355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Минутко » Двенадцатый двор » Текст книги (страница 6)
Двенадцатый двор
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 16:45

Текст книги "Двенадцатый двор"


Автор книги: Игорь Минутко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)

19

Покачивало на ухабах. Я почему-то не мог сосредоточиться. Думал то о Морковине, то об Иване Матвеевиче, потом – без всякой связи – промелькнул наш московский двор, вернее, большой мусорный ящик в его углу с нелепым словом на крышке: «Хрюк», – написанным черной краской. Я задремал, как-то сразу провалился в черный сон. И был он полон неясной тревоги и ожидания беды; во сне я хотел что-то вспомнить, очень важное, и не мог.

Я открыл глаза. Глухо билось сердце, лоб был мокрый.

«Газик» стоял, и свет фар упирался в бревна, на которых сидели парни и девушки, жмурясь и закрываясь руками. Пиликала гармошка.

– Так где? – услышал я голос Павла.

– Я же говорю, – ответили ему. – Вон за колодец поверните – и вторая изба. С крылечком.

Стали объяснять несколько голосов.

– Бок отлежал, – сонно сказал рядом Иван Матвеевич.

Сев за руль, Павел, сказал: «Так», – и мы поехали.

За «газиком» бежали несколько собак и яростно лаяли.

Долго стучали в дверь. Было свежо, перила крыльца повлажнели от росы. Пахло сеном и яблоками.

– Кто? – спросил недовольный сонный голос.

– Открывай, Пантелей, гости к тебе, – сказал Иван Матвеевич.

– Вот те на! – удивленно воскликнули за дверью.

Звякнула щеколда. В дверях стоял крупный мужчина в белой нательной рубашке.

– Удивил, Иван Матвев, – сказал он. – Ночью пожаловал. Не ожидал такой чести. Да вы в избу проходите. – Мужчина чиркнул спичкой.

Осветились сени, слабо и зыбко. Где-то наверху завозились куры, стали испуганно спрашивать, что случилось, и петух им что-то ответил успокаивающее. В углу сбились кучей темные овцы, замерли, вытянули шеи, повернув к нам головы, щупали ноздрями воздух, и в их тусклых глазах трепетал одинаковый огонек. Спичка погасла – и все исчезло.

Спотыкаясь о порог, мы вошли в избу. Павел остался спать в «газике».

В избе было тепло, даже душно, пахло укропом и чесноком.

– Сейчас лампу засвечу, – сказал в темноте мужчина. – Электричества у нас нету. Авария какая-то на станции. Ребята с утра копаются, да, видно, серьезно там заклинило.

Керосиновая лампа осветила низкую комнату. Уже привычное: русская печь, лавки, стол, выскобленный ножом. Между окнами был большой портрет Буденного. На столе грязная посуда, хлеб, огурцы. Крынка молока с точками мушек на розовой поверхности сливок.

Пантелей Федорович Зуев оказался крепким, плечистым стариком; лицо у него было дубленое, морщинистое; под густыми, клочковатыми бровями сидели зоркие лукавые глаза.

– За беспорядок извиняйте. Старуху два дня как в больницу свез. Животом мается, – сказал он, рассматривая нас. – Может, самоварчик вздуть?

– Постой с самоварчиком, – сказал Иван Матвеевич. – По делу мы к тебе.

– Ты разве без дела приедешь! – Пантелей Федорович хмыкнул. – Может, телят, что в Воробушках скупил, обратно привез?

– Да постой ты! – недовольно перебил его Гущин, быстро взглянув на меня. – Вот со следователем я к тебе.

– Вы нас извините, что ночью, – сказал я.

– Какой! Я все одно собирался пойти сторожбу на токах проверить, само собой. Спать они у нас горазды. – Он стал настороженным, сел на лавку, смотрел зорко: то на меня, то на Ивана Матвеевича. – Что случилось, товарищи?

Все объяснил ему Гущин, только про револьвер ничего не сказал. Я его вовремя остановил.

Пантелей Федорович заволновался.

– Гришка, однополчанин мой революционный!.. Убил человека? Трудно поверить... Уж сколько лет мы с ним не виделись... Прямо вы меня обухом по голове. Да он... Вот подавление Кронштадтского мятежа... Отличился там Григорий Морковин, геройство, можно сказать, проявил. Потом перед всем строем благодарность ему, само собой... И вдруг человека кончил из-за яблок. – Он крепко потер лоб большой рукой.

И я невольно вздрогнул: очень была похожа эта тяжелая крестьянская рука на руку Григория Морковина.

– Прошу вас, Пантелей Федорович, – сказал я, – расскажите, как все было, за что ему благодарность. И поподробней, пожалуйста.

– Рассказать, конечно, можно. С чего все началось? В первую мировую забрили нас с Гришкой Морковиным в солдаты. Война с германцем, само собой. Мы с ним одногодки – с тыща восемьсот девяносто восьмого года. До армии незнакомы были – из разных деревень. Пока обучение, суд да дело, осень подошла, зима – вот она. Мы под Петроградом. В казармах, никуда нас не пускают. Так, слухами живем: революция сотворилась, царя скинули, Временное правительство. Все лето – канитель: на фронт собирались отправить. И – никак. Не заладилось у начальства что-то. Осень, октябрь, значит, к концу идет. Снежком, помню, притрусило. И враз – известие: большевики власть захватили, Ленин, само собой. К нам в казарму агитатора большевистского привезли. Лохматый, щеки к зубам прилипли, тощий, в чем жизня держится. А говорить начал – мы рты до ушей. Про пролетариев, значит, потом декреты Ленина разъясняет. И как услыхали декрет о земле, то есть землю, само собой, крестьянам, а почти все мы там были деревенские, да безлошадные, да безземельные, – тут содом поднялся: крики, шапки вверх, целуемся, а агитатора качать. Летает под потолок. Как из него, интеллигента, душу не вытряхнули, удивляюсь. Отпустили, сердешного, и кто-то как гаркнет: «Ребята! Штыки в землю! По домам!» Ан нет! Агитатор к нам с обращением от большевистского правительства: «Рано, товарищи, штыки в землю. Пригодятся они нам. Для защиты завоеваний революции. Потому как свергнутые классы не примирятся, войну раздуют. И всякие там капиталисты иностранные. Записывайтесь в Красную гвардию». Стали записываться ребята. И я тоже. Были мы, Зуевы, в наших Архангельских выселках совсем безземельные. С мякины на воду. А здесь – земля крестьянам, свобода, мир. Записался. Смотрю, и Гришка подпись ставит. И ровно не он передо мной – вспыхнул весь. То все молчком, хмурый и весь в комок сжатый – все думал о чем-то. И заметил я: хитрый. Махрой приторговывал, менял чего-то у солдат. А деньги прятал, все для себя в обрез, чтоб там купить чего – ни-ни. А тут расцвел: дергается весь, глаза блестят. Шепчет мне: «Слышь, землю дают большевики! Наша теперя землица. Да я за их!.. Кому хошь глотку перекушу. Слышь, Пантелей, лошадь куплю. А может, и две. Имеется у меня, имеется...» – И аж дрожит весь.

Потом, сами знаете, война началася. Юденич на Петроград прет. Мотало нас повсюду. Гришка здорово дрался. Отчаянный был – страсть! Молодость, конечно. Что нам тогда было? По девятнадцати годков. Пуль, глупые, не боялись, само собой. Еще, правда, спешил он очень домой. Все говорил: «Скорей бы контру раздавить». И вот интересно! Везде таскал с собой Гришка Декрет о земле. Листовочку такую маленькую. В кармане у него, можно сказать, под сердцем. Как привал какой, тишина – он вынет, читает, губами шлепает. И улыбается.

Год прошел, второй. Гражданская война по России гудёт. Мы все в Петрограде. Проверенные революционные части. На охране сердца революции. Это наш комиссар так говорил. Везде вроде война поутихла. Двадцать первый год настал. По домам скоро, думаем. Гришка совсем извелся. Худой, щеки ввалились, по ночам не спит, все ворочается, вздыхает. И как раз, уж к весне дело, март, – Кронштадтский мятеж. Нас – туда, само собой. Комиссар перед строем речь: «Контра, товарищи, делает последнюю ставку – свергнуть Советское правительство в Петрограде. Хотят вернуть проклятые враги заводы капиталистам, землю – помещикам, хотят красную Россию залить рабоче-крестьянской кровью. Это последняя попытка злобного врага. Иссякают его силы. Это наш последний, решительный бой...» Гришка меня в бок толкает: «Слышь, последний!» – и дергается весь от нетерпения.

Как развернулось? На штурм пошли. Бежим с матросиками по льду Финского залива, а он раскачивается. Тонкий. По нам из фортов пулеметы садят. Ладно. Самые события уже в городе. К ночи мы туда ворвались. Заняли одну улицу, другую. И вот, помню, в дом заскочили, в подъезды. А напротив из окон такая стрельба – спасу нет. Из винтовок. И один пулемет. Бьет без удержу. Столпились мы, не знаем, что делать. Гришка, я, еще товарищи. Командира нашего убило. «Высунь нос, – говорит кто-то в темноте, – сразу душа в рай». А Гришка мне шепчет: «Слышь, письмо получил. Мать отписала. Братья не вернулись. Одна маманя на земле мается. Своя землица, а не пошшупать. Эх... – Так он тяжко вздохнул. – К севу бы в деревню поспеть». «Поспеешь», – говорю ему, а сам думаю: «Как дальше-то быть? Вон контрики из пулемета шпарят – не продыхнуть».

И как раз в подъезд к нам матрос заскочил, бушлат на ём, маузер в руке громадный. «Братки, – говорит. – Штаб ихний там. Списки. Нельзя выпускать. Через черный ход утекут. Кто пойдет, а? Братки?» Решился я: «Пойду», – говорю. За мной другие. «Я! Я!» И Гришка вызвался. «Тогда – давай! – распахнул матрос дверь. – Ура-а!» И побежал к дому напротив. Мы за ним: «Ура-а!» И вот любопытно – страху никакого. Даже пулемета вроде не слышу. Только падают рядом товарищи наши. И винтовки по мостовой гремят, из рук катятся. Добежали до дома трое: матрос, Гришка и я. Из других подъездов побоялись. Дом угловой. Арка высокая во двор ведет. «Пулемет у них на втором этаже, – шепнет матрос, – третий подъезд. Видно, и штаб там. Пошли через черный ход». Пробежали под аркой, потом по двору. Не двор, а гроб узкий. Отсчитали третий подъезд. По лестнице карабкаемся. Темень – глаз выколи. «Вот он, второй этаж», – говорит матрос. А дверь заперта. Навалились.

Дале, поверите, помню как-то смутно, ровно из тумана выплывает. И все кусками, кусками встает перед глазами, а промеж них – темно.

Вот дверь хрястнула. Нас прямо внесло. Коридор вроде длинный. И в конце – слабая лампочка. Ровно светляк. Потом тень мелькнула. Выстрелы. Чувствую: жаром в плечо меня – толк. Что-то еще было. Не знаю...

Только Гришка меня уже в какую-то дверь заталкивает. Взял за пояс и задом – в дверь. И вот когда она, дверь, закрывалась, увидел я: крадется по коридору матрос, как-то в коленях изогнулся. Смотрю, с боков на него – тени. Дверь как раз Гришка закрыл. Дышит мне в самое ухо. А за дверью – возня. «Врешь! Врешь!» – хрипло так. Это матрос наш. Эх, видно, парень был... У меня сердце под глоткой трепещет, само собой. Чего там! Страшно было. Подумал: «Пропали». Смолкло там. И вдруг голос, звонкий, совсем, считайте, мальчишеский: «Я! Дайте я!» Тихо. Ну, просто жутко тихо. Потом – выстрел! Второй... И тяжелое на пол опрокинулось. Убили матроса. А я в черноту провалился.

Очнулся – топот по коридору. И голоса: «Сколько их было?» «Один, ручаюсь». «Нет, двое». Бас такой хриплый: «Только без паники, господа. Верейский! (Очень даже я запомнил эту фамилию. На всю жизнь.) Возьмите двоих. Охраняйте черный ход». «Есть!» – тот же голос мальчишеский. И вроде радость в ём. А бас одобрительно: «Вы молодцом, Верейский!»

Опять меня куда-то в черноту понесло. Как поплыл. И показалось мне: музыку слышу. Веселую такую. Ну, плясовой мотив. Не то «барыня», не то «яблочко». Потом – звон в ушах. Шевельнулся – в левом плече жжет, сил нет. Из темноты голос Гришки: «Жив?» Я: «Жив. В плечо угодило». И вдруг совсем рядом, за стеной, начинает бить пулемет ихний. Аж захлебывается. Гришка шепчет: «Чего делать, Пантелей?» Я ему: «Обнаружат они нас, кончат». «Идтить надо?» – спрашивает. «Надо», – говорю. «Эх! – Это он с отчаянием: – Все один конец. Не мы их, так они нас». И к двери. Я ему: «Осторожно, Гриша». Помолчал он и так томительно: «Пантелей...» «Ну?» – спрашиваю. «Ежели чего... Ты мамане помоги землю вспахать. На пару дней к нам приезжай». «Помогу», – говорю, а всего меня трясет, само собой. Гришка помолчал и опять: «Еще... слышь? Сарай у нас с северу завалился. Пособи. Ежели чего со мной... Ладно?» «Ладно, Гриша...» Это я ему. А сам себе думаю: «На неминучую смерть идет».

Тихо он вышел с винтовкой наизготовку. Дверь прикрыл. Шаги. Потом – ни звуку. И слышу: в соседнюю дверь стучит. Закрыта она, что ли, изнутри была? Чудно! Пулемет, можно сказать, надрывается. А я его стук слышу. И в ответ бас этот: «Кто?» «Я», – тихо так Гришка. «Вы, Верейский?» Он сызнову: «Я!» Побойчее. Тоже ведь голос-то был, считайте, мальчишеский. По двадцать третьему нам пошло. Дверь щелкнула. Выстрел! Грохот, возня. И ничем я ему помочь не могу. Пулемет замолчал. И враз за окном: «Ура-а-а!» Наши... И опять потащило меня в темень.

Пришел в себя – тихо. Свеча горит. А рядом Гришка на стуле, кровь по лицу размазал. Весь такой праздничный. «Взяли, – говорит, – штаб. А я троих положил. Одному в живот пулю вогнал. В упор. Так и закрутился. Другого прикладом грохнул, ну, а с третьим мы за грудки». Здесь Гришку затрясло, рвать начало. Стравил и говорит: «Задавил я его. Аж язык вылез...» И отвернулся к стенке.

Ранило меня несильно. Только чуть кость задело. С неделю руку на привязи потаскал, и все. Затянулось, само собой.

Так Гришка проявил геройство. А потом, дней пятнадцать прошло... Помню, утречко такое яркое, солнышко. И морозец легкий. Выстроили наш отряд на набережной. За спиной Нева мелкой льдинкой трется. Оркестр сбоку, солнце на трубах играет. Командиры стоят кучкой, человек пять, в кожанках, торжественные. И наш, новый, заместо убитого, Федоров, команду подает: «Отряд! Смирно!» Вытянулись мы. Вышел из командиров седой такой, в плечах могутный: «Григорий Морковин! Три шага вперед!» Гришка – три шага. Лихо так, круто. И говорит седой зычно, кругом слыхать: «За проявленное геройство, за мужество и отвагу красноармейцу Григорию Морковину выносится благодарность от командования!» Мы: «Ура-а!» А командир дальше: «И подарок примите, товарищ Морковин, от меня лично. Вы какой номер сапог носите?» «Не знаю», – Григорий робко так. «Ничего, подойдут. – Командиру сверток передали. Развернул он его, а там сапоги хромовые, блестят все. – Примите, боец Морковин, – говорит. – Носите на здоровье». Гришка как гаркнет: «Служу пролетарской революции!» Командир немного смутился, да здесь оркестр подоспел – грянул во всю мощь «Интернационал»: «Вставай, проклятьем заклейменный!..» Мы подхватили: «Весь мир голодных и рабов...» Гришка в строй вернулся, шепчет мне: «В деревню в сапогах заявлюсь». А хромовые сапоги по тем временам, знаете...

...Фитиль давно чадил в лампе, а мы и не заметили. Чуть посветлели окошки. Разочарование наполняло меня. Но я не хотел сдаваться.

– Пантелей Федорович, а вы не помните, в то время у Морковина револьвера не было? – спросил я.

– Как же, был! – И Пантелей Федорович вскочил с лавки. – Погодите... Того парня – из револьвера?

– Да... – У меня вдруг прервался голос.

– Был у него револьвер. В том доме и взял. У убитого офицера. Как же я пропустил! Все мне показывал. «На память», – говорит. Старый такой наган, с барабаном. И на ручке, очень даже хорошо помню, гравировка, две буквы, такие кудрявенькие. Вроде «Г. П.» или «И. П.». Что вторая «П», точно помню. Именной был. Неужели Гришка... Представить не могу.

– Завтра, Пантелей Федорович, – сказал я, – придется вам приехать в Воронку. Для очной ставки. Часа в два. Машину пришлем.

– Понятно, – сказал Пантелей Федорович. – Раз надо...

– А домой вы вернулись вместе с Морковиным? – спросил я.

– Нет. В том же двадцать первом и разбежались наши дорожки. Он – домой. А я... В пески угодил. Борьба с басмачами. По своему желанию, само собой. Предложили – я поехал. Как вам объяснить? Полная перемена тогда во всей моей жизни произошла. С хорошими людьми сдружился, с большевиками. До этого так жил, своими думками. Разве сам разберешься! Перевернулась, считайте, вся Россия вверх дном. Как свою дорожку найти? И вот посчастливилось: к настоящим людям притулился. Прочистили мне мозги, растолковали, что к чему. Книжки давали. Ленина, Свердлова. Тогда и в партию вступил. Домой вернулся в двадцать четвертом. С пулей басмаческой под лопаткой. И сейчас там катается. И вот с тех пор дома, на родной земле, само собой. Только что в войну отлучался. Колхоз строили, с кулаками пришлось... Всего было. После войны... Трудно мужику иной раз партийным быть... А я, считайте, секретарь партийный в Архангельских выселках, в «Богатыре», еще с довоенных годов. Ну как, скажите, яблоньку каждую налогом обкладывать? Или кукурузу у нас сеять чуть не на полпосевной площади? Когда не родит она и почву истощает... Обкладывали, сеяли... Зажмешь сердце в кулак и идешь линию проводить. Все было: и сады рубили и коров полуживых на вожжах из навоза поднимали... и баб да детишек силком на работу, и за шестеренку разнесчастную по вагону пшеницы отваливали... Знал я, нутром чуял: все беды переможем. Верили, что придут новые времена. Так, Иван Матвев, верили?

– Так, – сказал Иван Матвеевич, и в голосе его прозвучало волнение.

– И дождались. – Пантелей Федорович помолчал и вдруг хмуро посмотрел на Гущина. – А с телятами ты, Иван, нехорошо поступил, не по-соседски. Рад, что кошель потолще? Влепить бы тебе выговор за несознательность, само собой.

– Ладно, ладно! – Иван Матвеевич поднялся с лавки. – О телятах – в другой раз.

– Ишь, сразу в кусты. – Зуев уже без злости подмигнул мне. – Хитрее мужика не знаю.

Мы вышли на крыльцо и окунулись в предутреннюю влажную свежесть.

– Значит, за вами, Пантелей Федорович, придет машина, – сказал я. – Около двух.

– Буду ждать. А о телятах мы еще потолкуем, Иван Матвев. В райкоме.

– Ладно, ладно! – недовольно бурчал Гущин.

Павел крепко спал. Еле его добудились.

Было десять минут четвертого. Небо так и не погасло. Теперь розовый свет красил восток, и отчетливо был виден далекий край земли; почему-то думалось, что там, на этой четкой полоске земли, холодно и одиноко. Утро было на востоке, а мы ехали через ночь. Павел включил фары; в прыгающем желтом веере метались серые ночные бабочки; их налетело очень много. Но все-таки уже светало; из окна были видны поля, тихие, застывшие; над ними бродили прозрачные полосы тумана. Ветра совсем не было. На западе громоздились тучи, неясные, расплывчатые, похожие на полотна абстракционистов.

– С озимыми уложились в срок, – сказал Иван Матвеевич. – А вот яровые... Прямо беда! Погода не благоприятствует.

– Как в прошлое лето, – сказал Павел и переключил скорость.

– Иван Матвеевич, – спросил я, – что это за разговор у вас был о телятах?

Гущин усмехнулся.

– Понимаете, Петя, пока что наша жизнь устроена так, что нет одинаковых условий для всех колхозов. Помимо того, что мы получаем от государства, мы сами должны маху не дать. Кто смел, тот и съел. Возьмите поголовье скота. Медленно растет, по директивам не получается. Вот и решаем проблему на стороне. Как? У населения скупаем. Платим чуть побольше государственных закупочных цен. У своих я уже все скупил. Приходится к соседям заглядывать. Вот недавно в их деревне, в Воробышках, трех телочек купили. Порода швиц, загляденье. Ночью пришлось. Не поощряется это начальством. Теперь, конечно, в райкоме буча будет. Пантелей поднимет. А кто виноват, если у меня кой-какие накопления появились, а «Богатырь» еле-еле концы с концами сводит? Я его понимаю, Пантелея, – обидно, и за свой колхоз он болеет. Но, как говорится, своя рубашка ближе к телу. – Сильно качнуло, Иван Матвеевич ударился головой о потолок. – Паша, осторожней. А так уважаю я Пантелея, даже люблю. Мне б такого партийного секретаря. Мужик, крестьянин до мозга костей и все правильно понимает, по-нашему. А вы б посмотрели, как он косит, как за рулем трактора сидит! В страду его дома не ждите. На полях от зари до зари. На таких, как Пантелей Зуев, колхозный строй держится.

«И на таких, как вы», – подумал я. И спросил:

– Вы, Иван Матвеевич, местный?

– Да. Отец мой потомственный мужик. Видно, главное свое мне передал. Вообще-то – я вам уже говорил, я учитель. В Ефанове педучилище кончил. Учительствовал в деревнях. Войну прошел. Потом – областная партийная школа. В пятьдесят девятом сюда – в председатели. Ну и разбитое корыто я получил! Вспомнить страшно.

– Не жалеете? – спросил я.

– О чем? – Он быстро повернулся ко мне.

– Что вы здесь председателем. Наверно, можно было в городе остаться?

Гущин хохотнул. Павел с удивлением посмотрел на меня.

– Смешной вы, Петя. Я же деревенский! Мужик. Паша, ну-ка, останови. Давайте выйдем, – сказал он мне.

Мы вышли. Было прохладно; поднимался ветерок, он пах свежестью, землей, спелой рожью. Все было в росе, тускло сверкало. Бескрайние поля были кругом под высоким, бескрайним небом. Дышалось легко, полной грудью. Я не люблю громких слов. Но все-таки именно так: жизнь казалась прекрасной.

– Понимаете, Петя, – заговорил Иван Матвеевич, – вот все это мое: поля, простор, ветер. Это у меня в крови. Моя земля. Земля моих отцов. Торжественно, но очень точно. Здесь под каждым метром кости наших предков. Здесь проходили татары. Ведь совсем рядом Куликово поле, вы знаете?

– Слышал.

– Было бы время – съездили. И сколько кругом лилось русской крови! Во все века. И в Отечественную тоже.

– Здесь немцы были? – спросил я.

– На этом месте, где мы с вами стоим, не были. А вот за тем взгорком деревня Дыбовка. В сорок втором спалили ее немцы дотла. Там война и остановилась. А какие кругом бои были, Петя, сколько наших ребят полегло!.. Но неистребимо русское семя. Растет народ. – Он посмотрел на меня влажными глазами. – Эх, работать надо! И что здесь можно сделать! Поглядите, сколько земли! Без края. Одно слово – Россия! И сделаем. Только бы не мешали. И людей мало, рабочих рук не хватает. Просто полный зарез. Сейчас зарез, а зимой не знаю, куда парней поставить, к какому делу приткнуть. Тоже проблема. – Он хитро подмигнул мне. – Заговорил я вас, Петя. Ладно, поехали.

Я, кажется, задремал. Впереди уже маячила церковь Воронки. Я даже не заметил, как мы проехали Митькин брод.

Из полусна вывел меня вопрос Ивана Матвеевича:

– Морковина расстреляют?

– Почему именно Морковина?

– Да разве теперь вам не ясно?

– Как вы думаете, – сказал я, – мог Василий, зная о револьвере, взять его и...

– Чтобы Васька убил! – ахнул Павел. – Да он курицу зарубить боится.

– Вы сами, Петя, сказали: остановимся на Сыче.

– До утра, до звонка из прокуратуры, – сказал я, и непонятная тревога, беспокойство, не знаю... дурное предчувствие, что ли, охватили меня. – Если Морковин-старший... В Уголовном кодексе РСФСР есть сто третья статья. Умышленное убийство без отягчающих обстоятельств. До десяти лет. Есть другая статья, сто вторая. Там несколько пунктов. Отягчающие обстоятельства. Заключение до пятнадцати лет или расстрел.

– Повесить его, гада, нужно, – сказал Павел. – Такого парня... – Он крутнул головой. – И публично, при всем народе.

– А вы, Петя, за какую статью? – как-то нервно спросил Иван Матвеевич.

– Сначала я должен установить и задержать убийцу, а уже потом думать о статье.

И здесь мое путаное, тяжелое душевное состояние вылилось в конкретные мысли. Сыч убил Михаила. И теперь ушел. Пока я тянул резину, ушел, скрылся. Ночью. Сразу наступило облегчение: раз ушел, значит, он убийца, все проясняется. А далеко он не уйдет, задержат.

Ушел, скрылся...

Я сказал об этом Ивану Матвеевичу. Гущин усмехнулся.

– Сыч ушел? Исключено. Вы поймите: для него нет страны, дорог, поездов. У него отмерли участки мозга, которые могли бы воспринимать окружающий мир. Есть только его двенадцатый двор: шестьдесят соток, сад, изба, корова, Марья. Да, вам это трудно представить. Паша! Давай проедем мимо Морковиных, задами.

Мы его увидели издалека. За своим огородом, под самым плетнем он выкашивал узкую полоску побуревшей травы.

Согнутая фигура, мерный шаг. Взмахи косой – один за другим. Рассчитанно, неторопливо. Никого кругом. Тишина. Только голос косы:

– Ззык! Ззык! Ззык!

Мы проехали мимо. Сыч не оглянулся. Все тот же мерный шаг, взмахи косой.

– Скажите ему: «Завтра тебя расстреляют». Сегодня он будет весь день косить, чтобы его скотина была сыта. – У Гущина было расстроенное, усталое лицо. – Вам, Петя, надо поспать. Еще рано.

– А вы?

– Где-нибудь днем приткнусь. Сейчас на Звягинские поля поедем. Там ребята ночью косили. Да и наряды распределять скоро.

Спать совсем не хотелось. Но как только я лег на сеновале – бабка Матрена постелила там лоскутное одеяло и положила подушку без наволочки, пеструю, как курочка Ряба из сказки, – мгновенно липкий сладкий сон завладел мною.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю