочковатой сивой бородой. Я сразу понял. Это был другой сосед Морковиных, по вторую сторону их двора. Дед Матвей. Матвей Метяхов. Младший брат Никиты Метяхова... Я вспомнил его – вчера он был в толпе у яблонь и ехидно смотрел на меня. Откровенно ехидно.
Сейчас в лице деда Матвея ехидства не было, а было плохо скрытое злорадство.
– Такой человек! – продолжал дед Матвей. – За одно яблоко с червёй глотку перервет.
– Вы что-нибудь знаете об убийстве Михаила? – спросил я.
– А как же! Знаю.
– Расскажите.
– С огромадным удовольствием. – Дед Матвей оживился. – Значить, так. В одна тыща девятьсот пятьдесят пятом году, в самый раз перед яблочным спасом, поехал я в лес за строевой березой. Лошадку у председателя выпросил. Сказал, навоз вывезти. А сам – у лес. Дело давнее, чаво там, у государства березу красть поехал. Подался в Рапайскую засеку. Двадцать верст, считай. Места там дальние, глухие. Приехал. Тишина кругом, ажно звонь в ушах. Только птахи бога славят. А во мне страх: кабы лесников не сустренуть. Выбрал полянку, лошадь разнуздал. Молоденький меренок попался, веселый. Пусть, думаю себе, травы ест. Кругом березки, белые, быдко в молоко их окунули, длинные, вверх тянутся, к небесам. И солнышко в листах играет. Вынул топор, жало ногтем определил – вострый. Замахнулся на первую березку – боязно: шум по лесу пойдет. Для подъема душевных сил с богом поговорил, пошоптался: смилуйся, мол, прости грех, оборони. Полегчало. Вдарил раз – эхо покатилась, круглая, как шар. «А, – думаю, – была не была!» И начал рубить. Березка затрепыхалась – и наземь. Ветки обрубил, ствол одним концом на телегу. Гляжу, меренок мой мирно так траву щиплет. Прислушался – тихо. Совсем страх отпустил. Я за вторую березу, за третью... В азарт, можно сказать, вошел. Совсем мне повеселело.
– Зачем вы все это рассказываете? – спросил я тут.
– Ты обожди, дорогой товарищ. – Дед Матвей весь сморщился – был очень недоволен, что я его перебил. – Уж боле полтелеги накидал. Помню, намахнулся на новую березку, сзаду голос: «Притомился, небось, дед Матвей. Отдохни». Меня лихорадка в один момент проняла. Обертаюсь: два лесника на лошадях, Гаврилка и Семенка, молодые ребята, леший их раздери! «Пропал», – думаю. И со страху в лес побёг, в чащобу. А они вслед – хохотом. Конешна, куда от лошади казенной да от телеги убежишь? Вернулся. Повели они меня в сельсовет. Там, говорят, акт составим. Плетемся мы. Впереди Гаврилка на лошади и в пристежку Семенкину кобылу ведет, за им телега с березками, на их Семенка сидит, меренка понукает и меня матюжит: мать твою так и разэдак, тюрьма тебе теперя, туды тебя да растуды. Я сзаду шагаю. И такая на душе смятения. «Пропал, – думаю. – Срок дадут. Да ишо с конфискацией всей имуществы». И здесь надумал: «Усе беритя, – говорю Семенке, – только отдайтя уздечку». Семенка, вижу, удивился: плечами подернул. Однако молчит. Я сызнову: «Слышитя? Уздечку отдайтя!» «Да на кой тебе уздечка?» – сердито так Семенка спрашивает. Я свое: «Отдайтя и усе. Моя она, не казенная». Соврал я, конешна. А куда деваться? Своя шкура дороже всего. Семенка плюнул, остановил меренка, отвязал уздечку, мне кинул. «Уздечка-то, – говорит, – слова доброго не стоит». То верно. Не уздечка была, так, одна прозвания. Сел он на березы, поехал дале. Не оглядается. Знает: куда я денусь? А я в сторону, у лес. Дуб, сурьезный с виду, облюбовал. Стоит он середь молодняка, старый, густой, темный. Начал я вокруг яво ходить и усе вверх глядю. Слышу, телега остановилась. Семенка кричит: «Ты чаво?» Я тоже криком: «Известно чаво! Повешусь – и усе». И начал уздечку вроде к большому суку прилаживать. Слышу, Гаврилка к телеге подъехал. Шушукаются. «Он такой, – говорит Гаврилка, – повесится, чего доброго. Человек ведь. И нас не поблагодарят...» Голос у него весь наскрозь тревожный. Я вообче задорный, все кругом мой харахтер знают. Только вешаться не хотел. «Больно шее, небось, – думаю. – И опять же дыхать нечем». «Эй, дед Матвей! – кричит Семенка. – Хрен с тобой. Забирай телегу и проваливай». Подошел я к телеге, вроде недовольный: помирать собрался, а помешали. Вижу, они с лица белые, испужались. «Забирай, – говорит Семенка, – так тебя и разэдак, в бога и в богородицу. А в другорядь поймаем, сами повесим». «Не стращай, – говорю, – ишь распустились!» Плюнули они и ускакали. А я до дому поехал. Богу, верно, молитву воздал. Еду, тихо так у лесу, солнышко в листах играет, птахи песни звенят. Хорошо, вольготно.
Я снова не выдержал.
– И все-таки не понимаю, – говорю, – зачем вы все это рассказываете?
– Как зачем! – Дед Матвей всплеснул руками. – Так ведь березы порубить да привезти подряжал меня вот он, Гришка. Я за яво, дорогой товариш, жизнью, можно сказать, рисковал. Чуть не повесился, чуть жизню не порешил. А он...
– Что он? – устало спросил я.
– Обманул, вот что! Посулил пять мер картошки, а дал чатыре! Всегда на чем-нибудь надуть норовит.
До этого момента Морковин стоял спокойно, облокотясь на тяпку. Теперь лицо его задвигалось, чаще стали подниматься и опускаться бескровные веки.
– Врешь! – возбужденно сказал он совершенно неожиданно. – Не было окончательно такого уговора, чтоб пять мер.
– Был! Был! – Дед Матвей даже присел от злости. – Пять мер был уговор. А ты чатыре, да ишо неполные!
– Врешь, полные! – крикнул Морковин.
– Неполные! – крикнул дед Матвей и чуть не перевалился через плетень.
– А ты какую березу привез? – Глаза Морковина сухо заблестели. – Жидкая, кривая. И уговор был: двадцать пять лесин. А ты – двадцать две.
– Двадцать три! – крикнул дед Матвей.
– Двадцать две! – крикнул Морковин.
– Э! Погоди! – Дед Матвей затряс длинным крючковатым пальцем. – А помнишь, в одна тыща девятьсот шестьдесят первом году, как раз под покров, твоя Марья у моей старухи мучицы два кила взяла. Ты отдал?
– Проходимка твоя старуха! – прошипел Сыч.
– Ты погодь в кусты! «Проходимка». Ета у твоей бабы живот к спине прирос. Ты скажи: отдал муку?
– А ты у меня с вишен ягоды рвешь! – вдруг злорадно сказал Сыч. – С веток, что за твой плетень лезут.
– А ты у меня с сарая две доски украл? Украл! – уже сорвавшимся голосом кричал дед Матвей.
– А ты у меня в позапрошлом году рупь брал. Так отдал сколь? Шестьдесят три копейки!
– Восемьдесят три копейки! – Дед Матвей начал быстренько бегать вдоль плетня.
– Шестьдесят три... – яростно прошептал Сыч.
– И-ии! – Дед Матвей задохнулся. – Бесстыжие твои глаза. Сказано – Сыч. Только свою хозяйству и знаешь. А я всю жизню в колхозе.
– В колхозе! Захорогодил! – Теперь Морковин показывал на деда Матвея тоже корявым пальцем. – Справки у тебя нету, вот и в колхозе. Боишься, участок отрежут. Сам-то он, – Сыч быстро, лихорадочно взглянул на меня, – из кулаков!
– А он... А он, дорогой товариш, ишо у город от нас бегал. Деньгу, небось, длинную там зашибать.
– Я твои рубли не считаю! – Из темного рта Сыча летели слюни. – И ты к мене в карман не лезь!
– Фашист ты безродный! – Дед Матвей ожесточенно махнул рукой и пошел в глубь своего огорода.
– Постойте! – сказал я ему вслед. – Так что же вы можете сказать об убийстве?
Он остановился, повернулся ко мне.
– Об убийстве-то? – В лице деда Матвея появилось удивление. – А ничего. Я в самый раз у себя на саду был, в шалашике дрямал. Когда етот случай в суседстве приключился. – Он подумал и вдруг добавил зло: – А Мишка все одно дерьмом был.
Дед Матвей уходил от нас, и даже в его согнутой спине я видел ненависть.
Так...
Морковин стоял, опять облокотившись на тяпку, тупо, безучастно смотрел на меня. В морщинах его лба мерцал пот.
Без двадцати пяти два.
По листьям картошки начал стучать редкий дождь.