355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Минутко » Двенадцатый двор » Текст книги (страница 4)
Двенадцатый двор
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 16:45

Текст книги "Двенадцатый двор"


Автор книги: Игорь Минутко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)

– Что же, спасибо...

– Не стоит благодарностей. Может, еще чайку?

– Нет, нет. Время, знаете, дорого.

– Очень даже понимаю. Словом, служба. – Трофим Петрович засуетился, на этот раз, похоже, обрадованно.

11

Было десять минут шестого. Опять все изменилось: небо без единой тучки, солнце, уже низкое, над землей, все мокрое, сверкает. Над дорогой летали ласточки. Тихо.

«Хоп-хоп-хоп» – лошадиные копыта по мягкой дороге.

– Дяденька, – сказал Сашка (по-моему, он объелся меда и теперь тяжело дышал), – а еще к нам, в Воронку, можно через Яровский лес ехать, по другой дороге. Дальняя она, зато красивше.

– А как дальняя?

– Километра на два длиннее, – сказал Сашка.

– Два километра – ерунда. Сворачивай к лесу, раз красивше.

«Вот он какой, мой Сашка, – подумал я. – Красивую ему дорогу подавай».

Проехали через скошенное поле, похожее на невыбритую, жесткую щеку великана, и начался лес. Сразу зеленый полумрак обступил телегу. Колеса стучали по корням; пахло мокрыми листьями. Я лег на спину. Косое солнце дробилось сквозь ветки. Иногда белые, дымящиеся столбы падали вниз, – кусты, трава становились бледными, сквозными. Коричневая стрекоза, сверкая крылышками, долго суетилась над телегой и, наконец, села на носок моей сандалии.

Покой, тишина.

Так бы ехать, ехать...

Против чего он буйствовал? Странно... «Больше убить некому». Но не похоже. Если послушать Трофима Петровича... В его рассказе Морковин никак не убийца. Скорее что-то с психикой. Спокойно. Со времен войны прошло больше двадцати лет. Удивительно. Мне в мае сорок пятого шел шестой год. Отец писал из Берлина: «Родные мои! Кругом тихо. Белые флаги на уцелевших домах. Я присутствую здесь в исторические дни. Закончилась самая страшная война на земле. Слишком много убитых. Люди оглянутся, сосчитают могилы и больше никогда не будут убивать друг друга». Тогда отец был старше меня на два года. Не будут убивать... После подписания акта о капитуляции Германии он, конечно, не мог допустить мысли, что ему выстрелят в спину.

Стрекоза улетела. Стало вдруг сумрачно. Наверно, облако закрыло солнце.

Профессор Збышевский читал у нас римское право. Сухой, быстрый, с колючими, ехидными глазами. Мы любили его. Нет, не любили. Уважали. За резкий, иронический ум, за смелость и неортодоксальность суждений, за то, что он, как товарищ, мог дать взаймы до стипендии. В нем совсем не было чванства, напыщенности. То и другое мы презирали в иных наших корифеях. Я даю себе клятву презирать чванство и напыщенность всю жизнь.

Выпускной вечер был в «Будапеште». Мы сидели рядом – Збышевский и я. Он порядочно выпил. Он сказал:

– Значит, состоялся следователь Морев? Поздравляю.

– С чем? – спросил я.

– Отныне в ваших руках вечная профессия. С ней не пропадете.

– Вечная?

Он себе и мне налил водки...

– Но-о! – закричал Сашка на лошадь. – Бегом! Пошел!

Однако наша пегая лошадь продолжала идти шагом, чуть косила на Сашку добрым фиолетовым глазом.

– Ленивая она у тебя, – сказал я.

– Это не она. Это он.

– Ну, все равно. Он ленивый.

– Не, – вздохнул Сашка. – Он не ленивый. Он меня не слушается. Маленький я. Вот вы на него покричите, и он побежит.

– Но-о! – закричал я. – Пошел!

Лошадь запрядала ушами, сердито фыркнула и действительно побежала.

– Как же его зовут? – спросил я.

– Буран он, – сказал Сашка. – Трехлетка. Хитрющий – страсть. – Задумался, спросил: – А у вас в городе кони есть?

