Текст книги "Метаполитика"
Автор книги: Игорь Ефимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
И этих-то морисков королевский указ от 22 сентября 1609 года обрекал на поголовное изгнание. Им разрешено было взять столько имущества, сколько они смогут унести с собой (остальное переходило в собственность сеньора), и дано три дня на то, чтобы явиться в ближайшие порты для посадки на правительственные суда. «Около миллиона самых трудолюбивых жителей Испании были травимы, как дикие звери, потому только, что искренность их христианства казалась сомнительной. Многие были убиты, когда приблизились к берегу; других били и грабили, а большинство в самом бедственном положении отправилось в Африку. Во время переезда экипажи судов набрасывались на них, убивали мужчин, насиловали женщин и бросали в море детей. Те, кто избег гибели в пути, высадились на варварский берег, где на них напали бедуины и многих перебили. Другие пробрались в пустыню и погибли с голода…
Впервые не было видно ни одного еретика на всем пространстве от Гибралтара до Пиренеев… Все жители слушались церкви и боялись короля. Полагали, что следствием этой счастливой идеи будет благосостояние и величие Испании, что имя Филиппа III сделается бессмертно и что потомство будет дивиться этому геройскому подвигу» (9, т. 2, с. 39, 38).
Была Франция, год 1685-й…
«Отмена Людовиком XIV Нантского эдикта (предоставлявшего гугенотам право открыто исповедовать свою религию) без малейшего предлога, без всякой надобности и последовавшие за тем различные меры, кои можно скорее назвать проскрипциями, чем постановлениями… лишили королевство четвертой части народонаселения, разорили торговлю и ослабили государство во всех частях, надолго отдали население на открытое и официально разрешенное разграбление вооруженным отрядам драгун; дозволили истязания и пытки, от которых умерли тысячи людей обоего пола, повергли в нищету многочисленный народ, подняв брата на брата, растерзали целый мир семейств, отбиравших друг у друга имущество и обрекавших обобранных на голодную смерть.
В результате этого события наша промышленность перешла в руки иностранцев, отчего их государства расцвели, разбогатели за наш счет и покрылись новыми городами. Глазам всех предстало ужасное зрелище целого народа изгнанников и беглецов, выброшенных на улицу, хотя и не совершивших никакого преступления, нагих, странствующих в поисках пристанища вдали от родины. Знатные, богатые, старцы, лица, часто высокочтимые за благочестие, знания и добродетели, люди обеспеченные, слабые, не привыкшие к лишениям, были осуждены грести на галерах и страдать от бича надзирателя исключительно за религию. Наконец, в довершение всех ужасов этот акт наполнил провинции королевства клятвопреступлениями и кощунством; всюду раздавались вопли злополучных жертв заблуждения, в то время как другие поступались совестью ради сохранения имущества и безопасности… Такова была всеобщая мерзость, порожденная жестокостью. Между пыткою и отречением, а потом причастием часто проходило не более суток, и те же палачи являлись при этом и руководителями и свидетелями…
Вся Франция наполнилась ужасом и смятением, и в то же время никогда не было такого торжества и ликования, никогда таких изобильных восхвалений» (63, т. 2, с. 148-150).
Сколь коварной, какой обоюдоострой может быть сила искусства!
Благодаря ей Иван Грозный утвердился в сознании многих людей таким, каким его изобразили Эйзенштейн, и Черкасов; испанская знать и духовенство самой страшной поры увековечены кистью Эль-Греко, Веласкеса, Риберы; Людовик XIV ассоциируется у потомков с романами Дюма и парками Версаля. Художественный образ остается в памяти надолго, западает до глубины души. Разве может сравниться с ним по силе производимого впечатления сухой исторический факт? И тем не менее всякий избирающий веденье должен научиться отделять образы исторических персонажей от их реальных прототипов, отягощенных грузом самых страшных преступлений.
Человек нашего времени не может оставаться равнодушным к злодеяниям бесконтрольного единовластия, даже если они стали «делами давно минувших дней». Ибо то, что сотворил Гитлер с евреями, Сталин с крестьянством, Мао Цзэдун с интеллигенцией, хотя и превосходит по размаху зверства прошлого, по сути является тем же кровавым самоутверждением неведающей власти в глазах неведающего народа. Во всех перечисленных примерах даже, корыстно-грабительский мотив выступает для инициаторов убийств лишь дополнительным стимулом; из погибших во время террора можно было бы выжать гораздо больше, если бы оставить их в живых.
Выбор жертв совершается безошибочно, но совершенно по иному принципу.
Где бы ни укрылись остатки веденья – в традиционной доблести лучших боярских родов, в воздержанности, искусности и трудолюбии морисков, в глубокой и искренней религиозности гугенотов, в деловой энергии евреев, в рачительной хозяйственности так называемых «кулаков», в обладании знаниями и культурой китайских интеллигентов, – всюду звериный нюх неведенья выводит его на правильный след. А сколько раз такое же повторялось в меньших масштабах? А сколько подобных преступлений неведающего единовластия остались нераскрытыми? Обо всех этих миллионах известных и безымянных жертв обязаны мы помнить всякий раз, когда беремся обсуждать различные формы правления, когда слышим похвалы «крепкой руке», «сильной власти», «прочному порядку».
До тех пор пока человек жив, в душе его может снова и снова разгораться борьба между выбором веденья и выбором неведенья. Каждая человеческая душа – крохотное поле боя, маленький эпизод в гигантской войне, которую веденье и неведенье вечно ведут между собой. И хотя война эта продолжается при любом правительстве и при любом способе правления, мы можем точно сказать:
Покуда силы веденья имеют в государстве перевес, оно управляется демократически; переход к единовластию есть верный знак торжества неведенья в политической сфере; олигархическое правление свидетельствует о примерном равновесии сил.
7. Веденье и неведенье лицом к лицу
а) Четыре кардинальных вопроса бытия
Трудно представить себе, каким образом можно постигать мир, не обладая ясностью мысли, богатством воображения, способностью сосредоточивать свой дух на самых абстрактных вещах. Казалось бы, уж эта то сфера должна была бы при всех обстоятельствах оставаться цитаделью избравших веденье.
Увы, вся мировая история показывает нам, что нигде борьба между веденьем и неведеньем не достигает такого накала, беспощадности и упорства, как в миропостижении.
Что есть мир?
Что есть я?
Что я должен?
На что могу надеяться?
Сама ожесточенность противоборства, протекающего вокруг этих вопросов, указывает на их онтологическую важность. Однако не следует думать, будто веденье предлагает свои ответы, неведенье – свои. Любые заслуживающие внимания ответы всегда предлагаются веденьем. Неведенье же требует лишь одного – неизменности их. Цель избирающего веденье – приблизиться к истине, цель избирающего неведенье – получить ответы крепкие и надежные, как стальные засовы, наглухо закрывающие доступ этим тревожащим душу вопросам в глубину сознания.
Ведь если кто-то умеет трудиться лучше меня, я, в конце концов, могу отвернуться от него и не замечать; если кто-то своим преуспеянием в делах указывает на мою несостоятельность, я могу переменить занятие или уехать туда, где никто не сможет со мной тягаться. Но от того, что живет во мне с утра и до вечера, ни уехать, ни отвернуться невозможно. Стрела, посланная сомнением или совестью, может вонзиться в меня в любую минуту. Поэтому каждую минуту я должен быть закрыт броней ответов, истолкований и оправданий с головы до ног. Иначе мое существование окажется наполненным непрерывной мучительной тревогой. И если я увижу, что какой-то человек вольно или невольно, словом или делом покушается на систему принятых мною ответов, угрожает прочности возведенных мною стен, чувство мое к нему может быть только одно: ненависть.
Но, с другой стороны, и веденье в отношении кардинальных вопросов бытия проявляет какое-то непостижимое упорство. Ради абстракций истины, добра, красоты, веры люди готовы терпеть нищету и лишения, позор, одиночество, тюрьму, идут порой на явную гибель, лишь бы не изменить своему выбору. Делая душу человека открытой сомнениям, тревогам, укорам совести, веденье неизбежно превращает для него творческое постижение мира в важнейшую задачу. Ибо и ведающий жаждет обрести уверенность в своих ответах; но если неведающему для этого достаточно видеть, что никто не рискует сомневаться, ведающему нужны ответы, способные устоять перед любым критическим исследованием. Подвергая постоянным испытаниям систему сложившихся представлений о мире, человеке, справедливости, Боге, он неизбежно навлекает на себя неудовольствие, гнев, преследования со стороны неведенья.
Если мы будем снова и снова проводить перед мысленным взором образы гонимых художников и ученых, у нас может в какой-то момент возникнуть иллюзия, будто действительно каждого из них травили не за одно и то же, не за выбор, а за совершенно разные провинности, – столь изобретательно неведенье в отыскании поводов для гонений.
Да, скажет оно, многих из них томили в тюрьмах, но тому случались разные причины. Кампанелла и Достоевский были заговорщиками, Торквато Тассо и Бенвенуто Челлини имели влиятельных врагов, Радищев и Кропоткин нападали на существующие порядки, Генри Торо сидел за отказ платить налоги, Фрэнсис Бэкон – за взятки, Роджер Бэкон – за отступление от церковных догм, Войно-Ясенецкий – за строгое следование им.
Да, Овидий, Вольтер, Пушкин, Лермонтов многие годы провели в ссылке. Но не сами ли они виноваты, что так или иначе прогневали своих монархов?
Как ни печально, список изгнанных или вынужденных покинуть отечество свое тоже довольно велик. Но опять же за что? Анаксагор, Платон, Руссо, Гойя неправильно понимали волю богов и их служителей. Данте, Байрон, Мицкевич, Гюго замешались в политическую борьбу, Гоббса, Шатобриана, де Сталь, Рахманинова, Цветаеву, Томаса Манна, Фейхтвангера выбросило за пределы родной страны гигантскими революционными взрывами.
Да, некоторых служителей муз подвергали унизительным наказаниям. Но если бы – Сыма Цянь занимался исключительно историческими хрониками и не высказывался по поводу дворцовых интриг, император не стал бы подвергать его кастрации; Макиавелли пытали не как историка, а как активного участника политической борьбы; и Даниель Дефо стоял у позорного столба не за «Робинзона Крузо».
Конечно, известны случай, когда на их головы обрушивались публичные проклятия, анафемы, отлучения… Но разве Абеляра, Виклифа, Галилея, Спинозу, Толстого, Ахматову, Пастернака обвиняли в одном и том же?
Бывали, бывали в истории и трагические развязки судеб. Но вольно же было Сократу, Яну Гусу, Иерониму Пражскому, Томасу Мору, Аввакуму так упрямиться. Что им стоило вслух покаяться, а втайне остаться при своем?
Наконец, согласитесь, что Сенека и Петроний, Лавуазье и Шенье, Лорка и Бергсон, Мандельштам и Вавилов и многие, многие другие оказались просто случайными жертвами террора.
Кроме того, разве нельзя привести сотни примеров, когда судьба ученых, художников, моралистов и богословов складывалась счастливо и безмятежно?
Можно – но только в тех странах и в те периоды, где и когда выбор веденья обладал достаточной силой, чтобы защищать их от враждебности неведенья. При этом не надо забывать, что даже там, где неведенье не могло прибегнуть к прямому насилию, оно сдавливало всякий свободный дух потенциальной угрозой его, окружало атмосферой страха и холодом отчуждения. Иначе зачем было Копернику воздерживаться от публикации своего открытия вплоть до самой смерти? Леонардо да Винчи – изобретать зеркальную тайнопись? Декарту держаться подальше от родной Франции? Паскалю – печататься в подпольной типографии? Канту – выжидать момент, а потом в судорожной спешке писать «Критику чистого разума» за пять месяцев? Кьеркегору – менять псевдоним за псевдонимом?
Среди причин, приводивших ученых и художников к трагическому исходу, больше всего любят выдвигать вмешательство в нечто, их как бы не касающееся, в политические и религиозные распри. Будто человек, избравший веденье, может ограничить себя научными или художественными занятиями, а на окружающую несправедливость, оскорбляющую его нравственное чувство, на извращение и профанацию божественных откровений не обращать внимания. Он не был бы ведающим, если 6 умел сознательно закрывать глаза на те или иные стороны бытия, а если б под гнетом необходимости научился, расплатой за такое умение явился бы неизбежный творческий спад в профессиональной деятельности. Поэтому сколько бы нас ни уверяли в том, что все эти мученики были случайно затянуты в гибельный водоворот борьбы, само количество этих «случайностей» ясно свидетельствует об обратном: о том, что ни один высокий дух не мог замкнуть себя в узкой скорлупе своей специальности, что отстаивая свой выбор, он поневоле вставал неведенью поперек дороги и навлекал на себя его удары.
б) Религиозная борьба
Социальное устройство любого Мы находится в теснейшей связи с миропостижением. Им оно оправдывается, истолковывается укрепляется, им же расшатывается, ослабляется, подготавливается к переменам. На протяжении всей оседло-земледельческой эры функции миропостижения почти всюду находились в руках священнослужителей. Верховная власть вынуждена была искать либо союза с церковью, либо добиваться ее подчинения себе; церковь часто претендовала на самостоятельную роль, ибо видела зависимость центральной власти от себя. Но, подчиненная или господствующая, она никогда не поступалась своим монопольным правом нести людям ответы на основные вопросы бытия. Поэтому-то самые отчаянные схватки между веденьем и неведеньем в сфере миропостижения принимали характер религиозной борьбы.
Причины упорства многовековых вероисповедальных смут останутся скрытыми от нас, если мы будем только осуждать неведающих. Выдвигая против неведенья одно обвинение за другим, мы рискуем забыть о том бесценном благе, которое оно несет каждой душе и на котором держится и будет держаться его вечное могущество.
Благо это – душевный покой, безмятежность, непотревоженность.
Когда мне говорят, что мир был сотворен за семь дней, что он имеет начало и будет иметь конец, Что сам я не что иное, как глина, в которую вдута бессмертная душа, что весь круг моих обязанностей описан десятью правилами поведения, а за гробом я могу надеяться на райские кущи, я сразу чувствую, что мои блуждания в океане сомнений окончены и с отрадным чувством опускаюсь на твердую почву этих ответов, невесть откуда взявшуюся у меня под ногами. А если в определенный момент мне еще объявляют, что и нарушение предписанных правил – грех – не будет тревожить душу, если у тебя есть деньги, чтобы откупиться от него, то тут я прихожу в полный восторг и признаю предложенную систему ответов наилучшей.
Ни в чем другом трогательное слияние неведенья церковного с неведеньем народным не выступает с большей наглядностью, чем в этом феномене – успешной торговле отпущениями грехов.
Выручка от продажи индульгенций в течение трех веков составляла существенную статью папского дохода, позволяла иногда при пустой казне финансировать крестовые походы, раздавая участникам даровые отпущения. Великие реформаторы обрушили много гневных слов на эту предельную степень растления религиозного чувства. Но как силен был соблазн, видно хотя бы из того факта, что сам Ян Гус в бытность студентом «истратил свои последние четыре гроша на покупку индульгенции, не оставив себе ничего на еду» (46, т. 2, 114).
Не надо воображать, будто одно католичество запятнало себя подобной торговлей. Уже в Древнем Египте за пятнадцать веков до Рождества Христова мы видим, как церковная иерархия наживается на поблажках делаемых увертливой совести. «Высекается из камня священный жук или скарабей и на нем пишется магическая формула, начинающаяся знаменательными словами: «О мое сердце, не восстань на меня как свидетель!» Настолько могущественно это хитроумное изобретение, что если положить его на грудь умершего – у под повязки мумии, то, когда грешная душа предстанет в судной палате перед страшным Осирисом, укоряющий голос сердца будет безмолвствовать и великий бог не увидит зла. Также жреческими писцами продаются всякому желающему свитки Книги мертвых, содержащие кроме всевозможных магических формул сцену суда и в особенности желательную оправдательную сентенцию, причем имя счастливого покупателя вписывается в свободные места, оставленные для этой цели на протяжении всего документа» (10, т. 1, с. 260).
Православие действовало несколько иным манером. «Учение о молитве за усопших древнерусская рядовая совесть усвоила недостаточно вдумчиво и осторожно: возможность молитвы о душах умерших, не успевших принести плоды покаяния, приободряла к мысли, что и нет нужды спешить с этим делом… Сострадательная заботливость церкви послужила для податливой на соблазн и трусливой совести поводом к мнению, что можно отмолиться чужой молитвой, лишь бы были средства нанять ее и лишь бы она была не кое-какая, а истовая, технически усовершенствованная молитва. Привилегированными мастерскими такой наемной молитвы были признаны монастыри» (36, с. 267, т. 2), получавшие огромные вклады деньгами и землей на душеспасительные молебствия.
Покладистость религиозных наставников привязывала к ним паству с необычайной силой. В чем состоял секрет огромного влияния иезуитов? Паскаль почти не утрирует, когда вкладывает в их уста такие сентенции. «Люди до того теперь испорчены, что мы (иезуиты), не имея возможности привести их к себе, принуждены идти к ним сами… Чтобы удержать их, наши казуисты рассмотрели те пороки, к которым они наиболее склонны… и установили правила настолько легкие, что надо быть уж чересчур требовательным, чтобы ими не удовлетвориться… Все наши отцы единодушно учат, что считать сердечное сокрушение о грехах необходимым есть заблуждение и даже ересь» (57, с. 76, 153). Подобная метода давала столь блестящие результаты, что даже человек, подобный Людовику XIV, имевшему духовником непременно иезуита, мог умереть, не узнав, что такое угрызение совести. «Покаяние на чужой счет, на счет гугенотов, янсенистов, врагов иезуитов… фарисейская привязанность к букве закона и шелухе религии дала королю изумительное спокойствие в те страшные минуты, когда обычно исчезает даже тот покой, который опирается на чистую совесть и истинное покаяние… Вот какова ужасная сила искусной лжи… вот каково отвратительное учение, которое во имя мирских интересов обманывает грешников до самой могилы и приводит их к ней умиротворенными по пути, усыпанному цветами» (63, т. 2, с. 184).
Все отступления от Священного писания, сделанные историческим христианством в догматике, символике и организации церковной жизни, явились по сути своей такими же услужливыми уступками силам неведенья.
Монотеизм, унаследованный христианством от иудаизма, был и остается самой высокой вершиной, достигнутой человеческим духом в сфере постижения Божественного начала. Однако поклонение Богу единому, вездесущему, всемогущему и невидимому требовало такой прочности представлений инабстракто, такого высокого уровня веденья, какого невозможно было достигнуть одним крещением и молитвами. Поэтому при своем расширении христианство неизбежно впитало в себя черты многобожия и идолопоклонства. «Под общим названием христиан мы находим в Европе настоящих язычников, как, например, нижнебретонца, молящегося идолам; фетишистов, как, например, испанца, – обожающего амулеты; политеистов, как например, итальянца, почитающего за различные божества мадонн каждого селения» (45, с. 82). «Дева Мария, будучи сперва только хорошей женщиной, мало-помалу узурпировала многие атрибуты Всемогущего, пока Реформация не положила предел этому процессу. Бог и
Святой Николай играют одинаковую роль во всех молитвах и просьбах москвитян» (86, с. 25).
Огромное влияние и распространение католичества в значительной мере проистекают не от великих культурных традиций, с ним связанных, а от того, что оно дальше всех заходило в своих уступках неведенью, обладает самым огромным и утонченным арсеналом средств для обеспечения каждой душе безмятежной успокоенности. «Рядом с каждым страшным догматом в католицизме есть другой догмат, который его смягчает, который делает его острие менее проникновенным и менее суровым» (83, с. 198). Конкрето богатства, чудес, мирской власти – все дьявольские искушения, отвергнутые Христом в пустыне, были приняты католицизмом и стали его постоянным оружием. Но зато и сопротивление, оказанное ему выбором веденья, было самым отчаянным, жертвенным и плодотворным.
Если рассмотреть все ереси, осужденные Папами и соборами за много веков христианской истории, то станет совершенно ясно, что главная ересь была на самом деле всегда одна и та же: выбор веденья. Она могла принимать те или иные оттенки, зависевшие от личности ересиарха и конкретных условий его деятельности, но гласила она следующее: «Сердце и Священное писание внушают мне одно, слова и поступки пастырей церковных – другое, и я не могу спокойно закрыть глаза на это противоречие, ибо дело идет о самом важном, что только есть в жизни человека, – о спасении души».
Возьмем для примера краткое изложение ереси Виклифа, написанное его учениками в 1389 году:
«Современные папы – воплощение антихриста; вся иерархия, начиная с папы и до последнего священника, проклята за свою алчность, симонию, жестокость, жажду власти и дурное поведение.
Индульгенции, столь широко распространяемые за деньги и за участие в крестовых походах, где убивают христиан, пустой обман.
Исповедь перед священником может принести пользу, но она не необходима.
Поклонение иконам противоречит божескому закону; изображения Святой Троицы следует запретить.
Призывать святых бесполезно. Можно соблюдать праздники апостолов и первых святых, но не более…
Пение должно быть изгнано из богослужения; молитва одинаково действительна как в церкви, так и в другом месте.
Духовенство не должно жить в роскоши, но в бедности, давая собою пример святости.
У церкви следует отобрать все ее мирские имущества, получение священником платы за отправляемую им духовную службу есть симония…
Все священники и диаконы должны ревностно проповедовать, не нуждаясь для этого в особых разрешениях и полномочиях.
Таинства, совершаемые даже и недостойным священником, приносят пользу тем, кто с благоговением их принимает, но сам священник остается осужденным».
С подобными же положениями выступал и Ян Гус. За двести лет до Виклифа и Гуса Вальдо проповедовал то же самое. «Вальденец Фридрих Рейзер примкнул к гуситам и отправился с ними на гору Табор; здесь он увидел, что оба вероучения тождественными получил посвящение из рук табюритского епископа» (46, T 2, с. 83, 63). А сто лет спустя после казни Гуса Лютер самостоятельно пришел к тем же выводам; тезисы, прибитые им к дверям церкви в Виттенберге, содержали все ту же программу. Но даже и в тех случаях, когда ересь имела существенные отличия, она искала опору все в том же Священном писании и не соглашалась мириться с извращениями и перетолковываниями его, внесенными папством.
В этом и состояла главная «преступность» еретиков.
Церковь, захваченная неведеньем, не желала допустить, чтобы священные тексты понимались в их прямом смысле. Да и как она могла с этим смириться? Блаженный Августин, считающийся столпом и опорой католицизма, говорит: «Ибо, по неизреченному провидению Бога, многие из тех, которые, по-видимому, вне церкви, находятся в ней и которые, по-видимому, внутри, находятся вне ее…» Но ведь в этих словах смерть католицизма!… Ведь Августин проповедует невидимую церковь – то есть восстает против основного догмата католичества, исповедующего церковь видимую и видимого же наместника Бога на земле, облеченного всей полнотой власти» (83, с. 179, 241). А что говорит апостол Павел? «Не слушатели закона праведны перед Богом, но исполнители закона оправданы будут; ибо когда язычники, не имеющие закона, по природе законное делают, то, не имея закона, они сами себе закон: они показывают, что дело закона у них в сердцах, о чем свидетельствуют совесть их и мысли их, то обвиняющие, то оправдывающие одна другую» (Римл. 2.13) Не тот ли самый критерий берет за основу и еретик Лютер, утверждая, что «в
Божьих делах мы не должны следовать нашему суждению и определять, что по нашему разумению, трудно, легко, хорошо, дурно, справедливо, несправедливо… Сколько бы добра ты ни сделал, даже если ты проливал свою кровь, все же твоя совесть волнуется и говорит: „Кто знает, угодно ли это Богу?"» (83, с. 241).
Вот это-то состояние души, когда «совесть волнуется и говорит – кто знает, угодно ли это Богу», когда «мысли то обвиняют, то оправдывают одна другую», состояние, равно доступное христианину, иудею, язычнику, мусульманину, атеисту, и есть то, что метаполитика именует выбором веденья. Всякая упрочившаяся иерархия служителей церкви, претендуя на полноту своих ответов, естественно оказывается во враждебном отношении к тем, кто этими ответами не удовлетворяется, кто продолжает тревожиться и вопрошать. Дух консерватизма и неведенья неизбежно проникает в любую церковь, имеющую характер централизованной организации. Однако было бы недопустимым упрощением на этом основании считать всякое выступление против церковной власти выбором веденья. Еще более грубым схематизмом явилось бы присвоение ярлыков «ведающего» или «неведающего» различным людям по признаку их принадлежности к той или иной религии, секте, направлению.
Рассмотрим с этой точки зрения историю двух великих смут, потрясших православную церковь.
В начале VIII века «образованные светские люди в Византии и значительная часть высшего духовенства смотрели с опасением и неудовольствием на направление, какое все больше и больше принимала религиозная жизнь народа. В ней все более обнаруживалась особого рода набожность, имевшая сильный античный, чтобы не сказать языческий, колорит. Под христианской перелицовкой продолжали существовать многочисленные обычаи и обыкновения, носившие на себе отпечаток ярого суеверия. Любовь к древним реликвиям, выработавшаяся в последние века Римской империи, перешла в несколько измененной форме к византийскому народу. Вера в покровительство святых доходила до того, что, полагаясь на защиту святого заступника, люди ленились и переставали работать. Наиболее характерным для этого периода является почитание икон, которое иногда превращалось в грубое суеверие; так, например, некоторые фанатики соскабливали с икон краску и бросали ее в чашу, из которой причащались. Император Лев Исавр открыл свой поход против икон в 726 году. Царский указ осуждал иконопочитание как своего рода идолопоклонство; фактически было приказано только повесить иконы в церквах так высоко, чтобы их нельзя было касаться руками и лобызать».
Народ и большая часть монашества встретили этот указ гневным возмущением. В Греции вспыхнуло восстание такой силы, что флот восставших удалось разбить только под стенами Константинополя. «Теперь, когда на карту был поставлен царский авторитет, Лев пошел значительно дальше в церковном вопросе. Новый указ 728 года… повелевал удалить из церквей все изображения Христа, Богородицы, святых мучеников, а нарисованные на стенах закрасить… Предводители армии, за немногими исключениями, держали сторону царя. Точно так же на его стороне стояло большинство светских лиц в Азии, большинство чиновников и высшего общества и часть духовенства. Зато народная масса цепко держалась иконопочитания, и борьба за иконы, которая была для нее гораздо осязаемее и понятнее, чем прежние догматические споры, возбуждала византийский народ гораздо сильнее, чем прежде споры об отношении Сына к Отцу и различных природах в лице Спасителя. К этому присоединилось, что женщины всех сословий вплоть до царских сестер и жен были ревностными последовательницами иконопочитания» (16, с. 94, 96, 97).
Можно согласиться, что по своему исходному импульсу и иконоборчество было проявлением выбора веденья, пытавшегося оттеснить конкрето изображения бога в скульптуре и красках абстрактными представлениями о нем, лежащими в основе Священного писания. Но когда дело из сферы идейной борьбы перешло в реальность всенародной смуты, принципиальная разница между иконоборцами и иконопочитателями исчезла. Так, покуда две армии противостоят друг другу на склоне горы, мы еще можем сказать, какая занимает высоты, какая – низины; но к моменту начала сражения одна поневоле должна спуститься, другая – подняться, и дальше все смешается в крови, дыму, криках. Сторону императора могли принять тысячи людей, безразличных к иконам, вере, Богу, жаждущих лишь власти и денег; наоборот, защитниками икон делались люди, исполненные глубокой религиозности, искренне преданные вере отцов, шедшие на мученическую смерть, внимавшие пламенным речам Иоанна Дамаскина как божественным откровениям. Поэтому у нас нет никакого права считать, что поражение иконоборчества и возвращение в 842 году икон и распятий в храм Святой Софии ознаменовало собой торжество неведенья.
Аналогичная борьба, но с иным исходом вспыхнула восемь веков спустя в России.
Состояние вероучения в Московском государстве уже давно внушало тревогу просвещенной части церковной иерархии. Еще при Василии III был привезен из Константинополя ученый монах Максим Грек, которому было поручено проверить богослужебные книги и, если надо, внести в них исправления. «Исполнив это и заметив много весьма тяжких заблуждений… (он) объявил лично государю, что тот является совершенным схизматиком, так как: не следует ни римскому, ни греческому закону… После этого он, говорят, исчез и, по мнению многих, его утопили» (14, с. 65). Деятельность Ивана Грозного, конечно, не могла способствовать повышению культурного уровня церковной жизни. Флетчер сообщает, что епископ, с которым он разговаривал в Вологде, не знал числа евангелистов. «Что же касается до объяснения в проповедях Слова Божия, поучения или увещеваний, то это у них не в обычае и выше их знаний, потому что все духовенство не имеет никаких сведений ни о других предметах, ни о Слове Божием… Будучи сами невеждами во всем, они стараются всеми средствами воспрепятствовать распространению просвещения и недавно подбили народ в Москве сжечь первую типографию» (79, с. 95).
Все это говорит за то, что просветительные преобразования, начатые патриархом Никоном в 1653 году с редактуры и исправления церковных книг, можно признать делом полезным, необходимым, давно назревшим. Однако так же, как и в Византии, естественное сопротивление верующей массы нововведениям в книгах и обрядах немедленно превратило чисто богословскую проблему в вопрос о престиже церковной и светской власти. Нетерпеливый, невыдержанный патриарх не желал признавать той истины, что «религиозное миросозерцание и настроение каждого общества неразрывно связаны с текстами и обрядами, их воспитавшими» (36, т. 3, с. 289), что невозможно так вдруг вырвать из души верующего одно и вставить нечто другое. Преследования и казни, обрушенные на непокорных, вызвали в первые ряды сопротивляющихся тех русских христиан, чья вера даже в рамках прежней, «неисправленной», обрядности была глубокой и искренней. Мученик Аввакум, отстаивая темную старину, поднялся на духовную высоту, недосягаемую для его просвещенных гонителей. Старообрядчество прошло через горнило таких испытаний, что и до наших дней сохранило черты нравственной строгости и душевной силы, позволившей ему пережить три века гонений, гнета, отверженности.