Текст книги "Метаполитика"
Автор книги: Игорь Ефимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
2. Выбор между веденьем и неведеньем
Чем пристальнее будем мы всматриваться в отношение индивидуальной человеческой воли к ее социальному я-могу, тем больше будем убеждаться, что предоставленный ей здесь выбор является лишь частным случаем выбора более широкого и всеобъемлющего. Сущность этого выбора определяется тем, что нашей воле дарованы огромные возможности влиять на систему своих представлений о мире.
Каждый новый день приносит человеку новую волну впечатлений, сведений, известий, знаний об окружающем и о себе самом. Есть среди этого потока впечатления, оставляющие нас безразличными, – им мы позволяем проваливаться без следа в бездонные кладовые памяти. Изредка попадаются радостные, наполняющие сердце гордостью, надеждой, нежностью, любовью, – их мы лелеем, раздуваем, возвращаемся к ним мыслями снова и снова. Но есть и такие, что вонзаются в сознание и торчат там как тупая заноза, не давая думать ни о чем другом.
Вот какое-то дело, долго подготовлявшееся тобой, забиравшее все помыслы и силы, пришло к безнадежному краху.
Вот услышал про чье-то преуспеяние, счастье, удачу, и зависть начинает точить душу.
Вот нечаянно припомненный поступок снова обжег стыдом.
Вот сомнение коснулось того, во что свято верил. Вот вспомнилась упущенная любовь. Вот чье-то несчастье отозвалось в сердце болезненным состраданием.
Вот чей-то талант открыл тебе, каким ты уже никогда не будешь.
Вот случайная боль под левой лопаткой вызвала вдруг шальную мысль о неизбежной смерти.
Любого из этих впечатлений достаточно, чтобы белый свет стал вдруг немил. И тогда мы беремся за работу.
Мы убеждаем себя, что дело потерпело крах не от нашей неспособности, а от злых козней подлецов и ничтожеств. Что чужой успех наверняка замешен на каком-нибудь жульничестве. Что припомненный поступок – далеко не самое худшее, что можно было совершить при тех обстоятельствах. Что одно жалкое сомнение не может поколебать прочности моей веры, разделяемой миллионами несомневающихся. Что упущенная любовь не стоила любви. Что в случившемся несчастье виноват сам пострадавший, нечего его жалеть. Что прирожденный талант не заслуга, а лишь повод для особого спроса. Что и насчёт смерти самой надо еще посмотреть и разобраться, так ли уж она неизбежна; недаром же говорят о загробном царстве, или о бессмертии души, или о ее переселениях в другие существа, или о том, что человек живет в делах своих.
И так день за днем, приобретая жизненный опыт, мы бессознательно вырабатываем в себе искусство не знать, не понимать, не видеть, не помнить, не думать. Иными словами, мы выбираем неведенье.
Конечно, не всякое представление легко поддается искажающему давлению нашей воли. То, что я вижу, слышу, чувствую сейчас (представления инконкрето), объявить несуществующим весьма трудно. Но все, что я помню, предвижу, предчувствую, в чем убеждаюсь путем умозаключений (представления инабстракто), готово в случае надобности поддаться требованиям моей воли, приобрести расплывчатость, многозначность, двусмысленность, обрасти системой смягчающих толкований или просто изменить смысл на обратный.
Вот несколько примеров, взятых почти наугад.
Враг подступил под стены моего города. Я слышу грохот его пушек, вижу дымы зажженных им пожаров, первых раненых проносят мимо меня по улицам. Здесь мне уже никуда не деться от своего знания об обрушившейся беде, ибо оно дано мне инконкрето. Я чувствую, что должен немедленно предпринять какие-то решительные действия: защищаться с оружием в руках или бросить все и спасаться бегством. Но ведь задолго до вторжения я слышал голоса, предупреждавшие о возможной угрозе. Меня пытались убедить в необходимости затратить свои силы, пожертвовать часть средств на оснастку флота, вооружение армии, укрепление границ. Отчего же я не внял тогда этим предупреждениям? Да оттого, что тогда беда являлась мне в виде слабого представления инабстракто и лень, корыстолюбие, эгоизм, инертность легко свели его на нет.