– Мало. Все больше машины.

– А у нас и машин мало и коней мало.

– Чего же у вас много? – спросил я.

Сашка опять задумался, потом сказал серьезно:

– Земли много. И леса много. И еще над землей и лесом неба много. Правда?

– Правда, – сказал я и опять лег на спину.

Сквозь ветки проглядывало небо. Иногда я видел облака. Зеленые кроны плыли надо мной. Посвистывали птицы.

...Збышевский себе и мне налил водки.

– Да, вечная. Третья древнейшая профессия, – сказал он, внимательно заглянув мне в глаза. – Пока люди ходят по земле, они будут убивать друг друга. Физиология. Впрочем, возможно, не только физиология. Фрейда читали? Не важна причина. Просто факты: есть люди – есть убийства. Я говорю убийства, потому что в них квинтэссенция человеческой преступности, А раз так, – вечно будут юристы. Мы необходимы обществу, пока оно есть. Я имею в виду общество всей земли. Социология ни при чем. Итак, коллега, выпьем за нашу профессию, вечную, как мир. – Так откровенно он высказывался впервые. Водка язык развязала? – Лучше так! – поднял он свою рюмку. – За вечность мира! А значит? Вы понимаете...

– Давайте выпьем, – сказал я, – за то, чтобы когда-нибудь отмерла наша профессия.

Профессор тихо, как-то остро засмеялся:

– Тогда надо выпить за атомную войну.

К нам повернулся мой друг Женя Штамберг. Мы выпили трое – каждый за свое.

На эстраде грянул джаз. Возбужденные пары ринулись твистовать...

...В деревьях зашумел ветер, теплые капли посыпались на меня. Я не заметил, как наша лошадь опять перешла на шаг.

Если Збышевский прав, просто не стоит жить. Для чего тогда, для чего все? Уроки истории, жертвы? Неисчислимые жертвы моей страны, ее тернистый путь?

Признаюсь, случается, я начинаю думать, как он. Когда представляю кровавые этапы двадцатого века: фашизм, минувшую войну, концлагеря для миллионов, где методично и последовательно в человеке уничтожается все человеческое, современный мир с американскими бомбами во Вьетнаме, с военными самолетами над всеми материками, с термоядерным оружием. Слишком много убивают на нашей маленькой планете и людей и животных. Убивают, убивают, убивают. И готовятся убивать.

Но нет! Так думаю я только в минуты слабости. Не может все быть напрасно: кровь, страдания, опыт. Опыт человечества. Я убежден, что большинство людей на земле хочет сделать мир добрее, разумней, ярче. Только что-то мешает им. Что-то мешает нам. Что? Разобщенность? Недоверие? Какие-то внутренние заборы, разделяющие нас? Не знаю... А зло? Оно организованней. Оно действует более целенаправленно. Но почему? Почему? Понять, постигнуть механизм зла. Надо делать добрее наш мир. Я хочу, чтобы этот славный Сашка вошел в более добрый мир, чем мой. У нас с Люсей будут дети. Я хочу, чтобы они жили в более добром мире, чем мой...

– Дяденька, уже Воронка, – сказал Сашка.

Мы въезжали по какой-то глухой проселочной дороге в деревню, и я узнал ее только по разрушенной церкви.

– Куда? – спросил Сашка.

– Давай к правлению.

– Дяденька! – Он смотрел на меня круглыми глазами.

– Да?

– А за что Сыч убил Мишку?

«Вот что он хотел у меня все время спросить», – подумал я и сказал:

– Если бы я знал, Саша! Пока ничего не известно.

Мы ехали по деревне.

Сыч убил Мишку...

Почему они так уверены в этом? «Больше некому...» А у меня нет даже интуитивного убеждения.

12

В правлении колхоза, обшарпанном домике из двух комнат, завешанных плакатами с толстыми коровами и с девушками в белых халатах, меня ждали участковый Захарыч и приехавший из города Фролов.

Участковый где-то выпил, его полное лицо лоснилось, нос красен, ворот кителя расстегнут, и виднелась волосатая белая грудь.

– Так что на месте Морковин, – бодро, даже вытянувшись, сказал он. – В своем дворе картошку с Марьей перебирает. Прошлогоднюю. Гнилья – пропасть.

