Текст книги "Авторология русской литературы (И. А. Бунин, Л. Н. Андреев, А. М. Ремизов)"
Автор книги: Игорь Карпов
Жанр:
Языкознание
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Страстное авторское сознание направлено на природно-предметный мир.
Этот мир существует и для персонажа и для автора как часть их жизни, их души. Поэтому целые страницы романа – это описания природы, города, внешнего вида людей.
“Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать…”
(5: 200).
“Если писать о разорении, то я хотел бы выразить только его поэтичность”
(5: 208–209).
Обостренное чувствование природно-предметного мира проникает в эстетику и поэтику Бунина, присутствует в романе в каждой частице повествования.
“Пройдя несколько шагов, я тоже лег на землю, на скользкую траву, среди разбросанных, как бы гуляющих вокруг меня светлых, солнечных деревьев, в легкой тени двух сросшихся берез, двух белоствольных сестер в сероватой мелкой листве с сережками, тоже подставил руку под голову и стал смотреть то в поле, сиявшее и ярко желтевшее за стволами, то на это облако. Мягко тянуло с поля сушью, зноем, светлый лес трепетал, струился, слышался его дремотный, как будто куда-то бегущий шум. Этот шум иногда возрастал, усиливался, и тогда сетчатая тень пестрела, двигалась, солнечные пятна вспыхивали, сверкали и на земле и в деревьях, ветви которых гнулись и светло раскрывались, показывая небо…”
(5: 47).
Бунин словесно живописует картину леса, причем в описании объективируется не только авторское видение (зрение), но и обоняние, осязание, слух. Бунинский пейзаж – отражение природы подвижной, переменчивой, красочной, “картинной” – в свете тонкого импрессионистского восторженного миропереживания.
Вторым объектом, на который постоянно направлено авторское сознание, является женщина. В романе изображено взросление персонажа-мужчины, формирование его страстного отношения к женщине.
“Когда она быстро подошла к нам и, приветливо играя агатовыми глазами, свободно и крепко пожала нам руки своей маленькой ручкой в узкой черной перчатке, быстро заговорила и засмеялась, раза два мельком, но любопытно взглянув на меня, я впервые в жизни так живо и чувственно ощутил все то особенное и ужасное, что есть в женских смеющихся губах, в детском звуке женского голоса, в округлости женских плечей, в тонкости женской талии, в том непередаваемом, что есть даже в женской щиколке, что не мог вымолвить ни слова”
(5:70).
Отношение к женщине так же напряженно, как и к природнопредметному миру. Та же гамма чувств: от восторга – к отчаянию.
Отношение к женщине формируется у Арсеньева в основном во время его любви к Лике. Восхищение Ликой сложным образом соотносится в душе персонажа с неприятием семейной жизни.
Вспомним:
“…Неужели и впрямь мы сошлись навсегда и так вот и будем жить до самой старости, будем, как все, иметь дом, детей? Последнее – дети, дом – представлялось мне особенно нестерпимым”
(5: 230).
В любви Арсеньева к Лике преобладают чувственный и эстетический моменты. Арсеньев любит не столько Лику, сколько свое наслаждение ею, сколько свое “отражение” в ней.
“Сильнее всего я чувствовал к ней любовь в минуты выражения наибольшей преданности мне, отказа от себя, веры в мои права на какую-то особенность чувств и поступков”
(5: 231).
“Мне казалось, что я так люблю ее, что мне все можно, все простительно”
(5: 233).
“– Как ты можешь меня ревновать? Я вот смотрю на твою несравненную руку и думаю: за одну эту руку я не возьму всех красавиц на свете! Но я поэт, художник, а всякое искусство, по словам Гете, чувственно”
(5: 236).
Арсеньев хочет, чтобы Лика любила в нем его поэтическую натуру, особенность его мировосприятия – то главное, что есть в нем.
«Мне долго казалось, что достаточно сказать: “Знаешь эти осенние накатанные дороги, тугие, похожие на лиловую резину, иссеченные шипами подков и блестящие под низким солнцем слепящей золотой полосой?” – чтобы вызвать ее восторг»
(5: 185).
“Я страстно желал делиться с ней наслаждением своей наблюдательности, изощрением в этой наблюдательности, хотел заразить ее своим беспощадным отношением к окружающему и с отчаянием видел, что выходит нечто совершенно противоположное моему желанию сделать ее соучастницей своих чувств и мыслей”
(5: 187).
Арсеньев ищет в Лике родственное мировосприятие. Принять другого человека таким, какой он есть – принять “другого” – Арсеньев не в состоянии.
Персонаж наделен авторским типом сознания, такого сознания, для которого мир, люди существуют только в пределах собственного отношения к ним.
Даже во время жизни с Ликой Арсеньев верен своему давнему желанию, своей мечте: “видеть и любить весь мир, всю землю, всех Наташ и Марьянок”
(5: 137).
Даже неосуществленные связи рождают в нем “боль большой потери”
(5: 213).
Естественно, что такой образ мыслей и чувств несовместим с желаниями обыкновенной женщины.
Замечу на полях. Эта тема разнонаправленности жизненных интересов мужчины и женщины не характерна для Бунина. Вероятно, она слишком неэстетична, слишком “груба”, может быть, личностно болезненна.
Вспомним из рассказа “Без роду-племени”:
“Почему ты даже мысли не допускаешь равнять меня с собою?”
(2: 156).
Тем более оказалось безнадежным для Арсеньева обращаться к Лике в поисках отклика на свое поэтическое восприятие мира.
Однако утрата Лики переживается Арсеньевым трагически.
“Думаю, что я не застрелился в эту ночь только потому, что твердо решил, что все равно застрелюсь, не нынче, так завтра”
(5: 243).
Третий объект, на который направлено авторское сознание в романе, – творчество. Арсеньев понимает, что в жизни есть “нечто неотразимо-чудесное – словесное творчество” (5: 82).
По поводу чтения книг Сумарокова, Державина, Жуковского, Баратынского:
“С этими томиками я пережил все свои первые юношеские мечты, первую полную жажду писать самому, первые попытки утолить ее, сладострастие воображения”
(5: 88).
В согласии со страстностью своей натуры Бунин вырабатывает эстетическую программу, в основе которой – точное, подробное описание природно-предметного мира и людей как части этого мира.
“На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее говоре, тесноте и парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мной два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам… Наблюдение народного быта? Ошибаетесь, – только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!”
(5: 201).
Бунин полемически отвергает тенденциозность в творчестве, не замечая того факта, что абсолютизация изображения мира и человека в их внешней природно-предметной выраженности тоже является тенденциозностью.
Одиннадцатая глава пятой книги романа посвящена описанию редакции газеты, в которой работает Арсеньев. Эта глава состоит из ряда портретов-описаний, зарисовок членов редакции, посетителей. Бунин достигает динамизма, характерности в описаниях внешнего вида персонажей, как и в описаниях природы. Для него такое изображение – более правдиво, чем изображение “народного быта”.
“Я мучился желанием писать что-то совсем другое, совсем не то, что я мог писать и писал: что-то то, чего не мог. Образовать в себе из даваемого жизнью нечто истинно достойное писания – какое это редкое счастье! – и какой душевный труд!”
(5: 196).
Так действительность воплощается в слово только в той ее части, которая постигается страстным, чувственным отношением автора к миру. Так осознается своеобразие своего видения мира – изображается только то, что видится.
«Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять, поймать в нем, войти в него… Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы “бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений и течений!”»
(5: 200).
Конечно, данная позиция является не менее тенденциозной, чем любая другая. Факт творчества становится формой реализации эстетизма и страстности автора, каким он был бы и в других случаях, например, формой реализации спокойно-рационалистического, идейно определенного отношения к миру.
Страстность натуры Бунина выразилась в дневниковых записях, фиксирующих процесс творчества.
«“Генриха” (рассказ из книги “Темные аллеи”. – И. К.) перечитал, кое-что черкая и вставляя, нынче утром. Кажется, так удалось, что побегал в волнении по площадке перед домом, когда кончил. Одно осталось – помоги и спаси, Господи»
(дневниковая запись 1940 года) (6: 478).
«Час ночи. Встал из-за стола – осталось дописать несколько строк “Чистого понедельника”. Погасил свет, открыл окно проветрить комнату – ни малейшего движения воздуха; полнолуние, ночь неяркая, вся долина в тончайшем тумане, далеко на горизонте неясный розовый блеск моря, тишина, мягкая свежесть молодой древесной зелени, кое-где щелкание первых соловьев… Господи, продли мои силы для моей одинокой, бедной жизни в этой красоте и в работе!»
(дневниковая запись 1944 года) (6: 533).
Эти реакции на творческий акт вполне соответствуют типу личности, воссозданному в Арсеньеве.
Четвертым объектом авторского сознания в романе является автобиографический персонаж, его самоанализ – рефлексия.
В этом плане роман может быть прочитан как одно глубокое размышление автора о самом себе, да и все творчество Бунина – как творчество монологическое, как одно – пусть многоаспектное, но все же – художественное исследование себя, постижение себя путем проекции структуры своей личности на мир, на персонажей.
Это самостоятельная тема исследования, уходящая в сферу психологии творчества. Я в данном случае ограничусь только одним примером, иллюстрирующим представленность писателя в его произведениях, реализацию одного – монологического – взгляда на действительность.
Прототип Лики – В. В. Пащенко. Уход этой женщины из своей жизни Бунин переживал очень тяжело (как и Арсеньев уход Лики).
“Он меня пугает самоубийством”, – пишет В. В. Пащенко. Бунину “сделалось дурно, его водой брызгали”, – вспоминает сестра писателя. “На вокзале у меня лила кровь из носу, и я страшно ослабел”, – пишет Бунин брату
(Бабореко 1983: 38, 46, 78).
Подобная реакция была и на разрыв с А. Н. Цакни:
“Давеча я лежал часа три в степи и рыдал и кричал, ибо большей муки, большего отчаяния, оскорбления и внезапно потерянной любви, надежды, всего, может быть, не переживал ни один человек…”
Заметим, что это – “не переживал ни один человек” – говорит не персонаж, не герой романтической драмы, а реальный человек, молодой писатель, в глубине своего сознания очарованный силой собственно чувственно-страстного переживания.
Это – в жизни, но таков финал любовных коллизий многих произведений Бунина. На грани самоубийства, расставшись с Ликой, находится Арсеньев. Отвергнутый любимой женщиной, бросается под поезд Левицкий, персонаж рассказа “Зойка и Валерия”. Трагически заканчивается любовь и жизнь персонажа повести “Митина любовь”.
Бунин не соглашался с критикой финала “Митиной любви”, как ранее не соглашался с упреками в адрес “Деревни” и “Суходола”.
Защищая истинность, верность изображения характера Мити и логичность его поступка, как и русской жизни в своих повестях, Бунин защищал – в сущности – собственное восприятие жизни, веря в то, что его восприятие позволяет ему видеть и понимать жизнь более глубоко, чем кому-либо другому – “обыкновенному” человеку.
Характерной особенностью страстного сознания является его подвижность, смена объектов страсти, определенное эмоциональное состояние – страдание.
Арсеньев постоянно переезжает с одного места на другое, ищет для себя все новых и новых ощущений, новой пищи для своих обостренных чувств – осязания, обоняния, зрения, слуха. В одном из разговоров с Ликой он объясняет эту особенность, называя себя “бродником”.
“Люди постоянно ждут чего-нибудь счастливого, интересного, мечтают о какой-нибудь радости, о каком-нибудь событии. Этим влечет и дорога. Потом воля, простор… новизна, которая всегда празднична, повышает чувство жизни, а ведь все мы только этого и хотим, ищем во всяком сильном чувстве”
(5: 223).
“Все это так взволновывает мою вечную жажду дороги, вагонов и обращается в такую тоску по ней, по той, с кем бы я мог быть так несказанно счастлив в пути куда-то, что я спешу вон, кидаюсь на извозчика и мчусь в город, в редакцию. Как хорошо всегда это смешение – сердечная боль и быстрота!”
(5: 201).
Неутоленность движет персонажем – с места на место, от одной женщины к другой, а писателя – от одного произведения к другому, к вечной мольбе: “Господи, продли мои силы…”.
Постоянному движению соответствует ощущение преходящности жизни. И в то же время – ощущение родства, связи – с землей, родом, культурной традицией. Арсеньев чувствует себя причастным великому, вечному. Отсюда – чувство гордости, избранности. Но
Арсеньев причастен и материальному, временному, тому, что должно умереть. Отсюда – тоска, одиночество.
В эмоциональном мире Арсеньева сложно переплетаются радость, восторг, восхищение – и отчаяние, тоска. Одно является обратной стороной другого.
Человек, обладающий страстным сознанием, оказывается существом страдающим – прежде всего из-за своей принципиальной неудовлетворенности или удовлетворенности кратковременной, постоянной ненасытности.
“Всем чужой, одинокий”, “…Чувство какого-то гибельного одиночества достигло во мне до восторга”
(5: 194);
“…Я испытал чувство своей страшной отделенности от всего окружающего, удивление, непонимание, – что это такое все то, что передо мной, и зачем, почему я среди всего этого?”
(5: 215);
“В обществе я, действительно, чаще всего держался отчужденно, недобрым наблюдателем, втайне даже радуясь своей отчужденности, недоброжелательности, резко обострявшей мою впечатлительность, зоркость, проницательность насчет всяких людских недостатков”
(5: 183).
Как видим, и отношения с людьми приносятся в жертву все тому же Молоху – впечатлительности, страстности.
В этическом смысле страстное сознание замыкается на себе, оно эгоистично по своей природе и эгоцентрично: мир как мое переживание, как мое наслаждение и моя мука – такова экзистенциальная основа страстного сознания того типа авторства, который воплощен в произведениях Бунина.
2. Религиозность в условиях страстного сознания (“Жизнь Арсеньева. Юность” – “Освобождение Толстого”)
§ 6. “Языческая стихия”, буддистская ориентацияМогло ли бунинское сознание впитать в себя и принять христианство, в котором страсть – “болезнь, недуг, страдание, а в отношении к душе – необузданное влечение ко греху, сладострастие”, “напасть, бедствие, скорбь”?
Как проповедовал преподобный Иоанн, три главных страсти человек должен преодолеть – объедение, сребролюбие и тщеславие. Кто победит эти три страсти, тот может победить и остальные пять – блуд, гнев, печаль, уныние, гордость. Всякий грех проникает в душу через прилог (“помысел о вещи”) и сочетание (душа уже как бы беседует с предметом). Страсть определяется преподобным Иоанном как “самый порок, от долгого времени вгнездившийся в душе, и чрез навык сделавшийся как бы природным ее свойством, так что душа уже произвольно и сама собою к нему стремится” (Иоанн 1990:187,139).
Как предохраниться от прилога: “обуздывать” – очи, уши, обоняние, вкус, избегать “касания телес”…
Уже из этих положений видно, что следовать им означало для Бунина отказаться от себя. Не обуздание, но максимально полное выражение себя – к этому стремится автобиографический персонаж романа “Жизнь Арсеньева. Юность”, повторяя вслед за Гёте: всякое искусство чувственно (5: 236).
Бунинское чувственно-страстное восприятие действительности, бунинская “плотскость” изображения позволяют говорить о “языческой стихии” в творчестве писателя.
В следующем высказывании представлены мнения целого ряда людей – от лично знавших Бунина до современного исследователя.
«Все в нем земное, в некоем смысле языческое, – отмечал, характеризуя Бунина, Б. К. Зайцев. – Мережковский сказал о Толстом: “Тайновидец плоти” – верно. Бунин Толстого обожал. Ему нравилась даже форма лба его. “Ты подумай, ведь как у зверя дуги надбровные…” <…> У самого Ивана внешней изобразительности чуть ли не больше, чем у Толстого. Почти звериный глаз, нюх, осязание. Не хочу сказать, что был для него закрыт высший мир – чувство Бога, вселенной, любви, смерти – он это все тоже чувствовал, особенно в расцветную свою полосу, и чувствовал с некиим азиатско-буддийским оттенком…»
(Цит. по: 6: 636).
«Следует, очевидно, согласиться с Б. К. Зайцевым, что натуре Бунина присуще было в высокой степени нечто языческое: чувство слиянности с природой, с вещественным, телесным миром и страстный протест против неизбежной смерти, конца “земного” существования, гибели “я”. Как отмечает В. Н. Муромцева-Бунина (дневниковая запись от 9 марта 1939 года), “он верит в божественное начало в нас, а Бога вне нас не признает еще”. Тот же Б. К. Зайцев рассказывает: “Средиземное море! Море Улисса – но мы об Улиссе не думаем. Иван не купается. Просто сидит на берегу, у самой воды, любит море это и солнечный свет. Набегает, набегает волна, мягкими пузырьками рассыпается у его ног – он босой теперь. Ноги маленькие, отличные. Вообще тело почти юношеское. Засучивает совсем рукава рубашки.
– Вот она, рука. Видишь? Кожа чистая, никаких жил. А сгниет, братец ты мой, сгниет… Ничего не поделаешь.
И на руку свою смотрит с сожалением. Тоска во взоре. Жалко ему, но покорности нет. Не в его характере. Хватает камешек, запускает в море – ловко скользит галька эта по поверхности, но пущена протестующе. Ответ кому-то. “Не могу принять, что прахом стану, не могу! Не вмещаю”. Он и действительно не принимал изнутри: головой знал, что с рукой этой будет, душой же не принимал”. Здесь скрытое богоборчество его, языческая стихия»
(О. Н. Михайлов) (6: 637–638).
Интереснейшие свидетельства и рассуждения буниноведа, однако сама проблема “языческой стихии” в личности и творчестве Бунина только улавливается, остается на уровне перечисления точек зрения современников писателя.
Этой позицией ограничусь и я, пока не имея возможности исследовать текстуальное воплощение темы, ибо, думается, тогда нужно было бы обратиться к сопоставительному анализу бунинских текстов и текстов “языческих”.
Только замечу, что “языческая стихия” Бунина – это не область языческих представлений, это именно качество мировосприятия, авторской абсолютизации природно-предметного мира. Это та область, где сходятся, говоря словами Бунина, древняя подсознательность и современная сознательность. В речи авторолога такие суждения, конечно, носят характер метафоры, интуитивного предопределения собственно исследования.
Страстное отношение к миру Арсеньева постоянно оборачивается страданием, стремлением ко все новым и новым впечатлениям, перемене мест, женщин, погружением в контрастные эмоциональные состояния: от радости – к тоске, от чувства причастности Вечному – к одиночеству.
Чтобы как-то “овладеть”, понять, оправдать эту особенность своего “я”, Бунин обращается к буддистским идеям.
Первая глава романа – изощренная смесь русского, христианского слова – и буддистских понятий. С одной стороны: Духов день, церковь (вероятно, православная), небесный град, молитва, пращуры, цитаты в церковно-славянском стилистическом варианте. С другой – целая программа буддистской направленности.
«Исповедовали наши древнейшие пращуры учение о “чистом, непрерывном пути Отца всякой жизни”, переходящего от смертных родителей к смертным чадам их – жизнью бессмертной, “непрерывной”, веру в то, что это волей Агни заповедано блюсти чистоту, непрерывность крови, породы, дабы не был “осквернен”, то есть прерван этот “путь”, и что с каждым рождением должна все более очищаться кровь рождающихся и возрастать их родство, близость с ним, единым Отцом всего сущего»
(5: 8).
Начало романа напоминает тональность преданий о Будде, Гаутаме, встречающимся с несчастьями, болезнями, смертью.
Бунин утверждает идеи о переселении душ, о конечном слиянии достигшей совершенства души с “Отцом всего сущего” – вполне в духе ведийской религии древних обитателей Цейлона и индусов.
В жизни Арсеньева этих идей не было. Он рос в православной среде. Зрелый Бунин окрашивает повествование “азиатско-буддийскими” (Б. Зайцев) оттенками, вырабатывая из разных религий свою собственную религиозную “теорию”, которая бы соответствовала его страстной натуре.
В работе “Освобождение Толстого” Бунин высказывается более определенно.
«– Некоторый род людей обладает способностью особенно сильно чувствовать не только свое время, но и чужое, прошлое, не только свою страну, свое племя, но и другие, чужие, не только самого себя, но и ближнего своего, то есть, как принято говорить, “способностью перевоплощаться” и особенно живой и особенно образной (чувственной) “памятью”. Для того же, чтобы быть в числе таких людей, надо быть особью, прошедшей в цепи своих предков долгий путь многих, многих существований и вдруг явившей в себе особенно полный образ своего дикого пращура со всей свежестью его ощущений, со всей образностью его мышления и с его огромной подсознательностью, а вместе с тем особью, безмерно обогащенной за свой долгий путь и уже с огромной сознательностью.
«– Великий мученик или великий счастливец такой человек? И то и другое. Проклятие и счастье такого человека есть его особенное сильное Я, жажда вящего утверждения этого Я и вместе с тем вящее (в силу огромного опыта за время пребывания в огромной цепи существований) чувство тщеты этой жажды, обостренное ощущение Всебытия»
(6: 40–41).
“Это люди, одаренные великим богатством восприятий, полученных ими от своих бесчисленных предков <…>. Отсюда и великое их раздвоение: мука и ужас ухода из Цепи, разлука с нею, сознание тщеты ее – и сугубого очарования ею”
(6: 42).
К такой породе людей – достигших совершенства, выходящих из цепи, – относятся Будда, Соломон, Толстой… Конечно, к “царственному племени” Бунин причислял и себя.
Эти бунинские высказывания важны для понимания всего творчества писателя, понимания его “концепции человека”, о чем уже размышляют многие критики.
Книга о Толстом – образец того, как человеческое мышление может трансформировать любой жизненный материал в сторону своего идеологемного центра, в данном случае – в сторону идеи Всебытия. Причем, логическое обоснование безукоризненно следует за эмоциональным опытом. Субъект высказывания пользуется целым набором понятий, совершенно не заботясь о каком-либо их обосновании: что значит – “чувствовать” свое время или чужое? Что значит – образная (чувственная) “память”, “путь”, “подсознательность”, “сознательность” и т. д.?
Однако в приведенных цитатах Бунин – как обыденный субъект словесной деятельности – интуитивно угадывает и точно высказывает свою позицию.
По существу, здесь – полная программа жизни и творчества, определившая, точнее оправдывающая – отношения с людьми, образ жизни, абсолютизацию своего вещественного восприятия мира, сосредоточенность на себе (я – человек особой породы, я должен культивировать в себе свои способности) и так далее – вплоть до образной (чувственной) “памяти”, которой “я” обладаю, а следовательно, – “Я настоящего художественного естества…” Мое восприятие мира – мучительное и возвышенное – тоже не просто “мое” качество, но свойство людей особой породы. Не случайно и мое стремление все запечатлеть, все выразить в слове – это тоже от “жажды вящего утверждения этого Я”.