Вот стражники всходят на порог моего дома. Я слышу стук в дверь и грозный голос: «Именем короля, именем бога, именем республики, именем народа, именем закона…» И пока дверь трещит и медленно поддается под ударами, я, мечась из одного угла в другой, успеваю вспомнить, что до меня доходили слухи о том, как это случалось с другими, что были люди, звавшие меня присоединиться к ним и сообща покончить с произволом, пока еще не поздно. «Ах, как они были правы!» – восклицаю я в отчаянии. Но поздно.
Вот разнившаяся река смывает весь урожай с моего поля. Я пытаюсь спасти хоть что-нибудь и проклинаю себя за то, что не внял в свое время тем, кто настойчиво предлагал устраивать загодя запасы на случай бедствия или заняться строительством защитной плотины.
Но спрашивается: эти люди, заблаговременно предупреждавшие меня, – были ли они умнее, прозорливее прочих? Нет, они знали о будущем ровно столько, сколько и мы, и делились с нами всем, что знали. Но, может, они были безразличны к радостям сегодняшнего дня? Ничуть не бывало. Вся разница между нами и ними, между их знанием и нашим состояла в том, что для них абстракто надвигавшейся беды обладало такой же достоверностью, как и конкрето сегодняшних соблазнов и страстей, и поэтому способно было пересилить их, а для нас – нет. То есть в том, что они избрали веденье.
Дар разумного сознания, присущий каждой человеческой воле, можно уподобить прожектору, созданному для того, чтобы освещать окружающий мир во времени и пространстве. Свобода воли ни в чем не может быть реализована с большей полнотой, нежели в обращении с этим даром. Выбор состоит в том, чтобы направлять луч прожектора осторожно, избирательно, избегая освещать все пугающее, ускоряющее, тягостное, отталкивающее, опасное, – это выбор неведенья; или посылать окрест себя ровный и ясный свет, не ослабляя его и не отводя даже от самых грозных и мучительных картин, – это мужественный выбор веденья.
Онтологическая важность этого духовного акта представляется мне такой огромной и так мало оцененной, что я вынужден вновь остановиться на нем и расшифровать смысл выбора как можно подробней.
Прежде всего, выбор не совершается человеком раз и навсегда. Это непрерывный процесс, непрерывное испытание нашей свободы, и возможно, что сегодня у нас уже не хватит сил терпеть ту меру веденья, какую мы терпели вчера.
Нет никакой возможности провести между людьми четкую границу и сказать: эти выбрали одно, а эти – другое. Какое-то веденье так или иначе допускает каждый, но главнейшая для нас разница – разница в степени – ускользает от объективной оценки. Слишком потаенным остается этот акт, чтобы мы могли с уверенностью судить по внешним проявлениям. И тем не менее как ручей при открытии запруды устремляется всегда по пробитому руслу, так и сложившийся характер человека при сигнале тревоги – один привычным движением сосредоточит свет сознания на источнике угрозы, направит волю в русло веденья, другой не менее привычно опустит завесы, ширмы, шторы, постарается увильнуть, отвлечься, забыть, то есть свернет в сторону неведенья.
Выбор не является моральной категорией. Понятия хороший-дурной, добрый-злой к нему неприложимы. Человек, избравший неведенье, может оставаться добрым, чутким, отзывчивым, сострадательным к ближнему своему, ибо ближний является ему инконкрето. Плач ребенка глубоко расстроит такого человека, а известие о сотне расстрелянных в соседней стране оставит равнодушным. Наоборот человек, избравший веденье, может выглядеть черствым, холодным, даже жестоким к ближнему своему, ибо он ни на минуту не забывает и о дальнем, данном ему инабстракто. Что можно сказать о первом римском консуле, приказавшем казнить своих сыновей за попытку восстановить царскую власть? Только то, что «его поступок при всем желании невозможно ни восхвалять, ни осуждать. Либо высокая доблесть сделала его душу бесстрастной, либо, напротив, великое страдание довело его до полной бесчувственности… а то и другое – дело нешуточное…» (60, т. 1, с. 130).
Выбор не зависит ни от умственных способностей человека, ни от полученного образования. Неважно, как далеко достигает свет, дарованный мне; важно, с какой смелостью я пользуюсь этим светом там, куда он достигает. Самый недалекий и невежественный человек, самый «нищий духом» может поразить нас глубиной и серьезностью своего отношения к жизни, честностью суждений, простотой и ясностью взгляда на основные вопросы бытия. И наоборот, сколько можно привести примеров, когда ум и образованность целиком посвящались задаче сокрытия истины от себя и окружающих или шли на придание видимости благородства порывам самым низменным. Неграмотный юродивый, бесстрашно обличавший Ивана Грозного, конечно, был ведающим в большей степени, чем образованный царь, в котором сильнее всего «работал инстинкт самосохранения и все усилия бойкого ума были обращены на разработку этого грубого чувства» (36, т. 2, с. 188).
Выбор веденья хотя и увеличивает значение представлений инабстракто, отнюдь не означает предпочтение идеальных сфер бытия реальным. Когда инконкрето делается невыносимым, неведающий легко находит убежище в крепости божественного, высокоморального, возвышенно-прекрасного или просто в отчаянном мечтательстве на манер героя «Белых ночей» Достоевского. Правда, он поспешит укрепить стены своего убежища и сведет веру к догме, мораль – к правилам поведения, искусство – к канонам и списку проверенных шедевров, но все равно сам будет почитать себя идеалистом, преданным исключительно высокому и прекрасному.
Есть люди, горячо ратующие за веденье там, где их душевных сил может хватить, но незаметно ослабляющие свет сознания, когда дело доходит до вещей им непосильных. Они как бы пытаются искупить в одном месте самопредательство, совершаемое ими в другом: один выпячивает свою абсолютную принципиальность в науке и отодвигает в тень конформизм общественного поведения; другой, наоборот, заботами об общественном благе заслоняет бессердечие личных отношений с людьми; третий, строго подчиняясь требованиям эстетического вкуса, с особенным жаром отвергает требования ума, и так далее.
Что дает человеку тот или иной выбор?
Выбор неведенья может привести, конечно, к тому, что надвигающаяся беда не будет заблаговременно отведена, а благоприятная возможность – использована. Но зато избравший неведенье может не тревожиться заранее ни по поводу отдаленной беды, ни по поводу упущенных возможностей. Душевный комфорт, непотревоженность, беспечность – вот бесценные награды, делающие выбор неведенья столь привлекательным для большинства людей. И надо видеть, с какой трогательной заботливостью обучают они всякого призадумавшегося этому искусству: «Брось ты об этом думать. Зачем растравлять себя понапрасну? Плюнь и забудь».
Выбор веденья, включая в себя отчасти и предусмотрительность в делах, дает какие-то выгоды человеку, но платить за него, приходится очень дорого. Ибо веденье делает душу открытой любой тревоге, любому укору, любому сомнению. Все виды душевной боли он вынужден терпеть без спасительной анестезии неведенья.
Неведающий, как правило, легко находит взаимопонимание с окружающими в любой обстановке. И для него, и для них представления инконкрето – главная, для всех одинаковая реальность, которую воля их уже не может исказить по собственному произволу. Твердая почва инконкрето и служит им всем критерием истины и началом отсчета, облегчает сближение.
Избирающий веденье всегда в известной мере одинок. Отказываясь подчинить себя всецело тому, что здесь и сейчас (инконкрето), он выпадает из ряда неведающих, но при этом не обретает автоматически солидарности с другими подобными себе. В безграничных сферах инабстракто людям труднее найти друг друга. Говоря о дальнем, нуждающемся в нашей любви и помощи, один будет иметь в виду жителя соседней деревни, другой – любого соплеменника, третий – всякого живущего человека, четвертый – плюс к тому же и всех еще не родившихся, пятый – все живое. Говоря о важности грядущего, один будет подразумевать будущий год, другой – идущие на смену поколения, третий – историческую судьбу народа, четвертый – судьбу человечества, пятый – судьбу мироздания. Легко ли. им будет понять друг друга? Недаром на предельных ступенях веденья, то есть среди подлинных ученых, художников, моралистов, пророков, так часты примеры захватывающего дух одиночества.
И все же самым безнадежным и непреодолимым является непонимание между людьми, совершающими противоположный выбор, между ведающими и неведающими. Они словно бы оказываются в разных мирах – истинного и ложного, высокого и низкого, достойного и постыдного. В то же самое время они живут бок о бок, на одной земле, говорят на одном языке, часто бывают связаны узами родства или общим делом. Неприязнь выбравших неведенье к ведающему вызывается не только непониманием, но и подсознательным страхом, что он, являясь им инконкрето своего облика, своих мнений и поведения, может разрушить их защитные сооружения, отдернуть завесу от всего, с чем они боятся оказаться лицом к лицу. В то же время, смутно сознавая несправедливость своего выбора, они инстинктивно тянутся к нему, надеясь обрести в его мужественном примере опору и вдруг преодолеть свою слабость. «На одной стороне оказывается исключение, на другой – масса, и самая их борьба – странный конфликт между нетерпеливым гневом на поднятую исключением тревогу и между влюбленным пристрастием массы к исключению» (43, с. 152). Только этим гневом можно объяснить ненависть толпы, судившей Сократа, Гуса, Пастернака, и только этим пристрастием – их посмертную славу.
Выбор веденья есть проявление мужества – «мужества быть собой вопреки угрозе судьбы и смерти, вопреки угрозе пустоты и бессмысленности, вопреки угрозе вины и осуждения» (71, с. 41). И хотя этот выбор открывает душу человека любому терзанию, внешне он часто проявляется каким-то особым спокойствием, сдержанностью, смиренномудрием. Вернее сказать, что ведающий часто остается спокойным среди всеобщего смятения, ибо для него происходящее инконкрето не заслоняет весь мир; зато может прийти в необычное волнение по поводу вещей далеких, абстрактных, окружающим совершенно непонятных. Именно по этому свойству в средние века часто находили тех, кого следовало обвинить в колдовстве или ереси и отправить на костер, а в наше время тех, кому можно поставить диагноз «неадекватная реакция» и упрятать в психлечебницу.
Человек может колебаться в выборе, может решительно склониться на сторону веденья или столь же решительно погрузиться на всю жизнь в пучину неведенья. Но какие бы крайние степени того или иного выбора ни представали перед нашими глазами, мы ни на минуту не должны забывать, что линия, отделяющая веденье от неведенья, проходит не столько между людьми, сколько через сердце каждого человека, что устремленность души в одну сторону может возобладать, но не может полностью уничтожить устремленность противоположную.
Поэтому зрелость или незрелость народа всегда будет определяться не числом людей, дошедших до крайних степеней веденья или неведенья, но некой метафизической суммой устремлений всех Я, образующих Мы, неким вектором, направленным вверх или вниз.
Есть много признаков, указывающих на то, что выбор между веденьем и неведеньем играл огромную роль на протяжении всей истории человечества.
Само зарождение охотничье-родового Мы в доисторические времена могло произойти только там, где абстракто табу или обычая было не в силах возобладать над конкрето жадности, похоти, лени, злобы. Всякий шаг вперед на пути хозяйственно-технического прогресса, приближавший человеческое Мы к переходу в следующую эру – из охотничье-родовой в скотоводческо-племенную, затем в оседло-земледельческую и так далее, – требовал выбора веденья не только от того, кто первым совершал этот шаг, но и от его соплеменников – по крайней мере, той степени веденья, которая не позволила бы им изгнать или убить смелого зачинателя. И так же всякое возрастание свободы внутри Мы не могло обойтись без мужества избравших веденье, ибо свобода – дело нелегкое и бремя ее не каждому под силу.
В первой части этой книги была рассмотрена связь между размерами социальных я-могу и статическим состоянием Мы, то есть между мерой свободы отдельного гражданина и военным потенциалом, экономической мощью, культурным уровнем всего государства. Теперь нам предстоит исследовать вопрос, каким образом сами размеры социальных я-могу зависят от зрелости народа, а зрелость – от выбора между веденьем и неведеньем, совершаемого каждым человеком.
Подобно тому как кинетическая энергия каждой молекулы, суммируясь, определяет собой температуру всего объема жидкости, так и духовная энергия выбора отдельных людей, соединяясь, образует некое свойство народа, которое мы договариваемся именовать зрелостью. Веденье и неведенье, переходя из тайников души индивидуального Я в реалии социальной жизни Мы, делаются более доступными наблюдению, придают специфическую окраску быту, культуре, политике, приобретают некоторые устойчивые признаки одни и те же для разных эпох и разных стран по которым мы и будем узнавать их.
Извечная борьба между веденьем и неведеньем может в разные моменты истории дать перевес то одному выбору, то другому, то застыть в точке неустойчивого равновесия. Для движения всякого Мы по пути прогресса выбор (еще одна физическая аналогия) играет роль ускорения: преобладание выбора веденья уподобляется ускорению положительному, приводящему к тому, что «скорость» возрастает и Мы вырывается вперед или настигает ушедших ранее; равновесное состояние есть нулевое ускорение, движение с постоянной скоростью; торжество неведенья соответствует ускорению отрицательному, то есть замедлению, остановке, возвращению к той или иной ступени дикости. А чем это чревато для каждого Мы, известно было уже политэкономии XVIII века, утверждавшей, что «прогрессирующее состояние общества означает радость и изобилие для всех его классов, неподвижное состояние общества лишено радости, а регрессирующее – полно печали» (64, с. 75).
И хотя исследование сил, движущих человечество по пути прогресса, представляется волнующим само по себе, важность такого исследования видится не только в получении объективно-научных данных. Показать каждому, избравшему веденье, каким образом его невидимые, никем не оцененные, глубоко личные усилия, и только они, оказываются плодоносными для дела общей свободы, для возрастания зрелости народа, как оправданно его противодействие внешнему и внутреннему напору неведенья, как все материальные блага, которыми неведающие так дорожат в конкрето сегодняшней общественной жизни, добывались и охранялись выбором веденья вопреки противодействию самих неведающих, как близок он, избирающий веденье, тому единственному праведнику, ради которого может быть пощажен город, – подобная задача представляется мне не менее серьезной и ответственной. Ибо если проблемы «оправдания добра» (Соловьев), «оправдания творчества» (Бердяев), «оправдания веры» (Шестов) имеют значение непреходящее, то для наших дней нет в философском плане темы более злободневной, чем «оправдание мужества».
3. Какая зрелость нужна народу для перехода из одной эры в другую
О тех временах, когда земля впервые стала основным источником существования людей, а труд на земле – основным занятием, никаких достоверных сведений история не имеет. Древний Египет, Древний Китай, Шумер, Индия, Мексика предстают перед нами в виде уже сложившихся цивилизаций, населенных в подавляющем большинстве земледельцами, окруженных со всех сторон враждебными охотничьими или скотоводческими племенами. Только на основании косвенных свидетельств мы можем строить умозаключения о том, как происходило оседание этих народов-первооткрывателей.
Во-первых, бросается в глаза похожесть климатических условий. Все эти государства расположены в узкой полосе примерно между двадцатой и тридцатой параллелью северной широты. Очевидно, что наличие жаркого климата было непременным условием применявшейся ими агротехники. Однако представление о том, что почва тех мест с самого начала была так сказочно плодородна, сильно поколеблено последними исследованиями.
Так, шумеры обосновались в низменности Титра и Евфрата еще в IV тысячелетии до P. X., когда она «была заражена холерой, дизентерией, малярией, тропической лихорадкой. Человека на каждом шагу подстерегали хищные звери, ядовитые змеи и скорпионы. В воздухе вились тучи комаров, гнуса и песчаных мух… Это был не райский сад, но ад – сначала болотный, потом – засушливо-знойный… Люди отделяли сушу от воды… и создавали свою страну» (6, с. 96). От древних мексиканцев тоже требовалась необычайная энергия и умение «искусственно укреплять и осушать болота, на которых они первоначально обосновались» (54, с. 59). Плодородие египетских и китайских полей находилось в прямой зависимости от ежегодных ирригационных работ, в которых принимало участие поголовно все население; сам император мог явиться к месту строительства дамб и ободрять трудящийся народ чтением стихов собственного сочинения. Иными словами, повсюду мы видим оросительную или заливную агротехнику, требовавшую очень высокой организованности и сложной целенаправленности трудовой деятельности всех членов Мы.
Во-вторых, военная проблема.
Осушенная земля, обработанные поля, постройки – все это привязывало к себе, лишало людей возможности спастись бегством от сильного врага, отнимало важнейшее оружие борьбы – мобильность. Выжить и утвердиться в такой ситуации могло только племя, которое стало бы сильнее всех окрестных племен. Взамен утраченной подвижности оно должно было вооружиться умением возводить каменные стены, изготовлять металлическое оружие, а главное – сражаться насмерть, зная, что бежать некуда. Можно с уверенностью сказать, что все народы, пытавшиеся перейти к оседлой жизни без выполнения этих условий, погибли и достались нам неизвестными. История же египтян, китайцев, шумеров, индусов, ацтеков заполнена бесконечной борьбой с нападающими кочевниками.
В-третьих, каждая из этих цивилизаций с самых ранних лет своего существования обладает качественно новым и небывалым методом хранения и передачи информации – письменностью.
Цепь этих фактов и соображений упорно противоречит версии постепенного оседания древних народов.
Конечно, и дикие племена строили какие-то хижины, иногда проводили в них не один год и что-то выращивали на грядках, выкопанных неподалеку. Однако представить себе, что хижины постепенно скучивались в деревни, а деревни со временем превращались в города или крепости-пуэбло, окруженные уже не огородами, а полями, довольно трудно. Слишком легко было прервать этот процесс, прервать и обратить вспять. Во всяком случае, более поздние примеры, относящиеся ко второму тысячелетию до P. X., подтверждают тенденцию к такому пути оседания – как бы, прыжком. «Сначала, пожалуй, удивит, когда найдешь у древних писателей, что не существовало ни одного города, как бы древен он ни был, который не выдавал бы себя знающим имя своего основателя. Но ведь ни один город и не мог утратить памяти о священном обряде, ознаменовавшем его рождение, потому что ежегодно оно вспоминалось жертвоприносным торжеством. Афины, точно так же, как и Рим, всегда праздновали день своего рождения… У древних город возникал не исподволь, благодаря медленному приумножению людей и построек. Город основывался сразу, весь вдруг за один день. Но надлежало наперед сложиться гражданской общине, а это было самым трудным делом» (80, с. 151).
С другой стороны, трудно себе представить, чтобы в те времена, когда не были еще приручены лошадь и буйвол и люди не умели пахать целину, какой-нибудь смелый зачинатель мог забросить свое стадо и в одиночку обработать участок, а остальные, увидев его успех, начали бы ему подражать. Нет, земля могла что-то дать лишь в том случае, если вся община разом бралась за работу – осушала болото, прокладывала оросительные каналы, строила плотину.
То же самое и в отношении письменности. Иероглифы египтян и китайцев, клинопись шумеров прошли, конечно, какой-то период становления и усовершенствований, но представляется невозможным, чтобы они возникали медленно и постепенно, накапливаясь знак за знаком. На создание изначального объема иероглифов не должно было уйти больше времени, чем на изобретение и ввод в эксплуатацию беспроволочного телеграфа. В противном случае объем передаваемой информации поначалу был бы смехотворно мал, и идея не вызвала бы к себе столь горячего интереса, не получила бы столь широкого распространения.
Итак, многое говорит за то, что, как бы долго ни длилось накопление сил для самостоятельного перехода в оседлое состояние, сам переход должен обладать известной долей исторической внезапности. И это тем более поразительно, что для каждого человека переход в новую эру знаменовал многократное усложнение трудовой и социальной жизни.
От привычных и необременительных обязанностей по уходу за собственным скотом он должен был перейти к изнурительному труду на общинной земле, преодолеть конкрето сегодняшней усталости ради абстракто будущего урожая.
От использования подручных материалов, кремня и кости, для наконечников стрел и копий – к начаткам горного дела, рудодобычи и металлургии.
От легко исполнимых деревянных построек – к многоярусным пуэбло ацтеков, каждое из которых могло вместить всю армию Кортеса, к каменным гробницам и пирамидам египтян, к трехэтажным домам Мохенджодаро в Индии, требовавшим огромного запаса технических знаний и огромного напряжения сил.
От подчинения вековым законам рода и племени – к подчинению себя абстракто государственных законов.
От абстракто устной речи и устного предания – к еще большему абстракто письменных знаков, письменных знаний и письменных распоряжений.
Поэтому нет никакого сомнения, что перейти к оседло-земледельческому существованию первым, не имея перед глазами ободряющего и поучающего примера, мог только народ, в сознании которого абстрактные представления об основных сферах жизнедеятельности приобрели не меньшую прочность, чем представления конкретные, то есть народ, поднятый выбором веденья до очень высокого уровня зрелости.
Повторяю, мы не знаем и, наверное, никогда не узнаем, как это происходило. Но о том, как это было трудно, какой самоотверженности требовало от каждого человека, можно составить себе полное представление, наблюдая последующее оседание кочевых народов, которые уже имели перед глазами пример цивилизованных государств.
В большинстве своем они сопротивлялись процессу оседания с отчаянным упорством.
Жизнь больших городов не только манила их своей пышностью и многоцветьем, но нередко вызывала чувство ужаса, омерзения, презрения. Они видели не только богатство и блеск, но также и тяжкий труд, неравенство, приниженность одних и высокомерие других, развращенность, бездушие, корыстолюбие. После бескрайних просторов степей давка и теснота больших городов, духота помещений казались им невыносимыми. У кочевых крымских татар одним из самых обычных проклятий было: «Чтоб тебе, как христианину, всю жизнь оставаться на одном месте и нюхать собственную вонь» (14, с. 143). У кочевников Северной Аравии мы находим следы законодательных мер, направленных на пресечение попыток перейти к оседлости: объявлялись уголовным преступлением посев хлеба, постройка дома или посадка дерева.
Много свидетельств подобного же рода оставили нам римские авторы.
О германцах Цезарь пишет, что «земледелием они занимаются мало; их пища состоит, главным образом, из молока, сыра и мяса. Ни у кого из них нет определенных земельных участков… но власти и князья каждый год наделяют землей роды… а через год заставляют переходить на другое место. Этот порядок они объясняют тем, чтобы в увлечении оседлой жизнью люди не променяли интереса к войне на занятия земледелием» (82, с. 129). Двести лет спустя они все те же: «Гораздо труднее убедить их распахать поле и ждать целый год урожая, чем склонить сразиться с врагом и претерпеть раны; больше того, по их представлениям, добыть потом то, что может быть приобретено кровью, – леность и малодушие» (69, т. 1, с. 360). Еще дальше от оседлости народы, населявшие Средне-Русскую равнину. «У феннов (финнов) – поразительная дикость, жалкое убожество… Охота доставляет пропитание как мужчинам, так и женщинам… Но они считают это более счастливым уделом, чем изнурять себя работой в поле и трудиться над постройкой домов и неустанно думать, переходя от надежды к отчаянию, о своем и чужом имуществе; беспечные по отношению к людям, беспечные по отношению к божествам, они достигли самого трудного – не испытывать нужды даже в желаниях» (69, т. 1, с. 373).
Однако чем теснее делались контакты между народами, стоящими на разных ступенях культуры, тем слабее становились позиции подобного кочевого «стоицизма» и беззаботности (скорее всего, сильно преувеличенной Тацитом и идеализированной). Пограничная торговля знакомила кочевников со вкусом хлеба, риса, фруктов, вина, с роскошными тканями, с богато украшенным оружием; рассказы соплеменников, побывавших в столицах, разворачивали перед ними картины заманчивой жизни, полной комфорта, развлечений, невиданных чудес и таких удовольствий, что давка, духота и скопление всевозможных пороков уже не казались слишком большой ценой за них. Все эти соблазны медленно, но неуклонно размывали устои кочевого Мы, склоняли к отказу от традиций предков, заставляли искать путей приобщения к благам цивилизации.
Путей было в основном три.
Каждый был по-своему труден, и выбор пути порождал ужасные раздоры не только между племенами, но и внутри родов и даже семей, развязывал чудовищную междоусобную борьбу, затягивавшую процесс оседания.
Первый путь был осесть на своей собственной территории и начать обрабатывать ту землю, которая была под ногами. При этом, конечно, вся социальная структура племени оказывалась под угрозой: родовая знать, естественно, не собиралась сама браться за ручки плуга, простые же воины если и готовы были пахать, то уж во всяком случае не чужой участок. Угроза раскола была главной опасностью на этом пути; как велика была эта опасность, можно проследить на примере двух великих народов – галлов и хуннов.
Когда в начале IV века до Р.Х. полчища кельтов-галлов вторглись в Древний Рим, это был еще народ, целиком принадлежащий эре кочевой и скотоводческой. Для них «считалось постыдным возделывать землю собственными руками. Земледелию они предпочитали пастушеский образ жизни и даже на плодородных равнинах реки По занимались преимущественно разведением свиней, мясом которых питались и вместе с которыми проводили дни и ночи в дубовых рощах» (51, т. 1, с. 307). Вытесненные из Италии, галлы осели на территории современной Франции, а три века спустя Цезарь, вступивший туда во главе римских легионов, не застал уже былого единства. У некоторых племен процесс оседания зашел довольно далеко; люди трудились на полях, жили в довольно больших городах, окруженных грозными деревянными стенами, делились на классы (жрецы-друиды, всадники и простой народ, находящийся в весьма жалком состоянии), имели даже подобие голосового «телеграфа», когда новость криком с поля на поле передавалась за день на 160 миль. Другие племена (в основном северные) цепко держались за традиции кочевой жизни. Но в сущности линия разрыва проходила не между отдельными племенами, а гораздо глубже. «В Галлии не только во всех общинах и во всех округах и других подразделениях страны, но чуть ли не в каждом доме существовали две партии» (82, с. 123). Одна – прогерманская, сопротивлявшаяся оседанию, имевшая наибольшую власть в племени секванов; другая – проримская, полностью восторжествовавшая, например, в племени эдуев, которые во все времена военных действий были верными союзниками римлян.