– А пить в рабочее время не стоило бы, – сказал я.

Участковый встрепенулся:

– Дык я самую малость. Морковин же и поднес. Из магазина у него, казенка. Все по закону. – Он блаженно закатил глаза. – Какие распоряжения?

Похоже, он чувствовал некоторую неловкость, и насмешливости, покровительства я в нем уже не обнаружил.

– Продолжайте наблюдение за двором Морковиных. Только осторожно, пожалуйста. Если Морковин, заметите, собирается куда уезжать, – задержите.

– Слушаюсь!

И участковый Захарыч вышел. Из окна видно было, как он, позевывая на крыльце, глянул на небо, почесал спину и зашагал по деревенской улице – грузный, коротконогий, при полной милицейской амуниции. Поддал сапогом ржавую консервную банку. Фролов устало курил сигарету.

– Машину я отпустил, – сказал он. – Не нужна?

– Пока не нужна.

– В случае чего, – сразу вызовем. Вот акт о вскрытии. – Он передал мне лист бумаги. – Брынин убит из револьвера двумя выстрелами в спину. Одна пуля застряла в сердце.

Я пробежал глазами акт.

– Да... А шеф ваш волнуется. Говорит, пора выявить и задержать убийцу.

– Выявим, задержим, – сказал я.

– Значит, в принципе, подозрения на Морковина? – спросил Фролов.

– Вот именно – подозрения.

– Может, пора брать?

– Подождем.

– Хорошо. Что будем делать?

– Вы пройдите по соседям Морковина. Только в дом убитого не надо. Я сам. Поспрашивайте о Сыче, о взаимоотношениях. На кого думают.

– Понимаю. – Фролов изменился. Он говорил со мной, как с равным. Даже уважительно (а может быть, изменился я?). – Где вас потом найти?

– Или здесь, или у председателя.

Мы вышли вместе.

13

Я шел ко двору Брыниных. Поговорю с Ниной. Надо наконец выяснить, что произошло утром у трех яблонь.

Переулок тих, безлюден. Жарко. Пахнет, тонко и слабо, яблоками. Где-то плачет ребенок.

Я прошел вдоль забора Морковиных. Сейчас лужок с тремя яблонями, со стожком сена. Что здесь произошло? Что?

Неожиданно, еще даже не успев подумать, зачем это надо, я замер. Прижался к забору. Я услышал голоса. И узнал их.

– Постой!.. Не уходи. Постой! Нина... – Это был голос Василия Морковина.

– Отстань, отстань! Увидят... – говорила Нина.

Я осторожно прокрался к краю забора и выглянул. Сквозь ветки крайней яблони я увидел: у своего плетня стоит Нина, в руках у нее полотенце, видно, она его снимала с березовой перекладины. А по другую сторону плетня, на лужайке – Василий Морковин. Он поймал руку Нины с полотенцем и не пускает.

– Отстань, говорю! – тихо и зло сказала Нина, вырывая руку.

И он вдруг заговорил быстро, задыхаясь:

– Все равно люблю!.. Слышь, Нина! Люблю... Будто и время не проходило.

– Отстань! Отстань! – В голосе Нины был ужас.

– Ну, хочешь, все брошу! – задыхаясь, говорил Василий. – Только скажи!.. Скажи... Раз так вышло... Одна ты теперь...

– А ты и рад! Рад!.. Никогда этого не будет, запомни! – Она вырвала руку с полотенцем из рук Василия. – Никогда, запомни!.. Ненавижу! – И она побежала в глубь сада, к дому.

– Ненавижу!.. – послышалось из зеленого полумрака.

– Нина!.. Нина... – сказал в тишине Василий.

Он постоял у плетня, покачал головой, похоже было, разговаривал сам с собой. И побрел к реке, медленно, загребая ногами траву. И отчаяние, безнадежность, безмерное горе были в его тощей фигуре.

У меня глухо бухало в висках.

Он любит Нину... И любил раньше... Что у них было раньше? Может быть, он... Спокойно. Не надо спешить. Все выяснить. И у нее я спрашивать не буду. Кто знает, какие у них отношения. Да, да, все выяснить. Так. Кажется, возникает еще одна версия.

Но почему-то оттого, что возникла еще одна версия, а значит, появились новые шансы найти убийцу, мне не стало легче.

Я постоял немного, прислушиваясь. Все было тихо. И пошел ко двору Брыниных. Шагал медленно.

14

У избы Брыниных застекленная терраска. Видно, пристроена она совсем недавно – тес свежий. Когда я подходил, на терраске плескалась вода, слышался детский смех и голос Нины:

– Ах ты, моя голубка! Кровинка моя. А теперь закрой глазки. – В голосе было какое-то исступление.

Я постучал в дверь.

– Ну? Кто там? – Теперь в голосе были страх и смятение. Так она говорила Василию: «Отстань, отстань».

«Думает, что он», – понял я и вошел.

В большом тазу стояла голенькая девочка лет трех, в кудряшках, и хохотала. Нина поливала девочку из чайника. На лавке сидел уже вымытый мальчуган, совсем крохотный, завернутый в большую отцовскую рубаху, мотал толстыми ножками и серьезно глядел на меня.

– Подайте полотенце, – сказала Нина. И с ее лица слетело напряжение. – Вон, на стуле.

Полотенце было то самое.

Я смотрел, как она вытирает дочь, и невольно любовался ею. Движения были гибкими, сильными, осторожными. Нина была в открытом сарафане, мелькали голые полные руки, по плечам рассыпались волосы. И столько силы, жизни, красоты, не знаю... плоти, что ли, было в ней.

– Что вам? – недружелюбно спросила Нина и посмотрела на меня.

У нее были серые, полные гнева и движения глаза под черными, сведенными углом бровями; сейчас в них не было горя.

– Нина, – сказал я. («Я не могу иначе, я должен», – сказал я себе.) – Тот, кто убил вашего мужа, должен быть наказан. Ведь вы понимаете это?

Она молчала, и лицо ее начало гаснуть. Как электрическая лампочка, из которой медленно уходит свет.

– Вы мне должны помочь, – продолжал я. – Мне необходимо установить истину. Вы сами сказали, что утром у стога сена Морковин кинулся на вас с вилами. Между Михаилом и Морковиным произошла ссора. Мне надо знать, как это было. Поймите, Нина, это не праздное любопытство. Прошу вас, расскажите.

– Мама! – крикнула Нина.

Пришла из избы мать Михаила. Видно, она все время молча плачет: лицо ее было мокрым и распухшим.

– Возьмите Володю и Клаву, на дворе с ними поиграйте. Еще тепло, – сказала Нина и повернулась ко мне. – Идемте в залу.

Мы прошли через первую комнату с печкой и попали в другую, большую и светлую.

Полы были крашеные, на окнах занавески; диван, сервант с посудой. Сервант точно такой же, какой я видел в избе у Морковиных. Этажерка с книгами, приемник. Комната была совсем городской. Только за детской кроваткой висел этот коврик (когда же они сгинут?): пронзительно синий пруд, лебеди, кипарисы, как зеленые свечи, и дебелая русалка, облокотившись на локоток, возлежит на берегу. Между окнами свадебная фотография в круглом овале. Он и она. Вот каким он был, Михаил.

Я всмотрелся в его лицо. Обыкновенное лицо: широкие скулы, серьезные, замершие глаза, волосы, зачесанные назад, открывают большой лоб. Черный пиджак, галстук крупным узлом. Очень он серьезный на фотографии, Михаил Брынин...

Которого больше нет среди нас.

Которого убили двумя выстрелами в спину.

На столе лежали какие-то раскрытые учебники со схемами. Тетрадка, тоже раскрытая, и лист исписан торопливым почерком.

Нина проследила за моим взглядом.

– Миша в техникум готовился, – и отвернулась резко. – Не могу! Пойдемте во двор.

Я вспомнил, как мы вернулись с похорон мамы. Я увидел на ее столике тюбик крема для лица со следом пальца на блестящей поверхности и убежал на улицу, к людям, в толпу, чтобы не видеть, не видеть...

Мы сели на скамейку, у завалинки. На дворе было расстелено одеяло, и на нем тихо играли Володя и Клава, а сбоку сидела мать Михаила. Сидела, застыв в неудобной позе, и смотрела перед собой.

– Ну, хорошо, – устало сказала Нина. – По утрам мы с Мишей всегда ходили купаться. А сегодня совсем рано пошли – ему на косьбу торопиться. Искупались. Вода теплая и парок над ней. А воздух прохладный. Вылезешь – сразу зябко. Миша у меня спрашивает: «Замерзла?» «Замерзла», – говорю. «Тогда беги!» – и подтолкнул. Я бежать, он за мной. Ну... Игру затеяли. Поймал. Ко мне... Я его по щекам. В шутку, конечно. Опять бегу. Тут лужок этот, три яблони... Проклятые, проклятые! Чтоб сгореть им от молнии... И в стог сено сбито. Сычово. Опять Миша меня настиг. Прямо не знаю... Не то сказать, не то в кармане подержать. Ладно. Схватил он меня – я дыхнуть не могу. Сильный был мой Мишенька. И повалил на сено. Вы не подумайте ничего такого. Целует только. А мне стыд: еще увидит кто. Я ему: «Перестань. Сыч, небось, рядом бродит, сено ему мнем». «Ничего, – смеется, – сену не станет». Я отталкиваю его. А перед глазами небо, облака и ветка от яблони. Вдруг закрыли мне все, весь вид сапоги – большие, нечищеные. И Сычов голос: «Сено мне приминать. Бесстыжие... Голодранцы». Вскочили мы. Сыч перед нами. И такое лицо злобное, с судорогой, глаза вертучие, так и бегают по нас, шарят. И с вилами он. Намахнулся. «Смотри, Мишка, – шепчет, и аж слюни пошли. – Я тебя упреждал, не искушай». Вижу, Миша испугался, пятится: «Да ты что, Григорий Иванов? Ты что? Мы ж ничего...» А Сыч на нас прет, кричать начал: «Я упреждал! Добро мое глаза ест! Идитя, идитя отсель!» Вижу я – безумство у него в глазах и рука дрожит. Вот сейчас ударит. Ужас меня взял – вздохнуть не могу. Тяну Мишу: «Уйдем, уйдем скорее!» И побежали. А Сыч нам вслед: «Ты меня доведешь... Ты дождешься...» Вот и все. Дома смотрю – на Мише лица нет. Говорит: «Видать, не разминуться нам на этом свете». Не разминулись...

– Когда стреляли, вы где были? – спросил я.

– Дома, Услыхала – и затрясло всю. Выбегаю – уже лежит он, Мишенька... И руки траву скребут. А вокруг никого... – Подбородок ее начал прыгать, – Ну, здесь народ засуетился.

– Михаил не любил Морковина?

– Ненавидел! – выкрикнула Нина.

– За что?

– За все... – Она зарыдала.

– Хорошо. Спасибо. Успокойтесь, Нина. Пожалуйста, успокойтесь. – Я подал ей полотенце, еще мокрое, которое висело на ставне. – А кем вы работаете?

Она сдержала рыдания, сильным, резким движением вытерла глаза.

– Доярка я. – Она вскочила. – Мама! Куда вы смотрите? Володя траву ест!

15

Утаила про Василия. Ничего не сказала. А что она могла сказать? Хорошо... без мельтешения. Я вернусь к этой версии. Прежде всего поговорить с Иваном Матвеевичем. А пока надо остановиться на Морковине. Итак, Сыч убил Михаила. Но он не уходит, не пытается скрыться. Почему? Как проникнуть в логику его мышления? На что он надеется? Ведь он должен понимать, что возмездие неминуемо. Непостижимо...

Он должен понимать, если убил Михаила. Вот именно. Если... Ладно. Сыч убил Брынина. За что? По каким мотивам? Ведь не из-за яблок. Не только из-за яблок. Это повод. А причины?

Причины. Причины...

Я пошел к председателю. Дома Ивана Матвеевича не было. Бабка Матрена вовсю шуровала у летней печки под навесом. Что-то кипело, что-то жарилось. Пахло вкусно.

– Может, чего перекусите? – спросила она у меня.

– Нет, спасибо. Ивана Матвеевича подожду. Погуляю пока.

Я брел по деревенской улице. Уже вечер. Без десяти семь. Фиолетовое солнце висело над далеким горизонтом, и на него можно было смотреть. И все кругом было фиолетово, зыбко, начало терять четкие очертания. Глуше слышались деревенские звуки: лай собак, петушиная перекличка, голоса ребят, которые где-то гоняли мяч. В ржавых, с дырами куполах церкви суетились, кричали галки.

Навстречу пожилая женщина гнала ярко-рыжего бычка. Бычок глянул на меня диким влажным глазом и шарахнулся в сторону.

– Ну! Боюший! – закричала на него женщина, и в голосе ее была доброта.

На бревнах сидели мужики, в очень ленивых позах, курили, молча смотрели на меня.

Пушистая собачонка с репьями в хвосте вывернулась из калитки, весело попрыгала у моих ног, полаяла для порядка и убежала.

У одной избы стоял новенький светлый «Москвич», из-под него торчали ноги в узконосых штиблетах.

Я вышел на широкую зеленую площадь, где возвышалась разрушенная церковь, и только здесь понял план деревни Воронка. Ее геометрическим центром была эта площадь с церковью, а к ним стекались под разными углами улицы и переулки. Часть деревни в полукруг замыкала речка, и огороды нескольких коротких переулков упирались в ее низкий берег.

В одном из таких переулков и стояли дворы Брыниных и Морковиных. Одиннадцатый двор, двенадцатый двор. Плетень к плетню через маленькую полянку с тремя яблонями.

В последнее время я часто ездил в наши деревни в качестве стажера по расследованию мелких дел и полюбил разрушенные церкви. Даже не знаю, за что. Просто любил входить в них (если, конечно, удавалось), вдыхать влажный воздух, пахнущий камнями, смотреть на расписные стены, потолок, слушать тишину. В разрушенных церквах как-то по-особенному торжественно-тихо.

Двери церкви были открыты, и я вошел. Полумрак, сыро. Вначале со света я ничего не мог рассмотреть. Потом глаза привыкли, и я увидел высокую кучу пшеницы прямо посередине церкви, облезлые стены в подтеках. А вверху бил розовый пыльный свет через узкие окошки, и оттуда, с потолка, сквозь этот розовый свет на меня смотрел суровый божественный лик. Смотрел вопрошающе.

– Вам, гражданин, чего? – услышал я спокойный голос.

Сбоку от дверей стоял стол, за ним сидел старик в ватнике и валенках, перебирал какие-то бумаги. Я подошел к нему.

– Да ничего, – сказал я. – Так, посмотреть.

Он был давно небритый, медлительный, с длинным гоголевским носом.

– Что же теперь смотреть, – сказал старик. – Нечего смотреть. Один тлен остался. Бога-то уже нет. Не живет он в этих стенах.

– А я вот какую теор-рему развиваю! – заорал пьяный голос где-то совсем рядом. – Ты, Миколай... – последовал длиннейший и сложный мат. – Ты мозгой ворочай, соображать надоть!

В ответ бубнили что-то невнятное.

– Опять Матюшков с кумпанией, – сказал старик. – С утра завелись и остановиться нет мочи. Разве же это люди! Вы поглядите, гражданин.

За дверью церкви, под сломанным каменным забором бражничали трое мужчин, уже в возрасте; все трое были совершенно пьяны, они как-то полувалялись вокруг бутылок водки и были похожи на серые вороха живого мусора. Особенно был пьян лысый мужчина с вздувшейся веной на лбу; он раскачивался из стороны в сторону, нелепо всплескивал руками и все кричал:

– Я вот какую теорр-рему развиваю! – И дальше матерился.

Неожиданно старик стукнул кулаком по столу и зло, колко посмотрел на меня.

– Разве это мысленно! – взволнованно заговорил он. – Вы думаете как? Этот храм разрушили, и все? Или там другие храмы. Не-ет! – Он погрозил мне сухим корявым пальцем. – Не-ет! Вы и в их душах храмы разрушили! – Он мотнул головой в сторону пьяных. – Ладно! Разрушили, так на их место поставьте свой дом. Какой там... не ведаю. А вы – ничего. Что же там у них? Одна пустая пространства, чтобы было во что водку жрать. И все!

Он как-то срезу успокоился, уткнулся в свои бумаги и больше не смотрел на меня.

Тихо было в церкви. Вверху летали галки, и их слабые расплывчатые тени скользили по куче пшеницы.

Во дворе под забором ругались пьяные.

Я вышел. На душе было смутно.

Солнце зашло. Вернее, оно спряталось в тучу, которая присела на самом горизонте, и казалось, из тучи выливается широкая вечерняя заря – в полнеба.

А в самом зените застыли легкие, прозрачные облачка, и были они ярко-розовыми.

Незаметно для себя я побрел к реке, на околицу деревни. Возле мостка была сделана длинная скамейка. Земля под ней вытоптанная, гладкая, покрытая шелухой от семечек. Видно, здесь по вечерам собирались парни и девушки.

Я сел на скамейку. Тихо лопотала вода, воронками уходя под низкий мост. На том берегу желтело, чуть поднимаясь кверху, ржаное поле. По нему ползали два комбайна навстречу друг другу; у них уже были зажжены фары. До меня долетал ровный гул моторов.

Я хотел подумать обо всем. Принять какие-то решения. Разработать план действия. И вдруг ни о чем не захотелось думать. Безразличие накатило на меня. Нет, не безразличие. Не найду точных слов, чтобы все это объяснить. Я уже давно заметил в себе это новое душевное состояние, которое появляется у меня в деревне. Здесь я постоянно сталкиваюсь с какой-то, не знаю... прочностью, что ли, жизни. И с простотой, и с мудростью. И с сопротивляемостью меняющимся событиям дня, настроениям, нашей городской суете. Да, именно с сопротивляемостью. Кажется, все это в общем-то суровые люди, даже грубые, наверно. С нашей, городской точки зрения, конечно. Так вот. Я уверен, убежден – что бы ни случилось, они будут делать свое дело, бросать зерна в землю и выращивать хлеб, рожать детей, ходить за скотиной, доить теплых, добрых коров, топить печи, обмывать умерших и закапывать их в землю.

И в этом мудрость их жизни. И порука того, что будем мы все, будет страна и ее завтрашний день. И, понимая это, я чувствую примерно следующее: я могу искать что-то, ошибаться, заблуждаться. Впасть в отчаяние. Ничего не делать, чтобы набраться сил. Я это могу себе позволить. Потому что есть они, эти люди с темными от работы руками – они делают главное дело в жизни. За всех нас. И они исток всех нас. Исток всего нашего хорошего. И, наверно, всего нашего плохого. Мы в неоплатном долгу перед ними... А безразличие, которое рождается во мне здесь... Опять не найду слов. Это как бы внешняя форма этого нового душевного состояния. Я хочу, чтобы меня поняли правильно: если это – безразличие, то это – безразличие к себе. Вот именно – к себе! Будто тебя растворяет вся эта окружающая жизнь, неторопливая, постоянная, с каждодневными нелегкими трудами, заботами, простотой и определенностью. И всегда над тобой огромное небо, и простор такой кругом, в этих тихих полях, в пыльных проселочных дорогах, с васильками по обочинам, в лесах, где далеко-далеко считает тебе годы кукушка.

Сколько воли и пространства дано людям для жизни!..

– А вас давно ищут, – сказал надо мной звонкий голос.

Это была она: лукавые глаза, пухлые губы, совсем светлые волосы упрямо лезут из-под платка; пестрая кофта и серая юбка. Еще, оказывается, смешные детские веснушки на щеках и лбу. И совсем она молоденькая, гибкая, как прутик.

– Кто же это ищет? – спросил я.

– Ну этот ваш. – Ее глаза так и бегали по мне. – Старый. Возле правления он.

«Это у нее Фролов старый».

Мы пошли рядом.

– Как вас зовут? – спросил я.

Она вспыхнула. Видно, ее никогда не называли на «вы». Правда, смешно: девочка еще совсем.

– Катей. – Она опять стрельнула в меня своими хитрющими глазами. – А вас?

– А меня Петром.

Она засмеялась.

– В чем дело, Катя?

– В вас все наши девчонки влюбились.

«Так», – весело подумал я. И спросил:

– И вы?

– Конечно! – Она даже с обидой посмотрела на меня. – Знаете что, приходите сегодня в клуб. У нас по вечерам танцы. И мы с вами твист станцуем.

– А вы умеете?

– Ну! – Она остановилась. – Конечно, умею. Смеху-то будет! Толька сдохнет от зависти.

– Это кто же такой?

– Да жених мой. – Она пренебрежительно махнула рукой. – Грозит: «Если тебя с кем увижу, убью и тебя и его». Вас-то он постесняется.

– Сколько вам лет, Катя? – спросил я.

– Мне? Семнадцать. А что?

– Да ничего. Вы еще в школе?

– Не. В прошлом году восьмой класс кончила. А сейчас телятницей. Вот, видите? – Она показала мне опухший указательный палец. – Телок Тушкан прикусил. Он любит мои пальцы сосать. За мной, как собачонка, бегает. Не запру в загоне, он за мной – до дому. Даже от ребят неудобно. Смешной он: легенький и звездочка во лбу. А сегодня взял и прикусил мне палец. Такой дурак.

– Что же вы, Катя, дальше учиться не хотите?

Она опять остановилась, исподлобья посмотрела на меня.

– Не знаю. Иван Матвеевич посылает в техникум. Да мне неохота. В город надо ехать. Не люблю я у вас. Везде дома, не видать, как солнце встает. И все спешат куда-то. А у нас привольно. И, если ехать, телят бросать надо. Они, знаете, такие веселые, ласковые. Не телятки, а картинки. Честное слово! – Катя засмеялась.

– Катя, а вы книги читаете? – спросил я.

– Не. Скучно. Наша училка по литературе, Татьяна Ивановна, хорошая женщина, только старая, дала мне «Войну и мир» почитать. Говорит, для всеобщего развития. Толстенная книга. Знаете, ее граф Лев Толстой написал. Граф! Вот потеха-то! Я полистала – скучно, ничего не поняла. Бросила. Да и некогда мне читать. Я к своим телятам в пять утра встаю. А вечером на улицу надо. – Она задумалась. – Петр, вы драться умеете?

– А что?

– Если Толька с кулаками. Он здоровый. Вы его как-нибудь самбо, через голову. Вот смеху будет! А вообще он парень ничего, смирный. Я его еще немного повожу, а потом, может, замуж. Ведь все выходят, правда? – Катя вздохнула.

– Выходят. Только зачем так спешить. Еще успеете замуж.

Она, кажется, не слушала меня. Думала о чем-то своем.

– А еще знаете что? – Катя схватила меня за руку крепкой ладошкой. – Можно, когда совсем стемнеет, за наш коровник пойти. Там кучами старая солома свалена. И вот мы солому поджигаем, а из-под нее мыши целыми тучами так и стреляют. Обхохочешься!

Мы подходили к правлению.

Катя заметила, что держит меня за руку, смутилась, буйно покраснела, даже уши ее вспыхнули. Она отбежала чуть вперед и прошептала:

– Так придете на танцы?

– Не знаю, Катя. Вряд ли.

– Приходите! – сказала она. – У нас клуб, правда, плохой, наскрозь дырявый. Но Иван Матвеевич обещал к ноябрьским новый построить. А раз обещал, – сделает. Он не умеет обманывать.

И она убежала.

Участкового Захарыча у правления не было. Значит, Морковин никуда не ушел.

Фролов был возбужден. Он взял меня под руку, отвел к вылинявшей доске почета.

– Обошел семь дворов, – быстро говорил он. – Все в один голос: Сыч. И наш человек здесь имеется. Тоже на Морковина показывает. Только знаете, Петр Александрович, одна закавыка возникла.

– Что такое?

– Есть тут Зубкова... – Фролов волновался. – Зубкова Надежда Никитична. Крайняя изба по переулку. Так вот. Видела она, как утром у яблонь Михаил ссорился с Василием, то есть с Морковиным-младшим.

– Ссорились или дрались? – спросил я, чувствуя, что лицо покрывается испариной.

– Ссорились, говорит.

– Идемте к этой Надежде Никитичне.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю